— Через все творения Шиллера, — продолжал Гёте, — проходит идея свободы, и эта идея всякий раз принимала иные формы, по мере того как Шиллер менялся сам, продвигаясь вперед по пути культуры. В юности его волновала физическая свобода, и он ратовал за нее в своих сочинениях, в более зрелом возрасте — свобода идеальная.
Странная это штука со свободой, — ее не трудно достигнуть тому, кто знает себя и умеет себя ограничивать. А на что, спрашивается, нам избыток свободы, которую мы не можем использовать? Окиньте взглядом эту комнату и соседнюю спаленку; обе комнаты невелики, а кажутся еще меньше, потому что до отказа забиты книгами, рукописями, предметами искусства, но с меня этого довольно, я всю зиму в них прожил, почти не заходя в другие. Какой же мне был толк от моего обширного дома и свободы разгуливать из комнаты в комнату, ежели у меня не было в том потребности!
Человеку хватает той свободы, которая позволяет ему вести нормальную жизнь и заниматься своим ремеслом, а это доступно каждому. Не надо еще забывать, что все мы свободны лишь на известных условиях, нами соблюдаемых. Бюргер не менее свободен, чем дворянин, если только он держится в границах, предуказанных господом богом, который назначил ему родиться в этом, а не в другом сословии. Дворянин так же свободен, как владетельный князь; наблюдая некоторые придворные церемонии, он может чувствовать себя ему равным. Свободными нас делает не то, что мы ничего и никого не считаем выше себя, а напротив, то, что мы чтим все, что над нами. Ибо такое почитание возвышает нас самих, им мы доказываем, что и в нас заложено нечто высшее, а это и позволяет нам смотреть на себя как на ровню. Во время моих странствий мне доводилось сталкиваться с северонемецкими купцами; бесцеремонно подсаживаясь к моему столу, они считали себя равными мне. Но это было не так, — чтобы со мною сравняться, им следовало ценить меня и должным образом со мной обходиться.
|
То, что физическая свобода не давала в юности покоя Шиллеру, отчасти объясняется свойствами его духа, но прежде всего муштрой, которой он подвергался в военной школе.
Затем в, более зрелом возрасте, когда физической свободы у него было предостаточно, он перекинулся на свободу идеальную, и мне думается, что эта идея убила его. Из-за нее он предъявлял непосильные требования к своей физической природе.
Когда Шиллер переехал в Веймар, великий герцог назначил ему содержание в тысячу талеров ежегодно [44] и обязался удвоить эту сумму в случае, если болезнь не позволит ему работать. Последнее Шиллер отклонил и ни разу не воспользовался предоставленной ему возможностью. «У меня есть талант, — говорил он, — и я сумею сам себе помочь». Однако при увеличившейся в последние годы семье ему приходилось существования ради писать по две пьесы в год, и для того, чтобы это осилить, он понуждал себя к работе в дни и месяцы, когда бывал болен. Талант, полагал он, должен всегда ему повиноваться, в любой час быть к его услугам.
Шиллер никогда много не пил, да и вообще был очень умерен, но в минуты физической слабости пытался подкрепить свои силы ликером или еще каким-нибудь спиртным напитком, что плохо отзывалось на его здоровье и, я бы сказал, даже на его произведениях. Ибо то, что наши умники порицают в них, по-моему, только этим и объясняется. Отдельные места, которые, по их мнению, недостаточно «верны», я бы назвал патологическими, так как Шиллер писал их в дни, когда ему недоставало сил, чтобы найти подлинно убедительные мотивы. Я высоко ставлю категорический императив, знаю, сколько хорошего может от него произойти, но и здесь необходимо знать меру, в противном случае идея идеальной свободы ни к чему доброму не приведет.
|
В этих интереснейших его высказываниях, в разговорах о лорде Байроне и прославленных немецких литераторах [45], которым Шиллер предпочитал Коцебу, говоря, что тот-де хоть продуктивен, быстро прошли вечерние часы, и Гёте дал мне с собой «Новеллу», чтобы дома, в тиши, я мог внимательно перечитать ее.
Воскресенье вечером, 21 января 1827 г.
Сегодня вечером в половине восьмого я пошел к Гёте и пробыл у него часок. Он показал мне новый французский томик стихов некоей мадемуазель Гэ и отозвался о них с большой похвалой.
