— Сразу даже и не поймешь, — продолжал Гёте, — как поэт, подобный Мандзони, умеющий создавать столь удивительные композиции, мог хотя бы на мгновение погрешить против поэзии. На самом же деле все очень просто. Дело в том, что Мандзони — прирожденный поэт, каким был и Шиллер. Но в наше убогое время поэт в окружающей жизни не находит для себя подходящей натуры. Шиллер, чтобы помочь себе в этой беде, обратился к истории и философии, Мандзони только к истории. Шиллеров «Валленштейн» так велик, что вряд ли найдется второе произведение в этом роде равное ему, но вы согласитесь что именно это могущественное его подспорье — история и философия, в отдельных местах становятся поперек дороги его творению и умаляют его чисто поэтическое воздействие. Так вот и Мандзони страдает от избыточного историзма.
— Ваше превосходительство, — сказал я, — вы открываете великие истины, и я счастлив, слушая вас.
— Мандзони, — отвечал Гёте, — наводит нас на хорошие мысли.
Он собирался продолжить рассказ о своих наблюдениях, но возле ворот сада нам повстречался канцлер, и разговор прервался. Всегда желанный гость, он присоединился к нам. Мы проводили Гёте вверх по маленькой лестнице и через комнату бюстов в овальный зал, где были спущены жалюзи и на столе у окна горели две свечи. Сели за стол. Гёте с канцлером заговорили о разных, совсем других делах.
Понедельник, 24 сентября 1827 г.
Ездил с Гёте в Берку. Мы выехали вскоре после восьми. Утро было прекрасное. Дорога поначалу идет в гору, и так как природа вокруг неинтересная, то Гёте заговорил о литературе. Известный немецкий писатель был на днях проездом в Веймаре [51] и принес Гёте свой альбом.
— Какой ерундой он наполнен, вы себе и представить не можете, — сказал Гёте. — Все поэты пишут так, словно они больны, а мир — сплошной лазарет. Все твердят о страданиях, о земной юдоли и потусторонних радостях; и без того недовольные и мрачные, они вгоняют друг друга в еще больший мрак. Это подлинное злоупотребление поэзией, которая, в сущности, дана нам для того, чтобы сглаживать мелкие житейские невзгоды и примирять человека с его судьбой и с окружающим миром. Но нынешнее поколение страшится любой настоящей силы, и только слабость позволяет ему чувствовать себя уютно и настраивает его на поэтический лад.
|
— Я придумал неплохое словцо, — продолжал Гёте, — чтобы позлить этих господ. Их поэзию я назову поэзией «лазаретной» и противопоставлю ей поэзию истинно тиртейскую, которая не только воспевает сражения, но дарит человека мужеством для жизненных битв.
Я был полностью согласен с Гёте.
В экипаже мое внимание привлекла камышовая кошелка с двумя ручками, стоявшая у нас в ногах.
— Я привез ее из Мариенбада, — заметил Гёте, — где плетут такие кошелки любого размера, и так к ней привык, что без нее ни в одну поездку не пускаюсь. Вот посмотрите: пустая она складывается и занимает очень мало места, а полная растягивается во все стороны и вмещает больше, чем можно предположить. Она мягкая, гибкая и при этом до того крепкая и прочная, что в ней можно возить любые тяжести.
— Она очень живописна и даже чем-то напоминает античные изделия.
— Совершенно верно, — подтвердил Гёте, — так оно и есть. Сходство же здесь заключается не только в предельно разумной целесообразности, но и в изящнейшей простоте формы, так что смело можно сказать — это изделие достигает высшей точки завершенности. Всего больше кошелка мне пригождалась во время моих минералогических экскурсий в Богемских горах. Сейчас в ней наш завтрак. Будь у меня с собой молоток, я бы и сегодня нет-нет и отбил бы кусочек, чтобы привезти ее домой полную камней.
|
Мы уже добрались до вершины, и нам открылся широкий вид на холмы, за которыми лежит Берка. Чуть левее простиралась долина, тянущаяся до самого Хетшбурга, где, по другую сторону Ильма, высилась гора, сейчас обращенная к нам теневой стороною и казавшаяся синей и тумаке, поднявшемся над рекою. Но когда я взглянул на нее в подзорную трубу, синева заметно поблекла. Я сказал об этом Гёте:
— Вот пример того, какую роль, даже при чисто объективном цвете, играет субъект. Слабое зрение усиливает муть, острое же разгоняет ее, или, по крайней мере, проясняет.
