Все рассмеялись: разговор пошел вразнобой, Гёте, спровоцированный господином фон Мартиусом, под видом шутки сказал еще несколько слов, несомненно, идущих из сокровенных глубин его существа.
После обеда слуга доложил о прусском министре, господине фон Иордане, и мы перешли в соседнюю комнату.
Среда, 8 октября 1828 г.
Сегодня Гёте ждал к обеду Тика с супругой и дочерьми и графиню Финкенштейн, возвращавшихся домой после путешествия на Рейн. Я столкнулся с ними внизу. Тик очень хорошо выглядел, купанье в Рейне, видно, пошло ему на пользу. Я рассказал, что за истекшее время впервые прочитал роман Вальтера Скотта, и о том, какое удовольствие мне доставил его огромный талант.
— Я почему-то сомневаюсь, — заметил Тик, — что этот последний роман, которого я, правда, не знаю, лучшее из написанного Вальтером Скоттом, но вообще-то он такой одаренный писатель, что любая из его вещей, прочитанная впервые, повергает в изумление, а посему безразлично, с какой начнется ваше знакомство с ним.
Вошел профессор Геттлинг, на днях вернувшийся из своего путешествия по Италии. Я очень ему обрадовался и увлек его к окну, надеясь, что он сейчас о многом мне расскажет.
— Рим, — произнес он, — вы должны увидеть Рим, чтобы стать человеком! Какой город! Какая жизнь! Какой мир! Ото всего, что в нас есть мелкого — в Германии не отделаешься. Но стоит нам ступить на улицы Рима, и с нами происходит чудесное превращение — мы чувствуем себя не менее великими, чем то, что нас окружает.
— Почему вы не остались там подольше? — спросил я.
— Кончились деньги и кончился отпуск, — гласил ответ. — А как странно я себя чувствовал, когда дивная Италия осталась позади, а я уже перевалил через Альпы…
|
Гёте вошел и приветствовал гостей. Поговорив с Тиком и членами его семьи о том, о сем, он взял под руку графиню, чтобы вести ее к столу. Остальные пошли следом и расселись вперемежку. Началась веселая и непринужденная застольная беседа, — правда, о чем, собственно^ шла речь, я что-то не припомню.
После обеда доложили о принцах Ольденбургских. Мы все поднялись в комнаты госпожи фон Гёте, где фрейлейн Агнеса Гик села за рояль и красивым альтом так проникновенно спела очаровательную песню «Крадусь в степи, угрюм и дик…», что это удивительное и своеобразное исполнение надолго осталось в моей памяти.
Четверг, 9 октября 1828 г.
Сегодня за обедом, кроме Гёте, госпожи фон Гёте и меня, никого не было. И разговор, как это часто случается, вдруг стал продолжением недавнего разговора. Кто-то помянул о «Моисее» Россини, и мы стали вспоминать позавчерашнюю блестящую импровизацию Гёте, доставившую всем нам превеликое удовольствие.
— То, что в шутливом и веселом расположении духа я наболтал тогда о «Моисее», — сказал Гёте, — я сегодня уже и не помню, такое ведь делается бессознательно. Знаю одно, опера доставляет мне радость, когда либретто так же хорошо, как и музыка, и они, как говорится, идут нога в ногу. Ежели вы спросите, какая опера мне по душе, я отвечу: «Водовоз», в ней либретто так хорошо сделано, что его можно ставить на театре и без музыки, просто как пьесу, которая, конечно же, доставит удовольствие зрителям. Композиторы либо не понимают всей важности добротной основы, либо не могут найти хороших помощников, то есть поэтов, достаточно разбирающихся в этом деле. Не будь в «Вольном стрелке» отличного либретто, театрам вряд ли удалось бы обеспечить такой наплыв публики, как сейчас, а посему следовало бы воздать должное и либреттисту, господину Кинду.
|
Разговор об опере продолжался еще некоторое время, потом мы вспомнили профессора Гёттлинга и его итальянское путешествие.
— Я не могу поставить в упрек этому славному человеку, — сказал Гёте, — непомерный энтузиазм в рассказах об Италии, слишком мне памятно то, что в свое время творилось со мной! По правде говоря, только в Риме я понял, что значит быть человеком. Большего душевного подъема, большего счастья восприятия мне уже позднее испытать не довелось, и такой окрыленной радости тоже. В сравнении с тогдашним моим состоянием я, собственно, никогда уже не был счастлив.
Но не будем предаваться меланхолическим размышлениям, — помолчав, продолжал Гёте. — как ваши дела с «Пертской красавицей»? Как она себя ведет? Как далеко вы зашли? Я жду отчета!