— Французы, — сказал он, — теперь делают успехи, и к ним стоит присмотреться повнимательнее. Я очень стараюсь составить себе представление о современной французской литературе и, если представится случай, высказаться о ней. Интересно, что у них только-только приходят в действие элементы, которые для нас уже давно — дело прошлого. Правда, средний талант всегда оказывается в плену своего времени и поневоле питается элементами, в нем заложенными. У французов все, включая новейшую набожность, точь-в-точь как у нас, разве что проявляется это несколько галантнее и остроумнее.
— А что вы, ваше превосходительство, скажете о Беранже и авторе «Театра Клары Газуль»?
|
— Эти двое — исключение, — сказал Гёте, — это таланты выдающиеся, они опираются на самих себя, не поддаваясь влиянию времени.
— Мне очень приятно это слышать, — сказал я, — ибо у меня о них сложилось приблизительно такое же мнение.
Разговор с французской литературы перешел на немецкую.
— Сейчас я вам покажу нечто для вас интересное, — сказал Гёте. — Передайте мне один из тех двух томов, что лежат перед вами. Золъгер ведь знаком вам, не так ли?
— Конечно, — отвечал я, — и я очень его ценю. У меня имеются его переводы из Софокла, которые, так же как его предисловие к ним, внушили мне глубокое уважение.
— Он ведь умер много лет назад, — сказал Гёте, — а теперь издали полное собрание его сочинений и писем. Философские исследования, преподнесенные в форме Платоновых диалогов, не очень ему удались, но письма превосходны. В одном он пишет Тику об «Избирательном сродстве», я должен вам прочитать его письмо, так как лучше, пожалуй, нельзя высказаться об этом романе.
Гёте прочитал мае великолепный разбор романа, и мы, по пунктам, обсудили таковой, восхищаясь мыслями автора, свидетельствовавшими о широте его воззрений, а также последовательностью его обоснований и выводов. Хотя Зольгер и признает, что события в «Избирательном сродстве» определены врожденными свойствами действующих лиц, он все же очень отрицательно относится к характеру Эдуарда.
— Я не упрекаю Зольгера, — сказал Гёте, — за то, что он не терпит Эдуарда, я и сам его не терплю, но я должен был сделать его таким, чтобы могли развиться события романа. Вообще же это тип вполне правдоподобный, в высшем обществе встречается немало людей, у которых своенравие подменяет собою характер.
Выше других действующих лиц Зольгер ставит архитектора, ибо среди всех слабых и запутавшихся он один сохраняет силу и свободу духа. И самое в нем прекрасное, что он не только не запутывается в тенетах заблуждений, как все остальные, такой уж крупной личностью создал его автор, но и не способен в них запутаться.
Нам очень понравилось это меткое выражение.
— Как хорошо сказано, — заметил Гёте.
— Я всегда считал характер архитектора весьма значительным и достойным уважения, — сказал я, — но что он именно тем и хорош, что не способен попасться в сети любви, об этом я, по правде сказать, не подумал.
— Не удивляйтесь, — отвечал Гёте, — я и сам об этом не думал, когда его писал. Но Зольгер прав, есть в нем все это. Разбор Зольгера написан еще в тысяча восемьсот девятом году, — продолжал он, — и тогда я бы порадовался, услышав доброе слово об «Избирательном сродстве», меня ведь ни в ту пору, ни позднее никто хорошим отзывом не побаловал.
Зольгер, как я вижу по этим письмам, очень любил меня. В одном из них он жалуется, что я даже словечка ему не черкнул, когда он прислал мне свой перевод из Софокла. Бог ты мой! И как это со мной случается! Впрочем, никакого дива тут нет. Я знавал важных господ, которым много чего присылали. У них наперед были заготовлены формуляры и речевые обороты, так вот они и писали сотни одинаковых писем, в которых ничего не было — одни фразы. Я на это был не мастер. Если я не мог сказать в письме чего-либо дельного и подобающего, я предпочитал вовсе не писать его. Поверхностные обороты я считал, недостойными себя; так оно и получалось, что превосходный человек, которому я бы охотно написал, оставался без ответа. Вы же сами видите сколько всего мне шлют со всех концов, и должны признать, что даже для самых кратких ответов не хватило бы человеческой жизни. Но меня огорчает, что так вышло с Зольгером, он был прекрасным человеком и больше, чем многие другие, заслуживал дружеского слова.