— Вы правильно это заметили, — сказал Гёте, — если смотреть в хорошую подзорную трубу, исчезает синева даже самых отдаленных гор. Уже Виланд хорошо это знал и часто говаривал: «Людей, конечно, можно было бы развлекать, если бы они были способны развлекаться».
Веселый смысл этих слов рассмешил нас. Тем временем мы съехали в небольшую долину, где дорога шла через крытый мост над сухим сейчас руслом, прорытым дождевой водой, что устремлялась к Хетшбургу. Дорожные рабочие укладывали по обеим сторонам моста глыбы, вырубленные из красного песчаника, которые привлекли к себе внимание Гёте. Чуть подальше, там, где за мостом дорога начинает подниматься на холм, отдаляющий путника от Берки, Гёте велел кучеру остановиться.
|
— Давайте выйдем из экипажа, — сказал он, — и перекусим на свежем воздухе.
Выйдя, мы осмотрелись кругом. Слуга расстелил салфетку на четырехугольной куче камней, частенько складываемых на обочине шоссе, и принес камышовую кошелку, из нее он извлек свежие булочки, жареных куропаток и соленые огурцы. Гёте разрезал куропатку и половину протянул мне. Я ел стоя, вернее, на ходу. Гёте присел на камнях. Как бы холодные камни, на которых еще не обсохла ночная роса, не повредили ему, подумал я и тут же высказал свои опасения, но Гёте заверил меня, что это пустое. Я успокоился, сочтя его слова доказательством того, каким сильным он себя ощущает. Между тем слуга достал из экипажа еще и бутылку вина и налил нам.
— Наш друг Шютце, — сказал Гёте, — поступает правильно, всякую неделю выезжая за город, давайте-ка последуем его примеру, и если такая погода еще продержится, постараемся, чтобы эта прогулка не была последней.
Как же я обрадовался его словам!
Мне суждено было прожить с Гёте удивительно счастливый день сначала в Берке, потом в Тонндорфе. Он был на редкость сообщителен и неистощим в остроумных речах. И о второй части «Фауста», над которой он начал серьезно работать, Гёте высказал много мыслей, отчего я тем более сожалею, что записал в свой дневник лишь это вступление.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Воскресенье, 15 июня 1828 г.
Едва мы сели за стол, как слуга доложил о господине Зейделе с тирольцами. Певцов провели в садовый павильон, откуда им все было видно через открытые двери, пенье же приятно доносилось с некоторого расстояния. Господин Зейдель сел с нами за стол. Переливчатые песни веселых тирольцев пришлись по душе нам, молодым людям. Фрейлейн Ульрике и мне всего больше понравились «Букет» и «Ты, ты в сердце у меня», мы даже попросили оставить нам текст этой песни. Но Гёте отнюдь не был в таком восторге. «Ты спроси у воробья, хороши ли вишни», — произнес он.
Между песнями тирольцы играли свои национальные танцы на чем-то вроде лежачих цитр в сопровождении звонких поперечных флейт.
Молодого Гёте вдруг вызывают из-за стола. Вскоре он возвращается. Подходит к тирольцам, отпускает их и снова садится. Разговор идет об «Обероне», о том, что люди съехались со всех сторон послушать эту оперу и к полудню билеты были уже распроданы. Молодой Гёте встает из-за стола.
— Дорогой отец, — говорит он, — прости, что мы поднялись раньше времени! Господа и дамы, надо думать, хотят пораньше отправиться в театр.
Гёте, видимо, не понимает, к чему эта спешка, ведь всего четыре часа, но тоже встает, а мы разбредаемся по комнатам. Господин Зейдель подходит ко мне и еще нескольким, стоящим поблизости, лицо у него печальное, и тихо говорит:
— Вы напрасно предвкушаете удовольствие от оперы, сегодня представление не состоится, умер великий герцог! Скончался на пути домой из Берлина.
Все потрясены. Появляется Гёте, мы делаем вид, что ничего не случилось, и ведем безразличный разговор. Гёте отходит со мною к окну, говорит о тирольцах, о театре:
— Я хочу, чтобы вы пошли в мою ложу, у вас еще есть время до шести часов, поднимемся ко мне, посидим и поболтаем немножко.
