— Вы совершенно правильно оценили положение, — сказал Гёте. — Когда я писал «Эгмонта», я, разумеется, тщательно все взвесил, так что целое изрядно пострадало, когда из него вырвали одно из главных действующих лиц, задуманных как его неотъемлемая со ставная часть. Но Шиллер был решителен, скор на руку и нередко действовал согласно своей предвзятой идее, без достаточного уважения к предмету, который брался обрабатывать.
— Но ведь и вы были неправы, — отвечал я, — что снесли это и в таком, безусловно, важном случае предоставили ему неограниченную свободу действий.
— Увы, мы часто бываем не столько снисходительными, сколько равнодушными, — отвечал Гёте, — к тому же я в ту пору был поглощен совсем другим, ни «Эгмонт», ни театр меня не интересовали, вот я это и допустил. Теперь мне остается утешаться тем, что пьеса напечатана в первоначальном виде и что нашлись театры достаточно разумные, чтобы ставить ее без сокращений, такою, какой я ее написал.
Затем Гёте спросил, думал ли я над его предложением — вкратце изложить «Учение о цвете». Я сказал, как у меня с этим обстоит, и между нами неожиданно возникло разногласие, о котором, ввиду важности предмета, я и хочу рассказать здесь.
Всякий, кто наблюдал такое явление, вспомнит, что в солнечные зимние дни мы часто видим на снегу синие тени. Это явление Гёте в своем «Учении о цвете» определяет как субъективный феномен, основываясь на том, что солнечный свет — поскольку мы живем не на горных вершинах — доходит до нас не абсолютно белым, но, пробившись через больше или меньше наполненную парами атмосферу, приобретает желтоватый оттенок, а значит, освещенный солнцем снег представляет собою не чисто белую, но желтоватую поверхность, которая провоцирует наш глаз на некое противопоставление, то есть на порождение синего цвета. Тем самым синяя тень является затребованным цветом; под этим углом Гёте рассматривает данный феномен и, взяв его за исходную точку, весьма последовательно толкует наблюдения, сделанные Соссюром на Монблане.
|
Намедни, когда я перечитывал первые главы «Учения о цвете», дабы проверить, справлюсь ли я с дружески предложенной мне Гёте работой — вкратце изложить это учение, мне, поскольку день стоял солнечный и выпало много снегу, представилась оказия еще раз ближе присмотреться к упомянутому феномену, и тут я с изумлением убедился, что вывод, сделанный Гёте, ошибочен. О том, как я пришел к этому выводу, я и хочу сейчас поведать.
Из окон моей гостиной, выходящих на юг, виден сад, ограниченный зданием, которое зимой, при низком солнцестоянии, отбрасывает по направлению к моему дому огромную тень, покрывающую добрую половину сада.
Несколько дней назад при солнце, сияющем на ясном небе, я глянул на эту затененную и заснеженную поверхность и с удивлением отметил, что вся она кажется мне синей. «Затребованным» цветом, сказал я себе, это быть не может, ибо взгляд мой не достигает какой-либо снежной поверхности, которая могла бы вызвать этот контраст; я не вижу ничего, кроме синей затененной массы. Боясь, однако, впасть в ошибку, — а вдруг мне в глаза попадает слепящий отсвет соседних крыш, — я скатал лист бумаги и через эту трубку стал смотреть на тень, по-прежнему остававшуюся синей.
Теперь я уже с полной несомненностью знал, что синяя тень не была субъективной. Цвет существовал самостоятельно, вне меня, я не имел на него ни малейшего субъективного влияния. Что же это, спрашивается, такое? И раз эта синева есть, чем она могла быть вызвана?
|
Я еще раз посмотрел в окно, огляделся кругом, и разгадка напросилась сама собой. Это не что иное, сказал я себе, как отражение синего неба, тень притягивает отражение к себе, а оно стремится осесть в тени. Ведь сказано же, цвет сродни тени, он по малейшему поводу сочетается с нею и охотно в ней или через нее проявляется.
Последующие дни дали мне возможность убедиться в правильности моей гипотезы. Я шел по полю, небо не было синим, солнце светило как сквозь туман или дымовую завесу, на снег ложился явственный желтый отсвет, достаточно сильный, чтобы отбрасывать четкие тени, и в этом случае, согласно учению Гёте, должна была возникнуть яркая синева. Но она не возникла, тени оставались серыми.