Я перевел разговор на новеллу, которую с сугубым вниманием перечитывал дома.
— Все ее начало, — сказал я, — не более как экспозиция, в нем нет ничего, кроме необходимого, но это необходимое — обворожительно, нельзя даже подумать, что здесь оно предлагается читателю, кажется, будто все это существует само по себе и ради самого себя.
— Я рад, что вы так считаете, — сказал Гёте, — но одно я еще должен сделать, а именно: по законам хорошей экспозиции нужно, чтобы владельцы зверей появились уже вначале. Когда княгиня и дядюшка князя верхом проезжают мимо балагана, они выходят оттуда и просят осчастливить их посещением.
— Разумеется, вы правы, — сказал я. — Поскольку все остальное намечено в экспозиции, в ней должны появиться и люди, к тому же это вполне естественно, — хозяева зверинцев обычно сидят у кассы, и вряд ли они дадут княгине проехать мимо, не попытавшись заманить ее в свое заведение.
— Теперь вы видите, — сказал Гёте, — что в таком труде, если он в основном и закончен, частности еще требуют доработки.
Далее Гёте рассказал мне о некоем иностранце, который время от времени приходил к нему с сообщением, что он собирается переводить то одно, то другое из его произведений.
— В общем, он неплохой человек, — продолжал Гёте, — но в литературном отношении дилетант до мозга костей. Он еще и немецкого-то как следует не знает, а уже говорит о переводах, которые собирается сделать, и о портретах, которыми хочет иллюстрировать их. Сущность дилетантизма в том и заключается, что дилетант не понимает трудностей того, за что он берется, и всегда намеревается предпринять то, на что у него недостанет сил.
Четверг вечером, 25 января 1827 г.
Взяв с собою рукопись новеллы и книжку Беранже, я около семи часов отправился к Гёте и застал его беседующим с господином Сорэ о новой французской литературе. Я с интересом слушал; речь, наконец, зашла о том, что новейшие поэты научились у Делиля писать хорошие стихи. Поскольку господин Сорэ, уроженец Женевы, не вполне владел немецким, Гёте же довольно свободно изъяснялся по-французски, то беседовали они на французском языке, переходя на немецкий, лишь когда я вмешивался в разговор. Я достал из кармана книжку Беранже и вручил ее Гёте, который хотел заново перечитать его прекрасные песни. Господин Сорэ нашел непохожим портрет, предпосланный стихам. Гёте приятно было держать в руках это изящное издание.
— Эти песни, — сказал он, — следует рассматривать как лучшие творения такого жанра, они поистине совершенны, особенно если подумаешь об их переливчатом рефрене, — без него они, пожалуй, чересчур серьезны, чересчур остроумны и эпиграмматичны. Беранже всегда напоминает мне Горация и Гафиза, эти оба тоже стояли над своим временем, с веселой насмешкой бичуя упадок нравов. Беранже занял ту же позицию в отношении окружающего его мира. Но так как он выходец из низких слоев общества, то беспутство и пошлость не столь уж ненавистны ему, я бы даже сказал, что он говорит о них не без некоторой симпатии.
Еще многое в этом роде было сказано о Беранже И других современных французах, потом господин Сорэ заспешил во дворец, и мы остались вдвоем с Гёте.
На столе лежал запечатанный пакет. Гёте накрыл его рукой.
— Знаете, что это? — спросил он. — Это «Елена», я отсылаю ее господину Котта для опубликования.
У меня дух занялся при его словах, все величие этого мига вдруг предстало передо мной. Как только что сошедший со стапелей корабль уходит в море и никому не ведома участь, его ожидающая, так не ведома и участь творения великого мастера, которое выходит в свет, чтобы долгое время воздействовать на людей, определяя их судьбы и испытывая на себе все превратности судьбы.
— До сих пор, — сказал Гёте, — я все доделывал разные мелочи и кое-что исправлял. Но надо же когда-нибудь поставить точку; я рад отослать эту рукопись на почту и с легким сердцем приняться за что-нибудь другое. А она пусть идет навстречу своей судьбе. Меня успокаивает, что так невообразимо высоко поднялась культура в Германии и, следовательно, не приходится опасаться, что это мое детище долго будет непонятым и вообще ни на кого не произведет впечатления.