— Я медленно продвигаюсь вперед, — отвечал я, — но все-таки уже дошел до сцены, когда Проутфут в доспехах Генри Смита, чьей походке и свисту он подражает, поутру найден горожанами мертвым на улицах Перта; приняв его за Генри Смита, они поднимают тревогу на весь город.
— Да, это очень значительная сцена, пожалуй, одна из лучших в романе, — сказал Гёте.
— Всего больше меня поразила, — продолжал я, — способность Вальтера Скотта прояснять самые запутанные положения, которые вдруг сливаются в единый массив, в величественную картину, так что нам начинает казаться, будто мы, подобно всеведущему провидению, откуда-то сверху наблюдаем события, одновременно происходящие в совсем разных местах.
|
— Артистизм Вальтера Скотта, — сказал Гёте, — конечно, незауряден, отчего мы и нам подобные, иными словами, все, кому важно, как сделано то или иное, получаем особое удовольствие от его произведений, более того— извлекаем из них немалую пользу для себя. Я не хочу забегать вперед, но в третьей части вы столкнетесь с удивительнейшим кунстштюком. То, что принц внес в государственный совет мудрое предложение, предоставить восставшим горцам свободу истреблять друг друга, — вы уже читали, равно как и то, что в вербное воскресенье оба враждующих племени должны спуститься в Перт, чтобы в бою не на жизнь, а на смерть — тридцать против тридцати — разрешить свой спор. Вы будете восхищены тем, как Вальтер Скотт подготовляет читателя к тому, что в день боя в одной из партий будет недоставать одного человека и его место — это тоже подготовляется загодя — займет главный герой — Генри Смит! Вы сами убедитесь, как это здорово сделано, и получите большое удовольствие.
Когда вы дочитаете «Пертскую красавицу», сейчас же принимайтесь за «Веверлея»; это вещь совсем иного характера, но, бесспорно, достойная стоять в одном ряду с лучшим, что когда-либо было написано. Здесь, конечно, проглядывает человек, создавший «Пертскую красавицу», но в те года ему еще только предстояло завоевать любовь публики, и потому он был предельно сосредоточен, не позволял себе ни единого штриха, который не был бы отработан до совершенства. «Пертская красавица», напротив, написана куда размашистее, автор, уже уверенный в своем читателе, становится несколько небрежнее. Прочитав «Веверлея», понимаешь, почему Вальтер Скотт и доныне говорит о себе в первую очередь как об авторе этого романа. В нем доказано, на что он был способен, впоследствии он уже не написал ничего лучшего или хотя бы равного этому первому своему роману.
Четверг, 9 октября 1828 г.
В честь Тика сегодня устраивалось чаепитие в комнатах госпожи фон Гёте. Все было очень занимательно, к тому же я познакомился с графом и графиней Медем. Графиня сказала мне, что днем она видела Гёте и до сих пор счастлива воспоминанием об этой встрече. Графа больше всего интересовал «Фауст» и продолжение такового, о чем мы некоторое время оживленно с ним беседовали.
Мы были обнадежены, что Тик сегодня прочтет нам что-нибудь, и не напрасно. Собравшиеся вскоре перешли в дальнюю комнату, и после того, как все расселись широким полукругом на стульях и на софе, Тик стал читать «Клавиго».
Я не раз читал и перечитывал эту пьесу, но сейчас словно заново слушал ее, и она потрясла меня как никогда. Мне казалось, что ее играют передо мною на сцене, но лучше, чем обычно. Многие действующие лица и положения были глубже прочувствованы, все это вместе производило впечатление спектакля, в котором необыкновенно удачно распределены роли.
Трудно даже сказать, какие места Тик читал лучше, те, где проявляется мужская сила и страсть, спокойно-рассудительные сцены или сцены любовных мук. Тут в его распоряжении словно бы имелись какие-то особые средства. Сцена Марии и Клавиго все еще звучит у меня в ушах: тяжкое дыханье, дрожащий, запинающийся голос, прерывистые слова, всхлипыванье — все это я слышу, как сейчас, и вовеки не забуду. Слушатели, не шевелясь, внимали ему. Свечи горели тускло, никто не подумал или не решился снять нагар, боясь прервать очарованье. Из глаз женщин катились слезы — лучшая дань чтецу и автору пьесы.
Тик кончил читать и встал, отирая пот со лба, но слушатели, как прикованные, продолжали сидеть на своих местах. Каждый, видимо, еще был во власти чувств, сейчас пробужденных в его душе, и не находил подобающих слез благодарности за доставленное всем высокое наслаждение.
Мало-помалу мы пришли в себя, поднялись, начался оживленный разговор, обмен мнениями. Затем все пошли в соседние комнаты, где на маленьких столиках был сервирован ужин.