Назавтра утро было пасмурное, хотя солнце время от времени проглядывало сквозь тучи, отбрасывая на снег четкие тени. Но и они были не синими, а серыми. В обоих случаях отсутствовало отражение синевы неба, которое сообщало бы теням свою окраску.
Таким образом, я проникся убеждением, что объяснение Гёте данного феномена не подтверждается природой и что параграфы его «Учения», трактующие этот вопрос, нуждаются в основательной переработке.
Нечто сходное произошло затем и с окрашенными двойными тенями от свечи, которые хорошо наблюдать на рассвете, под вечер, когда начинает смеркаться и, всего лучше, при сиянии луны. О том, что в данном случае одна тень, а именно желтая, освещенная огоньком свечи, несомненно, являясь объективной, относится к учению о мутных средах, Гёте не упомянул вовсе, хоть это и бесспорно. Другую же, голубоватую, вернее, голубовато-зеленую, при слабом сумеречном или лунном свете, он признает субъективной, то есть обособленным цветом, который вызван в нашем глазу желтым отсветом свечи на листе белой бумаги.
|
Тщательнейшим образом присмотревшись и к этому феномену, я понял, что он, в свою очередь, не подтверждает вывод, сделанный Гёте, скорее мне казалось, что проникающий извне слабый дневной или лунный свет уже несет с собою синеватый оттенок, усиленный и поощренный отчасти тенью, отчасти желтым огоньком свечи, и что, следовательно, здесь тоже имеется объективная основа, которой нельзя пренебречь.
Всем известно, что свет занимающегося дня, равно как и лунный свет, отбрасывает лишь бледный отблеск. Бледным кажется лицо, на которое смотришь в предрассветных сумерках или при лунном свете, что подтверждает и стародавний опыт. Это, видимо, знал еще Шекспир; достаточно вспомнить то удивительное место, когда Ромео на рассвете расстается с возлюбленной, и на вольном воздухе оба внезапно кажутся друг другу бледными как смерть. Уже одно то, что свет раннего утра нагоняет такую бледность на лица, доказывает, что ему присущ зеленоватый или синеватый отсвет, — ведь точно такой же эффект достигается зеркалом с синеватым или зеленоватым стеклом. Но для пущей убедительности постараюсь привести еще и следующие соображения.
Свет, созерцаемый духовным оком, представляется нам совершенно белым, но свету эмпирическому, воспринятому телесным глазом, такая чистота не свойственна. Испарения или другие какие-то причины модифицируют его и, склоняя в сторону то плюса, то минуса, придают ему то желтоватый, то синеватый оттенок. Непосредственный солнечный свет решительно стремится к плюсу, к желтизне, так же как и свет свечи, а свет луны и сумеречный предутренний и предвечерний свет, собственно, являющийся светом не прямым, а отраженным, да еще модифицированный полумраком и ночью, склоняется к минусу, иными словами, наш глаз воспринимает этот свет как синеватый.
Попробуйте в сумерках или при лунном свете положить белый лист бумаги так, чтобы на одну его половину падал лунный или дневной свет, а другая была бы освещена огоньком свечи, — первая будет иметь синеватый, а вторая желтоватый оттенок, и, следовательно, оба света, безотносительно к тени и субъективному усилению восприятия, находятся: один на активной, другой на пассивной стороне.
Итак, результат моих наблюдений свелся к тому, что учение Гёте об окрашенных двойных тенях не безусловно правильно и что в этом феномене объективное играет большую роль, чем та, которую Гёте ему отводит, закон же субъективного требования должен в данном случае рассматриваться как нечто вторичное.
Будь человеческий глаз всегда так чувствителен и предрасположен при малейшем соприкосновении с каким-либо цветом немедленно воспроизводить противоположный, он бы всегда один цвет превращал в другой, из чего бы возникала пренеприятная мешанина.
Но, к счастью, это не верно, скорее можно сказать: здоровый глаз так устроен, что он либо вовсе не замечает затребованного цвета, либо, сосредоточившись на нем, лишь с трудом таковой воспроизводит. Но даже и это действие требует некоторого предварительного упражнения и сноровки, не говоря уж о благоприятном стечении обстоятельств.