— В нем ожил весь древний мир, — сказал я.
— Да, — согласился Гёте, — филологам надо будет потрудиться над ним.
— Античная часть, — продолжал я, — мне не внушает опасений, она очень детализирована, и каждая деталь разработана так проникновенно, что говорит именно то, что надо сказать. Напротив, вторая, романтическая часть очень трудна, добрая половина мировой истории вошла в нее; столь обильный материал в разработке, конечно же, лишь намечен и предъявляет к читателю непомерные требования.
— Тем не менее, — сказал Гёте, — все это прочувствованно, а с подмостков будет и вполне доходчиво. К большему я и не стремился. Лишь бы основной массе зрителей доставило удовольствие очевидное, а от посвященных не укроется высший смысл, как это происходит, например, с «Волшебной флейтой» и множеством других вещей.
— Со сцены, — сказал я, — непривычное впечатление произведет то, что пьеса начинается как трагедия и кончается как опера. Но ведь необходимы необычные средства, чтобы играть величие этих персонажей и произносить возвышенные речи и стихи.
— Для первой части, — сказал Гёте, — нужны лучшие трагические актеры, далее, в оперной части, роли должны исполняться выдающимися певцами и певицами. Роль Елены не может исполняться одной артисткой, ибо вряд ли найдется певица, обладающая еще и большим трагическим дарованием.
— Все в целом, — сказал я, — потребует незаурядной пышности и разнообразия декорации и костюмов; не стану отрицать: я заранее радуюсь, что увижу это на сцене. Если бы только музыку написал действительно большой композитор!
— Да еще такой, — сказал Гёте, — кто, наподобие Мейербера, столь долго прожил в Италии, что его немецкая сущность смешалась с сущностью итальянской. Но за композитором, я уверен, дело не станет, а сейчас я радуюсь, что сбыл все это с рук. Меня тешит мысль, что хор не хочет спускаться обратно в преисподнюю и остается на радостной поверхности земли, чтобы здесь предаться стихиям.
— …Это новый вид бессмертия, — сказал я.
— Ну, а как обстоит с новеллой? — вдруг спросил Гёте.
— Я ее принес, — отвечал я. — Прочитав ее еще раз, я нахожу, что вашему превосходительству не следовало бы вносить в нее намеченного изменения. Это так прекрасно, что люди, появившись возле мертвого тигра, на первый взгляд производят чуждое и странное впечатление своим причудливым платьем и необычными манерами и тут же рекомендуют себя владельцами зверей. Если же они промелькнут в экспозиции, это впечатление будет изрядно ослаблено, более того — уничтожено.
— Вы правы, — сказал Гёте — надо все оставить, как есть. Вы, несомненно, правы. Вероятно, еще делая первый набросок, я решил раньше времени не выводить их и потому и не вывел. Изменение, которое я хотел сделать, продиктовано рассудком. Но в данном случае мы сталкиваемся с примечательным эстетическим явлением — необходимостью отступить от правил, дабы не впасть в ошибку.
Далее мы заговорили о том, как озаглавить новеллу, придумывали разные названия, — одни были хороши для начала, другие хороши для конца, но подходящего для всей вещи, а значит, наиболее точного, не находилось.
— Знаете что, — сказал Гёте, — назовем ее просто «Новеллой», ибо новелла и есть свершившееся неслыханное событие. Вот истинный смысл этого слова, а то, что в Германии имеет хождение под названием «новелла», отнюдь таковой не является, это скорее рассказ, в общем — все. что угодно. В своем первоначальном смысле неслыханного события новелла встречается и в «Избирательном сродстве».
— Если вдуматься, — сказал я, — то ведь стихотворение всегда возникает без заглавия и без заглавия остается тем, что оно есть, значит, без такового можно и обойтись.
— Обойтись без него, конечно, можно, — сказал Гёте, — древние вообще никак не называли своих стихов. Заглавие вошло в обиход в новейшие времена, и стихи древних получили названия уже много позднее. Но этот обычай обусловлен широким распространением литературы, — давать заглавия произведениям нужно для того, чтобы отличать одно от другого.