Сам Гёте на этом вечере не присутствовал, но дух и образ его незримо витал среди нас. Он прислал Тику свои извинения, а обеим его дочерям, Агнесе и Доротее, две брошки со своим портретом, украшенным красными ленточками, которые госпожа фон Гёте приколола им на грудь, точно маленькие ордена.
Пятница, 10 октября 1828 г.
Сегодня утром я получил из Лондона от господина Фрезера, издателя «Форин ревью», два экземпляра третьего номера этого журнала и днем вручил один из них Гёте.
Я опять застал у него оживленное общество — к обеду были приглашены Тик и графиня, по просьбе Гёте и других своих друзей задержавшиеся в Веймаре еще на денек, тогда как остальные утром отбыли в Дрезден.
Главной темой застольной беседы была английская литература, и, в частности, Вальтер Скотт. Тик, между прочим, заметил, что десять лет тому назад первый привез в Германию экземпляр «Веверлея».
Суббота, 11 октября 1828 г.
В вышеупомянутом номере «Форин ревью» господина Фрезера среди прочих интересных и важных материалов была напечатана весьма достойная статья Карлейля о Гёте, которую я проштудировал сегодня утром. К обеду я пошел немного раньше, чтобы поговорить о ней с Гёте, до того как все соберутся.
Он, как мне того и хотелось, был еще один, в ожидании гостей, одетый в черный фрак со звездой — костюм, в котором я очень любил его видеть. Сегодня он выглядел более чем когда-либо юношески жизнерадостным, и мы тотчас же заговорили о том, что представляло интерес для нас обоих. Гёте сказал мне, что, в свою очередь, просмотрел сегодня статью Карлейля, следовательно, у нас была возможность обменяться несколькими словами относительно похвальных устремлений заморских писателей.
— Радостно видеть, — сказал Гёте, — что прежний педантизм шотландцев переродился в основательность и серьезность. Если вспомнить, как эдинбуржцы еще несколько лет назад относились к моим произведениям [53], и подумать о заслугах Карлейля перед немецкой литературой, то остается лишь удивляться достигнутому прогрессу.
— В Карлейле, — сказал я, — по-моему, всего примечательнее дух и характер, лежащие в основе его деятельности. Он печется о культуре своего народа и в произведениях иностранных писателей, с которыми считает нужным его ознакомить, ищет не столько высокой художественности, сколько нравственной высоты, которую можно из них заимствовать.
— Да, — согласился со мною Гёте, — его побуждения заслуживают самых добрых слов. А как серьезно он ко всему относится? Как досконально изучает нас! В нашей литературе он разбирается едва ли не лучше нас самих, — во всяком случае, в изучении английской литературы нам далеко до него.
— Эта статья, — продолжал я, — исполнена страстной настойчивости, из чего можно заключить, что в Англии еще существует немало предрассудков и противоречий, с которыми автор считает необходимым бороться. Похоже, что «Вильгельма Мейстера» недоброжелательные критики и плохие переводчики представили англичанам в достаточно невыгодном свете. Карлейль очень умно полемизирует с ними. Глупым клеветническим утверждениям, что, мол, ни одной истинно порядочной женщине не следует читать «Мейстера», он, не задумываясь, противопоставляет последнюю королеву Пруссии, у которой «Мейстер» был настольной книгой и которая, тем не менее, по праву слыла одной из наиболее выдающихся женщин своего времени.
Тут вошли гости, и Гёте приветствовал их. Потом он снова подарил меня своим вниманием, и я продолжал.
— Разумеется, Карлейль основательно проштудировал «Мейстера», — сказал я, — и, проникшись величием этой книги, хочет, чтобы она получила широкое распространение, чтобы каждый образованный человек извлек из нее пользу и наслаждение.
Гёте подвел меня к окну и ответил мне следующее:
— Милое мое дитя, я хочу открыть вам один секрет, благодаря ему вы сейчас многое поймете, да и впредь вам будет полезно это знать. Мои произведения не могут сделаться популярными; тот, кто думает иначе или стремится их популяризировать, пребывает в заблуждении. Они написаны не для масс, а разве что для немногих людей, которые ищут приблизительно того же, что ищу я, и делят со мною мои стремления.
Он хотел еще что-то сказать, но тут подошла одна молодая особа, прервала его и постаралась втянуть в разговор. Я присоединился к группе гостей, но вскоре мы все пошли к столу.
О чем говорилось во время обеда, я не припоминаю. Слова Гёте запали мне в душу, и ни о чем другом я думать не мог.
Разумеется, проносилось у меня в голове, такой писатель, как он, такой небывало высокий дух, натура бесконечно одаренная, — как ему быть популярным! Популярность может снискать разве что малая его толика! Песенка, которую станут распевать подгулявшие парни и влюбленные девушки, но ведь и она не всем доступна.