Наиболее характерного в подобных субъективных феноменах, а именно того, что глаз для их воспроизведения нуждается в сильнейшем раздражении, и еще, что, однажды возникнув, они не имеют прочности, что они мимолетны и быстро оканчивают свое существование, Гёте, видимо, не учел, говоря о синей тени на снегу, а также и разноцветных двойных тенях, поскольку в обоих случаях речь идет об едва окрашенной поверхности и в обоих же затребованный цвет отчетливо возникает с первого взгляда.
Но Гёте, не желая поступаться однажды усмотренным им законом и предполагая его даже там, где он отнюдь не очевиден, легко мог поддаться соблазну неправомерно распространить свой синтез и увидеть полюбившийся ему закон и там, где действует уже совсем другой.
Сегодня, когда он упомянул о своем «Учении о цвете», а потом спросил, как у меня обстоит дело с кратким изложением такового, я охотно бы умолчал обо всем вышеизложенном: ну как мне было сказать правду, не обидев его?
Но так как разговор о кратком изложении велся достаточно серьезный, то прежде чем приступить к работе, необходимо было обсудить и устранить все возможные недоразумения и разногласия. Итак, мне пришлось откровенно признаться, что после тщательных наблюдений я в некоторых пунктах не смог согласиться с ним, ибо его объяснения синей тени на снегу, так же как и разноцветных двойных теней, представились мне недостаточно обоснованными.
Я рассказал о своих наблюдениях и о мыслях, которые они мне внушили, но поскольку мне не дано с достаточной ясностью и обстоятельностью устно излагать предмет, то я ограничился кратким сообщением о результатах своей работы, не входя в подробности, каковые пообещался изложить в письменной форме.
Но не успел я заговорить, как безмятежное и бодрое расположение его духа омрачилось, и я, увы, слишком ясно почувствовал, что мои возражения он принимает с неудовольствием.
— Разумеется, — сказал я, — спорить с вашим превосходительством — нелегкое дело, но ведь бывает, что взрослый обронит, а ребенок найдет.
— Можно подумать, что вы в этой области что-то нашли! — иронически усмехнувшись, сказал Гёте. — Вашу идею окрашенного света вам следовало бы обнародовать в четырнадцатом веке, вдобавок вы еще погрязли в диалектике. Хвалить вас можно только за то, что у вас достало честности без обиняков высказать все, что вы думаете.
— С моим «Учением о цвете», — продолжал он уже мягче и несколько веселее, — происходит то же. что с христианским вероучением. Не успеешь подумать, что ты обзавелся верными учениками, как они уже отпали и образуют секту. Вы такой же еретик, как другие, и не первый, от меня отпавший. Я разошелся с прекраснейшими людьми, поспорив из-за разных пунктов в «Учении о цвете». С одним — из-за одного, с другим — из-за другого.
Он назвал мне несколько известных имен.
Тем временем мы закончили обед, разговор оборвался. Гёте встал и подошел к окну, я последовал за ним и пожал ему руку, ибо, как бы он меня ни бранил, я любил его и к тому же чувствовал, что правда на моей стороне и что обиженный сегодня — он.
Через несколько минут мы уже шутили и беседовали о безразличных вещах. Но когда я на прощанье сказал, что передам ему мои возражения в письменном виде, дабы он имел возможность поглубже в них вникнуть, и еще, что только неловкость моего устного изложения помешала ему признать мою правоту, он засмеялся и не мог не бросить мне вдогонку еще нескольких полушутливых слов о ереси и еретиках.
Странным кажется, что Гёте нетерпимо относился к любой критике своего «Учения о цвете» и в то же время был очень снисходителен к замечаниям, касавшимся его поэтических произведений, а если таковые были достаточно обоснованны, то и с благодарностью принимал их. Но сия загадка легко разрешается, когда подумаешь, что поэзия Гёте снискала всеобщее признание, тогда как «Учение о цвете», это величайшее и труднейшее из его творений, встречало только хулу и порицание. Едва ли не полжизни до него со всех сторон доносились непостижимые прекословия, и ничего нет удивительного, что он должен постоянно находиться в задиристо-воинственном настроении, в постоянной готовности страстно себя защищать.