Молодой Гёте хочет отделаться от гостей, остаться с глазу на глаз с отцом, чтобы сообщить ему печальную весть, прежде чем вернется канцлер, от которого он узнал ее. Гёте, не понимая странного, беспокойного поведения сына, начинает сердиться.
— Почему бы вам не выпить кофе, — говорит он, — ведь еще только четыре часа!
Между тем гости расходятся, я тоже беру свою шляпу.
— Как, и вы собрались уходить? — воскликнул Гёте, удивленно глядя на меня.
— Да, — вмешивается молодой Гёте, — у Эккермана есть еще кое-какие дела перед театром.
— К сожалению, это так, — подтверждаю я.
— Ну что ж, идите, — и Гёте в недоумении покачал головой, — но я вас не понимаю.
Мы с фрейлейн Ульрикой пошли в верхние комнаты; молодой Гёте остался внизу, чтобы сообщить отцу горестную весть.
В тот день я во второй раз видел Гёте поздно вечером. Прежде чем войти в его комнату, я услышал, что он вздыхает и вслух говорит сам с собой. Разумеется, он чувствовал, что в его бытии навеки пробита брешь. Он отклонял все утешения, ничего не желая слушать.
— Я надеялся, я хотел уйти раньше него, но господь судил иначе, — сказал Гёте, — и нам, бедным смертным, остается только нести свой крест и, по мере сил, держаться и не падать духом, покуда в нас теплится жизнь.
Герцогиню-мать весть о смерти застала в ее летней резиденции — Вильгельмстале, молодой двор — в России.
Гёте вскоре уехал в Дорнбург, стремясь избегнуть тяжких каждодневных впечатлений и в новой обстановке деятельным трудом восстановить свои душевные силы. Весьма значительная и близко его затрагивающая книга, вышедшая во Франции, снова подстегнула его к занятиям ботаникой, сельский же его приют, где стоило лишь на несколько шагов отойти от дома, чтобы оказаться среди пышной путаницы вьющихся виноградных лоз и распускающихся цветов, благоприятствовал этим занятиям.
Вместе с его невесткой и внуком я несколько раз навестил его там. Казалось, он был вполне счастлив, говорил о хорошем своем самочувствии и без устали расхваливал великолепное местоположение дворца и садов. И правда, с большой высоты вид из окон открывался прекрасный. Внизу пестрая оживленная долина, где среди лугов течет извилистая Заале. Восточнее, за рекой, гряда лесистых холмов, поверх них взгляд теряется в далях. Кажется, что нигде не сыскать лучшей точки для наблюдения: днем — быстро несущихся туч и ливней, проливающихся вдалеке, ночью — звезд, что зажигаются на востоке, и утром — восходящего солнца.
— Здесь мне дарованы дни, столь же прекрасные, как и ночи, — сказал Гёте. — Нередко, проснувшись еще до рассвета, я смотрю в открытое окно, любуясь красотою трех планет, одновременно видимых с этот час, и наслаждаюсь разгорающимся сиянием утренней зари. Почти весь день я провожу на вольном воздухе, вступая в одухотворенные беседы с виноградными лотами, они нашептывают мне интереснейшие мысли, да и вообще я мог бы порассказать вам о них много диковинных истории. Ко всему я начал снова писать стихи, даже неплохие, и мечтаю лишь о том, чтобы мне суждено было еще пожить где бы то ни было так, как я живу сейчас.
Четверг, 11 сентября 1828 г.
Сегодня в два часа дня, при великолепной погоде, Гёте воротился из Дорнбурга, бодрый и загорелый. Вскоре мы сели за стол, на этот раз в комнате, граничащей с садом, двери в него стояли распахнутыми. Гёте рассказывал о лицах, навещавших его, о подарках, им полученных, пересыпая свои рассказы легкими шутками. Но если вглядеться поглубже, нельзя было не заметить в нем известной смятенности, которую всегда испытывает человек, вновь очутившийся в старой обстановке, связанной для него с различными сложными отношениями, требованиями и обязанностями.
Мы успели отведать лишь первых кушаний, как принесли письмецо от герцогини-матери, в котором она выражала свою радость по поводу возвращения Гёте, а также извещала, что во вторник доставит себе удовольствие посетить его.