— А вот вам и нечто новое, прочитайте, — сказал Гёте. С этими словами он дал мне перевод сербского стихотворения, сделанный господином Герхардом.
Я читал с большим удовольствием, ибо стихотворение было прекрасно, а перевод прост и ясен: все так и стояло перед глазами. Называлось это стихотворение «Тюремные ключи». Не буду ничего говорить здесь о развитии сюжета, но конец показался мне оборванным и не совсем удовлетворительным.
— Это-то и хорошо, — заметил Гёте, — так оно оставляет занозу в сердце и будоражит фантазию читателя, который должен сам представить себе, что может за сим воспоследовать. Конец оставляет материал для целой трагедии, но такой, каких уже невесть сколько создано. И напротив, то, о чем говорится в стихотворении, истинно ново и прекрасно, я считаю, что поэт поступил мудро, подробно разработав лишь эту часть, остальное же предоставив читателю. Я бы охотно поместил его стихотворение в «Искусстве и древности», да оно слишком длинно. Зато я выпросил у Герхарда три рифмованные песни и помещу их в следующей тетради. Интересно, что вы о них скажете: слушайте!
Сначала Гёте прочитал песню о старике, любившем молодую девушку, потом застольную песню женщин и под конец энергическую «Спляши нам, Теодор». Каждую он читал в другом тоне, все с подъемом, но по-разному и так хорошо, что вряд ли кому-нибудь доводилось слышать лучшее чтение.
Мы не могли нахвалиться господином Герхардом; он всякий раз отлично выбирал размеры и рефрены, соответствующие подлиннику, и делал это так легко и умно, что ничего нельзя было ему поставить в упрек.
— Вот видите, — сказал Гёте, — как много при таком таланте, как у Герхарда, значит постоянное упражнение в технике. И еще, ему идет на пользу, что он избрал для себя не чисто научную специальность, а дело, которое ежедневно сталкивает его с практической жизнью. Вдобавок он не раз бывал в Англии и в других странах, что, при реалистическом направлении его ума, дало ему немало преимуществ перед нашими учеными молодыми поэтами. Если он и впредь будет придерживаться добрых традиций и сумеет ими ограничиться, он не совершит досадных ошибок. Собственные измышления требуют слишком многого, это трудное дело.
В этой связи Гёте высказал несколько наблюдений над творениями наших молодых поэтов, причем заметил, что едва ли хоть один из них опубликовал хорошую прозу.
— А дело обстоит просто, — сказал он, — чтобы писать прозу, надо иметь что сказать. Тот же, кому сказать нечего, может кропать стихи, в них одно слово порождает Другое, и в результате получается нечто, вернее — ничто, которое выглядит так, будто оно все-таки нечто.
Среда, 31 января 1827 г.
Обедал у Гёте.
— За те дни, что мы не виделись, — сказал он, — я многое прочитал, и прежде всего китайский роман, показавшийся мне весьма примечательным, он и сейчас меня занимает.
— Китайский роман? — переспросил я. — Наверно, это нечто очень чуждое нам.
— В меньшей степени, чем можно было предположить, — сказал Гёте. — Люди там мыслят, действуют и чувствуют почти так же, как мы, и вскоре тебе начинает казаться, что и ты из их числа, только что у них все происходящее яснее, чище и нравственнее, чем у нас. Все у них разумно, по-бюргерски, без больших страстей и поэтических взлетов, это сходствует с моим «Германом и Доротеей», а также с английскими романами Ричардсона. Но есть и существенное различие: у китайцев внешняя природа живет бок о бок с человеком. Все время слышно, как плещутся в пруду золотые рыбки, птицы непрестанно Щебечут в ветвях деревьев, день неизменно весел и солнечен, ночь всегда ясна. В этом романе много говорится о луне, но луна не видоизменяет ландшафт, от ее сияния ночь так же светла, как день. Внутри домов все изящно и мило, как на китайских картинках. К примеру: «Услышав смех прелестных девушек, я пошел взглянуть на них, они сидели на тростниковых стульях». Вот вам очаровательная ситуация, ведь тростниковые стулья вызывают представление о легкости и миниатюрности. А несметное количество легенд, что сопутствуют рассказу, как бы заменяя собою наши пословицы! О девушке, например, говорится: ножки у нее такие легкие и маленькие, что она может раскачиваться на цветке, не обломив его. А о молодом человеке: он вел себя так примерно и храбро, что на тридцатом году удостоился чести говорить с императором. Дальше рассказывается о влюбленных: долго общаясь Друг с другом, они выказали такую воздержанность, что однажды, когда им пришлось ночевать в одной комнате, рею ночь провели в разговорах, но так и не прикоснулись друг к другу. Великое множество подобных легенд, повествующих о нравственном и благопристойном. Но именно благодаря этой суровой умеренности Китайская империя существует уже много тысячелетий и будет существовать и впредь.