В этом отношении он походил на добрую мать, которая тем больше любит свое прекрасное дитя, чем меньше его признают окружающие.
— Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими.
Пятница, 20 февраля 1829 г.
Обед у Гёте. Он радуется окончанию «Годов странствий» и хочет завтра же отослать их издателю. В «Учении о цвете» понемногу склоняется к моим взглядам касательно синих теней на снегу. Говорил об «Итальянском путешествии», за которое принялся снова.
— Мы точно женщины, — вдруг заметил он, — рожая, каждая клянется никогда больше не спать с мужем, а не успеешь глазом моргнуть, как она уже опять брюхата.
О четвертой части своего жизнеописания и о том, как он намеревается над нею работать, говорит, что мои заметки от 1824 года относительно уже сделанного и намеченного окажут ему изрядную услугу.
Читал мне вслух из дневника Гёттлинга места, где с большой любовью говорится о венских учителях фехтования былого времени. Гёте очень хорошо отзывался о Гёттлинге.
Понедельник, 23 марта 1829 г.
— Среди моих бумаг я нашел листок, — сказал Гёте, — где я называю зодчество «застывшей музыкой». Право, это неплохо сказано. Настроение, создаваемое зодчеством, сродни воздействию музыки.
Роскошные здания и роскошные палаты — это для властителей и богачей. Те, кто живет в них, чувствуют себя успокоенными, удовлетворенными и ничего более не желают.
Моей природе такая жизнь противопоказана. В роскошном доме, вроде того, что мне отвели в Карлсбаде, я мигом становлюсь ленивым и бездеятельным. И, напротив, тесные комнатушки, как вот эта, в которой мы сидим, упорядоченно-беспорядочные, немного богемистые, — вот то, что мне нужно; они предоставляют полную свободу действий моей внутренней природе, в них я работаю и творю, как мне заблагорассудится.
Мы заговорили о письмах Шиллера, о жизни, которую оба они вели, ежедневно подстегивая и побуждая друг друга к работе.
— Ведь Шиллер, насколько мне известно, — сказал я, — с огромным интересом относился к «Фаусту». И как же это прекрасно, что он не давал вам ни отдыха, ни срока и даже сам, преданный своей идее, многое изобретал и придумывал для «Фауста». — И я добавил, что в натуре Шиллера, видимо, вообще была известная торопливость.
— Вы правы, — сказал Гёте, — это было ему свойственно, как, впрочем, всем, для кого главное — поскорее реализовать свою идею. Он не знал покоя и ни на чем не мог остановиться, как вы с легкостью заключите по его письмам о «Вильгельме Мейстере», которого он хотел видеть то таким, то эдаким. Мне приходилось быть очень стойким, чтобы оградить как его произведения, так и свои от этих внезапных озарений.
— Нынче утром, — сказал я, — я читал «Надовесский похоронный плач», радуясь и дивясь этому чудному стихотворению.
— Вы сами видите, — отвечал Гёте, — каким великим художником был Шиллер и как он умел постигнуть объективное, если оно являлось ему в конкретной форме предания. «Надовесский плач», несомненно, принадлежит к лучшим его стихотворениям, и я был бы счастлив, наберись у него таких с дюжину. Сейчас трудно себе представить, что даже ближайшие друзья корили за него Шиллера, считая, что здесь недостаточно проявился его идеализм. Да, дорогой мой, чего только не претерпеваешь от друзей! Порицал же Гумбольдт мою «Доротею» за то, что, когда напали враги, она схватила оружие и ринулась на них! А ведь без этого весь характер удивительной девушки, сложившийся в ту эпоху и при тех обстоятельствах, был бы изничтожен и она ничем бы уже не отличалась от своих ничем не замечательных сверстниц. Но в дальнейшей жизни вы еще не раз убедитесь; люди редко в состоянии понять, как и что должно быть сделано, и чаще всего хвалят и хотят читать то, что им по плечу. А те друзья еще были лучшими, наиболее близкими; представьте же себе, каково было мнение толпы и в каком одиночестве мы пребываем всегда.