После смерти великого герцога Гёте еще не виделся ни с кем из его семейства. Правда, он все время состоял в переписке с герцогиней-матерью, так что они, конечно, успели обменяться мыслями относительно понесенной обоими утраты. Но теперь должна была состояться встреча, которая не могла пройти для них без горестного волнения, а следовательно, уже заранее внушала известную боязнь. Гёте также не видел еще молодого двора и не воздал почестей новому государю. Все это только предстояло ему, и если не могло его стеснять как человека светского, то, разумеется, стесняло как гения, стремящегося жить в стихии, с коей он сроднился, и предаваться излюбленным своим занятиям.
Вдобавок на него надвигалась угроза нашествия гостей из всех стран мира. Съезд прославленных естествоиспытателей в Берлине заставил сдвинуться с места многих ученых мужей; те, чей путь лежал через Веймар, уже известили о своем прибытии, их следовало ждать со дня на день. Нарушенный на много недель распорядок жизни, требующий к тому же немалой отдачи душевных сил, конечно же, надолго выбьет его из привычной колеи, а сколько еще всевозможных неприятностей может обрушиться на него в связи с в общем-то приятными ему визитерами, — все это призраком встало перед Гёте, едва он переступил порог своего дома.
Но было и еще одно обстоятельство, о котором я не могу не упомянуть, усугублявшее грядущие тяготы. К рождеству он обязался, наряду с другими произведениями, сдать в печать «Годы странствий» для собрания своих сочинений. Этот роман, прежде умещавшийся в одном томе, Гёте начал радикально перерабатывать и старый текст так сплавил с новым, что в нынешнем собрании он должен был выйти уже в трех томах. Многое было сделано, но, пожалуй, еще больше предстояло сделать. Рукопись Гёте переложил чистыми белыми листами, которые намеревался заполнить. Здесь еще не закончена экспозиция, там необходимо сделать искусный переход, дабы читатель не заметил. что роман весь в заплатах. Тут налицо весьма существенные фрагменты, но одни без начала, другие без конца, — словом, над всеми тремя томами надо было еще работать и работать, чтобы сделать эту прекрасную книгу доходчивой и занимательной.
Прошлой весною Гёте давал мне для просмотра эту рукопись, и мы живо ее обсуждали, как устно, так и письменно. Я советовал ему посвятить все лето завершению романа, временно отставив другие работы. Он, в свою очередь, был убежден в необходимости именно так и поступить. Но вскоре скончался великий герцог, для Гёте это была невосполнимая утрата; о том, чтобы заниматься композицией, требовавшей спокойствия и веселия духа, не могло быть и речи, — ему приходилось думать, как продержаться, окончательно не обессилев.
Но теперь, осенью, по возвращении из Дорнбурга, когда он снова водворился в своем веймарском доме, мысль об окончании «Годов странствий», — срок между тем оставался уже небольшой, всего несколько месяцев, — не могла не тревожить его, тем паче ввиду предстоящей суеты, которая неминуемо должна была помешать спокойному и чистому проявлению его творческого дара.
Если принять во внимание все вышесказанное, станет понятно отчего за веселыми шутками Гёте во время обеда угадывалось с трудом подавляемое смятенье.
Но есть еще и другая причина, заставляющая меня упомянуть о стечении всех этих обстоятельств. Она стоит в связи с весьма примечательным высказыванием Гёте, отвечавшим его тогдашнему душевному состоянию и всей его внутренней сути. Сейчас я расскажу об этом.
Профессор Абекен из Оснабрюка незадолго до 28 августа прислал мне пакет с просьбой передать таковой Гёте в день его рождения. Это-де памятка, касающаяся Шиллера, которая, несомненно, его порадует.
Когда за обедом Гёте стал рассказывать о всевозможных подарках, присланных ему ко дню рождения в Дорн-бург, я спросил, что же находилось в пакете Абекена.
— О, это был замечательный подарок, — сказал он, — доставивший мне большое удовольствие. Одна милейшая дама, у которой Шиллер как-то пил чай, возымела счастливую мысль записать то, что он говорил. Она хорошо все поняла и передала очень точно, так что даже по прошествии столь долгих лет ее запись читается с большим интересом, ибо относит нас к событиям, давно минувшим, наравне с тысячами других, но в данном случае, по счастью, во всей своей живости увековеченным на бумаге.