— Весьма примечательным контрастом с этим китайским романом, — продолжал Гёте, — явились для меня песни Беранже, основу которых почти всегда составляет безнравственность и распутство, они были бы мне просто противны, если бы его огромный талант не сделал их выносимыми, более того — очаровательными. Но скажите сами, разве не удивительно, что сюжет китайского писателя насквозь пропитан нравственными понятиями, а сюжеты нынешнего первого поэта Франции являются прямой ему противоположностью?
— Талант, подобный таланту Беранже, — отвечал я, — не нашел бы для себя пищи в высоконравственных сюжетах.
— Вы правы, — согласился со мною Гёте, — именно извращенности нашего времени дают Беранже возможность выказать и развить лучшие стороны своей природы.
— К тому же, — сказал я, — этот китайский роман, вероятно, один из наилучших.
— Нет, это не так, — возразил Гёте, — у китайцев тысячи таких романов, и они были у них уже в ту пору, когда наши предки еще жили в лесах.
— Я все больше убеждаюсь, — продолжал он, — что поэзия — достояние человечества и что она всюду и во все времена проявляется в тысячах и тысячах людей. Только одному это удается несколько лучше, чем другому, и он дольше держится на поверхности, вот и все. Посему господину Маттисону не пристало думать, что он-то и есть поэт, не пристало это и мне, — по-моему, каждый обязан помнить, что нет у него причин невесть что воображать о себе, если ему случилось написать хорошее стихотворение.;
Однако мы, немцы, боясь высунуть нос за пределы того, что нас окружает, неизбежно впадаем в такую педантическую спесь. Поэтому я охотно вглядываюсь в то, что имеется у других наций, и рекомендую каждому делать то же самое. Национальная литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен содействовать скорейшему ее наступлению. Но и при полном признании иноземного нам не гоже застревать на чем-нибудь выдающемся и почитать его за образец. Не гоже думать, что образец — китайская литература, или сербская, или Кальдерон, или «Нибелунги». Испытывая потребность в образцах, мы, поневоле, возвращаемся К древним грекам, ибо в их творениях воссоздан прекрасный человек. Все остальное мы должны рассматривать чисто исторически, усваивая то положительное, что нам удастся обнаружить.
Я был рад, что мне довелось в такой последовательности услышать его мнение о предмете столь важном. Колокольчики проносящихся мимо саней позвали нас к окну. Мы давно ждали возвращения санного поезда, утром промчавшегося к Бельведеру. Гёте между тем продолжал говорить о том, что было для меня так поучительно. Сейчас речь зашла об Александре Мандзони, и Гёте передал мне рассказ графа Рейнхарда, который недавно встретил его в Париже, где тот в качестве молодого, но уже прославленного писателя был хорошо принят в обществе, и еще, что ныне он снова живет в принадлежащем ему имении неподалеку от Милана вместе с матерью и своей молодой семьею.
— Мандзони недостает только одного, — продолжал Гёте, — понимания, какой он хороший поэт и на какие посему права может претендовать. Он не в меру преклоняется перед историей и в силу этого любит вставлять в свои вещи подробности, из коих явствует, как верно он придерживается даже ничтожных исторических мелочей.
Но факты фактами, а вот персонажи его так же мало историчны, как мой Фоант и моя Ифигения. Ни один писатель не знал тех исторических лиц, которые выведены в его произведениях; а ежели бы знал, вряд ли остановил бы на них свой выбор. Писателю должно быть заранее известно, какого впечатления он хочет добиться; считаясь с этим, он и должен создавать свои персонажи. Изобрази я своего Эгмонта таким, каким он запечатлен в истории, то есть отцом целой кучи детей, и его легкомысленное поведение стало бы чистейшим абсурдом. Следовательно, мне пришлось создавать другого Эгмонта, дабы он лучше гармонировал и со своими поступками, и с моими намерениями, И вот этот-то человек, говоря словами Клерхен, и есть мой Эгмонт.