Не будь у меня надежного фундамента, то есть изобразительных искусств и занятий естественными науками, я бы с трудом удержался на поверхности, ежедневно испытывая на себе воздействие недоброго нашего времени, но это меня защитило, я же, в свою очередь, постарался поддержать Шиллера.
Вторник, 24 марта 1829 г.
— Чем выше поставлен человек, — сказал Гёте, — тем больше он подвластен влиянию демонов, ему надо постоянно следить за тем, чтобы воля, им руководящая, не сбилась с прямого пути.
Так, демонические силы, несомненно, проявились при моем знакомстве с Шиллером, оно могло произойти и раньше, могло и позже, но то, что мы встретились, когда мое итальянское путешествие уже осталось позади, а Шиллер начал уставать от своих философских спекуляций, было знаменательно для нас обоих.
Четверг, 2 апреля 1829 г.
— Сейчас я вам открою политический секрет, — сказал Гёте за обедом, — который в недалеком будущем все равно выплывет на свет божий, Каподистрия не может надолго удержаться во главе греческого правительства, ибо ему недостает качества, необходимейшего для этого поста: он не солдат. Мы не знаем ни одного примера, чтобы сугубо штатский человек сумел организовать революционное государство и подчинить себе полководцев. С саблей в руке, во главе армии можно повелевать и устанавливать законы, ибо ты уверен во всеобщем повиновении, иначе попадешь впросак. Если бы Наполеон не был солдатом, никогда бы ему не достигнуть высшей власти; Каподистрия не сможет долго отстаивать себя и принужден будет удовольствоваться второстепенной ролью. Я вам это предсказываю, и вы увидите, что так оно и будет: это в природе вещей, события не могут обернуться иначе.
Затем Гёте много говорил о французах, главным образом о Кузене, Виллемене и Гизо.
— Всех троих, — сказал он, — отличает удивительная проницательность, проникновенность и меткость взглядов. Безупречное знание прошлого сочетается в них с духом девятнадцатого столетия, почему они иной раз и творят чудеса.
После французских историков заговорили о французских поэтах и о понятиях классика и романтика.
— Мне пришло на ум, — сказал Гёте, — новое обозначение, которое, кажется, неплохо характеризует соотношение этих понятий. Классическое я называю здоровым, а романтическое больным. И с этой точки зрения «Нибелунги» такая же классика, как Гомер, тут и там здоровье и ясный разум. Большинство новейших произведений романтично не потому, что они новы, а потому, что слабы, хилы и болезненны, древнее же классично не потому, что старо, а потому, что оно сильно, свежо, радостно и здорово. Если мы станем по этим признакам различать классическое и романтическое, то вскоре все станет на свои места.
Разговор зашел об аресте Беранже. [63]
— Он получил по заслугам, — сказал Гёте. — Его последние стихотворения просто разнузданны, вот и пришлось ему расплатиться за свои прегрешения перед королем, государством и мирными жителями. Прежние его песни, напротив, веселы, безобидны и словно созданы для того, чтобы их распевали в кругу счастливых людей, а это, пожалуй, лучшее, что можно сказать о песнях.
— Я уверен, что на Беранже повлияло его окружение, — заметил я, — и что он в угоду своим революционно настроенным друзьям сказал многое, от чего без них бы воздержался. Вашему превосходительству следовало бы осуществить свое намерение и написать историю влияний. Чем больше размышляешь, тем обширнее и содержательнее кажется эта тема.
— Она, пожалуй, слишком содержательна, — сказал Гёте, — ибо в конце-то концов влияние — это все за исключением нас самих.
— Но ведь главное, — продолжал я, — полезно ли это влияние или, напротив, вредно, иными словами — сообразно оно с нашей природой и, следовательно, благотворно или же противно ей.
— Разумеется, — согласился Гёте, — к этому все сводится. Но уберечь лучшую сторону нашей природы от засилия демонов — вот что трудно.
Во время десерта Гёте велел принести и поставить на стол цветущий лавровый куст и какое-то японское растение. Я сказал, что оба растения воздействуют по-разному: лавр успокаивает душу, веселит и ласкает ее, а японский цветок, напротив, ее печалит и огрубляет.