Шиллер здесь, как и всегда, абсолютно верен своей возвышенной природе. За чайным столом он так же велик, как был бы велик в государственном совете. Ничто не смущает его; ничто не теснит, ничто не принижает полет его мысли. Великие идеи, живущие в нем, он высказывает напрямик, без оглядки, без околичностей. Да, он был настоящий человек, каким и должно быть! Мы, прочие, всегда подчинены условностям. Люди, вещи, нас окружающие, влияют на нас. Чайной ложечки, если она золотая, довольно, чтобы смутить нас, мы ведь привыкли к серебряным, и так, парализованные тысячью предрассудков, мы бессильны дать волю тому великому, что, быть может, живет в нашей душе. Мы рабы вещей и выглядим ничтожными или важными в зависимости от того, теснят они нас или оставляют нам достаточно простора.
Гёте умолк, разговор зашел о другом, я же сохранил в сердце его замечательные слова, так близко меня коснувшиеся и так хорошо выразившие мои чаяния.
Среда, 1 октября 1828 г.
Сегодня у Гёте к обеду был господин Геннингхаузен из Крефельда, глава большого торгового дома и одновременно любитель естественных наук, в первую очередь минералогии, человек разносторонне образованный не только благодаря своим научным занятиям, но и дальним путешествиям. Он возвращался со съезда естествоиспытателей в Берлине и рассказывал о многом из того, что там обсуждалось, главным образом, конечно, о минералогических проблемах.
Речь шла также о вулканистах и еще о способах, с помощью которых ученые строят различные гипотезы и вырабатывают свои взгляды на природу. В этой связи были упомянуты имена великих естествоиспытателей и даже Аристотеля, о нём Гёте сказал:
— Аристотель видел природу зорче, чем кто-либо из новейших ученых, но в своих выводах был очень уж скоропалителен. К природе надо подходить почтительно и неторопливо, чтобы чего-нибудь от нее добиться.
Если во время естествоиспытателыюй работы я и приходил к какому-либо определенному выводу, то не требовал, чтобы природа немедленно его одобрила, а продолжал опытным путем наблюдать за нею, радуясь, ежели она, время от времени, любезно подтверждала мое мнение. Когда же природа мне в этом отказывала, я избирал другой путь, надеясь, что к нему она отнесется менее сурово.
Пятница, 3 октября 1828 г.
Сегодня за обедом говорил с Гёте о Фуке, в частности, о «Состязании певцов в Вартбурге», так как он мне посоветовал прочитать эту вещь. Мы оба пришли к одному выводу; хотя автор всю жизнь занимался изучением древней Германии, но ничего путного из этих занятий так и не извлек.
— В темных древнегерманских временах, — сказал Гёте, — мы для себя ничего почерпнуть не можем, равно как в сербских песнях и тому подобных творениях варварской народной поэзии. Мы их читаем, даже не без интереса, но лишь затем, чтобы вскоре о них позабыть и больше уже к ним не притрагиваться. Жизнь человека и так достаточно омрачена его страстями и судьбой, зачем же ему еще потемки варварской старины? Люди испытывают потребность в ясности и веселье. Вот и надо им обращаться к тем эпохам, когда выдающиеся представители искусства и литературы достигали такого гармонического развития, что сами были счастливы и еще могли щедро оделять других сокровищами высочайшей своей культуры.
Если вы хотите составить себе благоприятное представление о Фукс, почитайте его «Ундину», она действительно прелестна. Конечно, это был превосходный материал, и нельзя даже сказать, что поэт извлек из пего все возможное, но тем не менее «Ундина» очень мила и, конечно, придется вам по душе.
— Что-то не везет мне с новейшей немецкой литературой, — сказал я. — К стихам Эгона Эберта я же пришел через Вольтера, впервые прочитав его маленькие стихотворения к разным лицам, а они, несомненно, лучшее из всего им созданного. С Фуке у меня получилось и того хуже. Едва я углубился в «Пертскую красавицу» Вальтера Скотта, — кстати, это был первый роман великого писателя, который я читал, — как мне пришлось отложить его и приняться за «Состязание певцов в Вартбурге».
— С такими великими иноземцами, — сказал Гёте, — наши новейшие писатели, конечно, сравниться не могут. Но хорошо, что вы попеременно знакомитесь и с отечественной, и с иностранной литературой, так вы скорее узнаете, у кого почерпнуть более высокое представление о мире, столь необходимое поэту.
Вошла госпожа фон Гёте и подсела к нам.