Да и на что нужны писатели, не просто же для того, чтобы повторять все записанное историками! Писатель должен идти дальше, создавая, по мере возможности, образы более высокие и совершенные. Все действующие лица Софокла несут в себе частицу высокой души великого поэта, так же как персонажи Шекспира — частицу его души. Так оно и должно быть. Что касается Шекспира, то он идет еще дальше и своих римлян делает англичанами, опять-таки с полным правом, иначе его народ его бы не понял.
— Величие греков, — продолжал Гёте, — проявилось и здесь, они придавали меньше значения верности исторических фактов, нежели тому, как их разработал поэт. К счастью, теперь мы имеем «Филоктетов», являющих нам великолепный пример, ибо этот сюжет разрабатывали все три великих трагика. Софокл был последним и сделал это лучше всех. Его творение каким-то чудесным образом полностью дошло до нас, тогда как «Филоктеты» Эсхила и Еврипида были обнаружены лишь в отрывках, по которым, впрочем, вполне можно судить, как разрабатывалась тема. Будь у меня побольше досуга, я бы реставрировал эти отрывки, как в свое время Еврипидова «Фаэтона», и это была бы для меня отнюдь не неприятная и не бесполезная работа.
Задача в данном сюжете была очень проста: вывезти Филоктета вместе с его луком с острова Лемнос. Но описать, как это происходит, было уже делом автора, здесь каждый из них мог показать силу своего воображения, а значит, и превосходства над другими. Вывезти его предстоит Одиссею, но должен ли его узнать Филоктет или не должен и каким образом может Одиссей остаться неузнанным? Отправится ли Одиссей на остров один или с провожатыми и кто будут эти провожатые? У Эсхила провожатый неизвестен, у Еврипида это Диомед, у Софокла — сын Ахилла. Далее: в каких обстоятельствах они найдут Филоктета? Обитаем ли остров, и если обитаем, то сжалилась ли там хоть одна живая душа над Филоктетом? И еще сотни подобных вопросов, разрешать которые волен был автор, так же как волен был правильным или неправильным выбором показать, что он мудрее других. В этом все дело. Так следовало бы поступать и современным поэтам, а не интересоваться, обработан ли уже такой-то сюжет или нет, не искать на юге и на севере каких-то неслыханных происшествий, частенько достаточно варварских, которые, сколько ты их ни обрабатывай, так происшествиями и остаются. Правда, для того чтобы мастерской обработкой сделать нечто значительное из простого сюжета, потребны ум и большой талант, а их что-то не видно.
Проезжавшие сани снова повлекли нас к окну. Но и это не был ожидаемый санный поезд из Бельведера. Мы заговорили о том, о сем, обменялись несколькими шутками, потом я спросил Гёте о «Новелле».
— Последние дни я оставил ее в покое, — отвечал он, — но одно я еще хочу вставить в экспозицию. Лев должен зарычать, когда княгиня на своем коне проезжает мимо балагана; я тогда смогу высказать несколько соображений по поводу свирепости этого могучего зверя.
— Это очень удачная мысль, — сказал я, — ведь таким образом создается экспозиция, которая не только сама по себе хороша и уместна, но и придает большую значимость всему последующему. До сих пор лев, пожалуй, выглядел слишком кротким, не проявляя дикого своего нрава. Теперь его грозный рык по меньшей мере заставит нас почувствовать, сколь он страшен, и когда позднее он кротко последует за флейтой ребенка, это произведет тем большее впечатление.
— Такого рода изменения и исправления, — сказал Гёте, — я считаю весьма существенными; незавершенное, благодаря продолжающимся размышлениям, становится завершенным. Но однажды сделанное переделывать заново, развивать дальше, как Вальтер Скотт, например, поступил с моей Миньоной, которую он ко всему еще превратил в глухонемую, мне представляется недостойным и непохвальным.
Четверг вечером, 1 февраля 1827 г.
Гёте рассказал мне, что сегодня утром его посетил прусский кронпринц в сопровождении великого герцога.