— В общем-то вы правы, — сказал Гёте, — поэтому, вероятно, и считается, что растительный мир страны влияет на душевный склад ее обитателей. И, конечно, тот, кто всю жизнь живет среди могучих, суровых дубов, становится иным человеком, чем тот, кто ежедневно прогуливается в прозрачных березовых рощах. Надо только помнить, что не все люди столь чувствительны, как мы с вами, и что они крепко стоят на ногах, не давая внешним впечатлениям возобладать над ними. Мы знаем точно, что помимо врожденных и расовых свойств характер народа складывается в прямой зависимости от почвы и климата, от пищи и занятий. Надо также помнить, что первобытные племена в большинстве случаев селились на землях, которые нравились им, то есть где сама местность гармонировала с врожденным характером племени.
— Оглянитесь-ка, — вдруг сказал Гёте, — на конторке лежит клочок бумаги, к которому я прошу вас присмотреться.
— Вы говорите об этом голубом конверте? — спросил я.
— Да, — подтвердил Гёте. — Что вы скажете о почерке? Разве по нему не видно, что человек себя чувствовал царственно и вольно, надписывая адрес? Итак, чья это, по-вашему, рука?
Заинтригованный, я рассматривал конверт. Почерк размашистый, свободный.
— Так мог бы писать Мерк, — предположил я.
— Нет, — ответил Гёте, — ему недоставало благородства и основательности. Это письмо от Цельтера! Хорошая бумага и перо посодействовали тому, что в почерке выразилась вся его недюжинная натура. Я присоединю это письмо к моей коллекции рукописей.
Пятница, 3 апреля 1829 г.
За обедом у Гёте главный архитектор Кудрэ. Он рассказывал о лестнице великогерцогского дворца в Бельведере; ее уже годами считали неудобной, но старый герцог все не решался на перестройку, которая, кстати сказать, отлично продвигается нынче, при молодом.
Еще он говорил о том, как идут работы по строительству дорог, упомянул, что новую горную дорогу в Бланкенхейн пришлось прокладывать немного в обход, поскольку уклон должен равняться двум футам на руту, хотя в некоторых местах уклон все же достигает восемнадцати дюймов на руту.
Я спросил Кудрэ, во сколько же дюймов исчисляется норма при строительстве дорог на сильно пересеченной местности.
— Десять дюймов на руту, — отвечал он, — тогда дорогу можно назвать удобной.
— Однако, когда едешь из Веймара по дороге, ведущей на восток, на юг, на запад или на север, то часто встречаешь места, где уклон явно превышает десять дюймов на руту.
— Это только короткие, незначительные отрезки, — отвечал Кудрэ, — к тому же их часто нарочно оставляют такими вблизи от деревень, чтобы жители могли немножко заработать на припряжке лошадей.
Мы посмеялись над этим невинным плутовством.
— По сути дела, это, конечно, пустяки, — продолжал Кудрэ, — дорожные кареты легко берут невысокие подъемы, а ломовики любят поканителиться. Ведь пристяжных обычно берут у трактирщиков, и возницы заодно пропускают стаканчик-другой; они не поблагодарят того, кто вздумал бы испортить им удовольствие.
— Интересно, — сказал Гёте, — может быть, имело бы смысл даже на равнине местами слегка поднимать дорогу или пускать ее под уклон. Спокойной езде это бы не помешало, а дороги оставались бы сухими, благодаря лучшему стоку воды.
— Надо бы попробовать, — сказал Кудрэ, — по всей вероятности, это окажется вполне осмысленным.
Засим Кудрэ вытащил какие-то бумаги — набросок инструкции для одного молодого архитектора, которого Главное управление строительства намеревалось послать в Париж. Он зачитал инструкцию, Гёте ее вполне одобрил. Дело в том, что Гёте выхлопотал в министерстве необходимое вспомоществование молодому человеку, теперь оба они радовались, что это удалось, и обсуждали, какие надо принять меры, чтобы деньги пошли ему на пользу и чтобы их достало на год. По возвращении предполагалось определить его учителем в учреждаемую ныне школу ремесел, что явилось бы подобающим кругом деятельности для талантливого юноши. Слушая их, я мог только радоваться.
Потом Гёте и Кудрэ принялись рассматривать чертежи и образцы для плотников, сделанные Шинкелем. Кудрэ был ими доволен и считал, что они вполне подойдут для будущей школы.