— А ведь «Пертская красавица» Вальтера Скотта, — весело продолжал Гёте, — и вправду очень хороша! И как это написано! Как он владеет стилем! Абсолютно четкий план и ни единого штриха, который бы не вел к цели. А детали каковы! И в диалоге, и в описательной части. впрочем, тут одно не уступает другому. Сцены и положения в этом романе напоминают картины Теньера. Высокое искусство проникает все целое, отдельные персонажи поражают жизненной правдой, все до мельчайших подробностей разработано автором с такой любовью, что нет здесь ни одной лишней черточки. Вы до какого места дочитали?
— До того, где Генри Смит, — отвечал я, — по улицам и переулкам ведет домой прекрасную арфистку, а им навстречу, к величайшей его досаде, попадаются шляпочник Праудфут и аптекарь Дуайнинг.
— Да, — проговорил Гёте, — это превосходное место. Честный оружейник, который, преодолевая внутреннее сопротивление, не только идет с подозрительной девицей, но еще тащит на руках ее собачонку. Право же, такое не часто встретишь в романах. Это свидетельствует о знании человеческой природы, знании, позволяющем проникнуть в ее глубочайшие тайны.
— На редкость удачным приемом мне кажется и то, что Вальтер Скотт сделал отца своей героини перчаточником, который, торгуя мехами и шкурами, издавна состоит в сношениях с горцами, — сказал я.
— Да, — согласился Гёте, — это прекрасная и очень артистичная выдумка. Благодаря ей книга изобилует удобными для автора ситуациями, которые зиждутся на вполне реальной основе и, таким образом, приобретают убедительнейшую правдивость. Вальтера Скотта всегда отличает уверенный, четкий рисунок, обусловленный глубоким знанием реального мира, а такого знания он добился, всю жизнь изучая этот мир, наблюдая за различными явлениями и ежедневно обсуждая важнейшие из них. Но прежде всего, разумеется, своим великим талантом и всеобъемлющим разумом. Вы, наверно, помните статью одного английского критика [52], который поэтов сравнивает с голосами певцов: один в состоянии взять лишь несколько хорошо звучащих нот, тогда как диапазон другого позволяет ему одинаково легко справляться с любым регистром. Таков и Вальтер Скотт. В «Пертской красавице» вы не найдете ни одного слабого места, ни разу не почувствуете — здесь у автора недостало знаний или таланта. Он в совершенстве владеет всем материалом. Король, брат короля, кронпринц, князь церкви, дворянство, магистрат, бюргеры и ремесленники, горцы — все они написаны одинаково уверенной рукой и одинаково метко очерчены.
— Англичанам, — сказала госпожа фон Гёте, — всего больше нравится Генри Смит, да и сам Вальтер Скотт, видимо, желал, чтобы он стал героем этой книги. По правде говоря, Смит не из числа моих любимцев, принц, мне милее.
— Принц, — сказал я, — несмотря на всю свою дикость — чем-то симпатичен, и автор изобразил его так же хорошо, как и других.
— Когда он, сидя на лошади, — сказал Гёте, — подставляет ногу прелестной арфистке, чтобы притянуть ее к себе и поцеловать, — эта сцена в чисто английском вкусе. Но вы, женщины, такой уж народ, что вам подавай любимого героя! Вы и книги-то читаете, стремясь найти пищу для сердечного волнения, но так, собственно, читать нельзя, не важно, что нравится то или иное действующее лицо, важно, чтобы нравилась книга.
— Такова уж наша природа, дорогой отец, — сказала госпожа фон Гёте и, нагнувшись над столом, пожала ему руку.
— Ну, что ж, — ответил Гёте, — смиримся с милыми нашими слабостями.
Около него лежал последний номер «Глоб», он стал его просматривать. Я тем временем беседовал с госпожой фон Гёте о молодых англичанах, с которыми познакомился в театре.
— Нет, что за люди эти сотрудники «Глоб», — не без горячности воскликнул Гёте, — они растут и умнеют с каждым днем, но, главное, они едины духом, и это просто поразительно. В Германии такой журнал попросту невозможен. У нас каждый живет сам по себе, о единодушии и мечтать не приходится. Один держится убеждений своей провинции, другой — своего города или собственной своей персоны, а какой-то общности убеждений нам еще ждать и ждать.
Вторник, 7 октября 1828 г.