После этого речь зашла о строениях, об излишней гулкости, о том, как ее избежать, а также о необыкновенной прочности зданий, построенных иезуитами.
— В Мессине, — сказал Гёте, — все рухнуло во время землетрясения, только иезуитская церковь и монастырь стояли так, словно вчера были построены. Ни следа стихийного бедствия не было на них.
От иезуитов и богатства этого ордена разговор перешел на католиков вообще и на эмансипацию ирландцев.
— По всему видно, — заметил Кудрэ, — что эмансипация не встретит возражений, правда, парламент сумеет повернуть дело так, что Англия никоим образом не останется внакладе.
— С католиками все меры предосторожности тщетны, — сказал Гёте. — У Ватикана свои интересы; каковы они, мы себе даже представить не можем, так же как не имеем понятия о средствах, к которым там втайне прибегают. Будь я членом парламента, я бы не стал возражать против эмансипации, но настоял бы на занесении в протокол следующего: когда голова первого видного протестанта упадет с плеч по требованию католика, пусть вспомнят обо мне.
После этого мы заговорили о новейшей французской литературе, и Гёте вновь с восхищением отозвался о лекциях Кузена, Виллемена и Гизо.
— Легкую, поверхностную сущность Вольтера, — сказал Гёте, — они заменили ученостью, прежде встречавшейся только у немцев. И вдобавок какой ум! Как они умеют проникнуть в предмет и выжать его без остатка, как в давильне! Эти трое выше всяких похвал, но Гизо я отдаю предпочтение, он мне всех милее.
Затем мы заговорили о всемирной истории, и Гёте высказал свое мнение о правителях.
— Чтобы снискать себе популярность, недюжинному правителю не требуется ничего, кроме собственного величия. Ежели он своими устремлениями, своим трудом достиг того, что в государстве царит благополучие и другие страны с уважением на него взирают, то неважно, ездит правитель в придворной карете при всех орденах и регалиях или в медвежьей шубе и с сигаретой в зубах, на обшарпанных дрожках [64], — все равно он уже завоевал любовь и уважение народа. Но если правителю недостает величия души, если он своими деяниями не сумел завоевать любовь подданных, ему приходится искать других возможностей единения с ними, и тут уж ему не остается ничего, кроме религии да совместного выполнения религиозных обрядов. По воскресным дням приезжать в церковь, чтобы сверху посмотреть на прихожан и дать им полюбоваться на свою особу, — вот наилучшее средство для приобретения популярности, его можно порекомендовать любому молодому властителю, ибо даже Наполеон, при всем своем величии, таковым не гнушался.
Разговор снова вернулся к католикам, к огромному, хотя как будто и неприметному влиянию, которым пользуется их духовенство. Кстати, был вспомянут некий молодой литератор из Ганау. Недавно в издаваемой им газете он, в несколько фривольном тоне, писал о четках. Спрос на газету немедленно упал, в чем сказалось влияние католических священников различных общин.
— Мой «Вертер», — сказал Гёте, — был очень скоро переведен на итальянский и вышел в Милане. Но уже через несколько дней в продаже не было ни одного экземпляра. Оказалось, что в дело вмешался епископ и заставил приходское духовенство скупить все издание. Я нисколько не рассердился, напротив, меня восхитила расторопность этого господина, немедленно смекнувшего, что для католиков «Вертер» книга неподходящая, и ведь сумел же сразу выбрать наиболее эффективную меру — потихоньку сжил ее со свету.
Воскресенье, 5 апреля 1829 г.
Гёте сказал мне, что перед обедом ездил в Бельведер взглянуть на новую лестницу, которую Кудрэ соорудил во дворце, он нашел ее прекрасной. Потом добавил, что ему прислали большую окаменелую колоду и он хочет мне ее показать.
— Такие окаменелые стволы, — сказал он, — находят везде под пятьдесят первым градусом, до самой Америки, это как бы пояс земли. Право, не перестаешь удивляться! О прежней организации земли мы даже понятия не имеем, и я не могу поставить в вину господину фон Буху, что он силится распространить свою, по существу голословную гипотезу. Он ничего не знает, но никто не знает большего, а посему в конце концов безразлично, чему тебя учат, лишь бы это учение хоть выглядело разумно.