Сегодня за обедом у Гёте собралось веселое общество. Помимо веймарских друзей присутствовало еще несколько естествоиспытателей проездом из Берлина. Я был знаком только с одним из них — господином Маргиусом из Мюнхена, который сидел рядом с Гёте. Разговоры, шутки касались то одного, то другого предмета. Гёте пребывал в отличном настроении и был очень сообщителен. Разговор шел и о театре. — все оживленно обсуждали «Моисея», последнюю оперу Россини. Одни бранили либретто и хвалили музыку, другим не нравилось ни то, ни другое. Гёте высказался следующим образом:
— Никак я вас не пойму, дети мои, как вы умудряетесь разделять музыку и либретто и одобрять либо одно, либо другое. Вы сейчас сказали, что либретто никуда не годится, но вы на него не обращаете внимания и наслаждаетесь прекрасной музыкой. Право, это удивительно, как может слух воспринимать прельстительные звуки, когда сильнейшее из наших чувств — зрение мучат нелепые образы.
А что ваш «Моисей» нелеп, этого вы отрицать не станете. Как только открывается занавес, зритель видит толпу молящихся. Зрелище неподобающее. Если ты хочешь молиться, стоит в Писании, уйди в свою каморку и запри дверь за собой. Сцена не место для молитвы.
Я бы сделал для вас совсем другого «Моисея», да и либретто начал бы по-другому. Прежде всего я бы показал тяжкий подъяремный труд детей Израиля и то, как они страждут от тирании египетских надсмотрщиков, дабы нагляднее стал подвиг Моисея, сумевшего освободить свой народ от позорного ига.
И Гёте, к восторженному изумлению гостей, восхищенных потоком его мыслей и неисчерпаемым радостным богатством фантазии, с необыкновенной живостью продолжал сочинять оперу — сцену за сценой, акт за актом остроумно, со всей полнотою жизни и в строгом соответствии с исторической правдой. Все это миновало так скоро, что я удержал в памяти лишь пляску египтян, которой, по мысли Гёте, они приветствуют рассеяние тьмы и возвращенный свет.
Разговор перешел с «Моисея» на всемирный потоп и вскоре, благодаря остроумцу-естествоиспытателю, принял естественнонаучное направление.
— Говорят, на Арарате найден окаменевший обломок Ноева ковчега, — сказал господин фон Мартиус, — и меня бы, откровенно говоря, не удивило, если бы там нашли еще и черепа первых людей.
Это замечание послужило поводом для разговора о различных расах, черной, красной, желтой и белой, населяющих землю, который завершился вопросом: мыслимо ли, что все люди произошли от одной четы, то есть от Адама и Евы?
Господин фон Мартиус стоял за библейскую притчу, но как естествоиспытатель старался подкрепить ее тезисом, что природа, творя, заботливо соблюдает экономию.
— Тут уж я должен возразить вам, — сказал Гёте. — Я, напротив, утверждаю, что природа неизменно щедра, более того — расточительна, и она, безусловно, не ограничилась одной несчастной парой, а стала дюжинами, сотнями даже производить людей.
Когда земля достигла определенной точки зрелости, когда сошли воды и суша достаточно зазеленела, настала пора сотворения человека, велением всемогущего господа человек возникал повсюду, где земля могла его прокормить, — сначала, вероятно, на горных высотах. Допускать, что так оно и было, кажется мне разумным, но размышлять, как это сталось, по-моему, бессмысленное занятие, давайте же предоставим его тем, кто, за неимением лучшего, любит ломать себе голову над неразрешимыми проблемами.
— Если меня как естествоиспытателя, — не без лукавства возразил господин фон Мартиус, — и убеждает мнение вашего превосходительства, то как добрый христианин я не могу сразу решиться встать на точку зрения, вряд ли совместимую с речениями Библии.
— В Священном писании, — отвечал Гёте, — правда, говорится лишь об одной человеческой чете, которую бог создал в шестой день творения. Но те люди, что записали слово божие, возвещенное нам Библией, прежде всего подразумевали свой избранный народ, посему не будем оспаривать честь его происхождения от Адама. Но мы, прочие, равно как негры и лапландцы и те стройные люди, что всех нас превосходят красотою, несомненно, имели других прародителей. Думается, наши уважаемые гости будут согласны с тем, что мы во многих отношениях отличаемся от подлинных детей Адама и что они, хотя бы в денежных делах, значительно нас перегнали.