Впрочем, если вдуматься — все наивысшее не популярно. Моцарт, например. И Рафаэль тоже. Разве человечеству недостаточно испить один только глоток из великого неиссякаемого источника духовной жизни, чтобы на некоторое время удовлетворить свою жажду возвышенного? Да, мысленно продолжал я, Гёте прав! Огромность разносторонних дарований не позволяет ему стать популярным, он пишет для немногих, для тех, кто ищет приблизительно того же, что и он, кто разделяет его стремления. Пишет для натур созерцательных, которые хотят проникнуть в глубины мироздания и человечества, следуя за ним по его пути. Для тех, что умеют со страстью впивать все проявления жизни и от поэта ждут песни о блаженстве и боли собственного сердца. Он пишет для молодых поэтов, которые хотят научиться, как выражать свои мысли и с какой художественной меркой подходить к тому или иному предмету. Для критиков, чтобы явить им образец тех максим, по которым следует составлять свои суждения и даже рецензии писать так интересно, с такой грацией, что читать их истинная радость. Его произведения предназначены для художника, ибо они просвещают его дух и заодно учат, какой предмет имеет художественную ценность и посему, что следует изображать, а что нет. Они предназначены также для естествоиспытателя, и не потому только, что из них он узнает открытые автором великие законы природы, но гласным образом потому, что они его учат методу, с каким зоркий ум должен подводить к природе, дабы она открыла ему свои тайны.
Итак, все, устремленные мыслью к науке или искусству, — желанные гости за обильным столом его творений и деятельностью своей призваны свидетельствовать о том источнике великого света и жизни, из которого они так много почерпнули.
Вот те мысли, что за обедом проносились у меня в голове. И еще я думал о многих славных наших художниках, естествоиспытателях, поэтах и критиках, в значительной мере обязанных Гёте своим развитием и становлением. Думал о талантливых итальянцах, французах и англичанах, которые, обратив на него свои взоры, работали и действовали в его духе.
Вокруг меня тем временем шутили, болтали, воздавая должное и отлично приготовленным кушаньям. Я тоже нет-нет и вставлял словечко в общий разговор, правда, несколько рассеянно. Одна из дам обратилась ко мне с каким-то вопросом, но я, видимо, ответил невпопад. Меня стали поддразнивать.
— Не трогайте Эккермана, — сказал Гёте, — он не рассеян разве что в театре.
Все рассмеялись, но меня это не задело. Душа моя сегодня ликовала. Я благословлял судьбу, которая после всевозможных и чрезвычайных испытаний сулила мне счастье удостоиться доверия и жить вблизи от человека, величие которого только что заставило трепетать мою душу и который сейчас сидел передо мной во всем своем блеске и обаянии.
На десерт подали бисквит и прекрасный виноград, присланный издалека, но Гёте почему-то не пожелал сказать нам откуда. Он потчевал им гостей и через стол протянул мне спелую гроздь.
— Ешьте на здоровье эти сладости, дорогой мой, — сказал он.
Виноград, полученный из рук Гёте, показался особенно вкусным, теперь я уже и телом и душою ощущал его близость.
Разговор зашел о театре, о большом таланте Вольфа и о том, сколь много хорошего сделал для театра этот превосходный актер.
— Я, конечно, знаю, — сказал Гёте, — что старшее поколение здешних актеров многому от меня научилось, но своим учеником в полном смысле этого слова я могу назвать только Вольфа. Как он усвоил мои правила, как умел действовать в моем духе, я сейчас вам расскажу, да я и вообще с удовольствием рассказываю об этом случае.
Однажды я очень злился на Вольфа по причине, не касающейся театра. Вечером он должен был играть, а я сидел в своей ложе. «Сейчас надо хорошенько к нему приглядеться, — подумал я, — сегодня я никакой симпатии к нему не чувствую и ничего ему спускать не намерен». Вольф вышел на сцену, я не сводил с него пытливого взгляда. Но как он играл! До чего уверенно! Сколько мощи было в этой игре! Я, сколько ни хотел, не мог заметить ни единой погрешности против правил, мною преподанных, и решил, что мне надо немедленно с ним примириться.
Понедельник, 20 октября 1828 г.
Старший горный советник Неггерат из Бонна, возвращающийся с Берлинского съезда естествоиспытателей, был сегодня желанным гостем на обеде у Гёте. Разговор шел главным образом о минералогии. Негеррат подробно рассказывал о минералогических изысканиях и залежах в окрестностях Бонна.
После обеда мы перешли в комнату, где стоит колоссальный бюст Юноны. Гёте показал гостям длинную бумажную полосу с контурами фриза Фигалийского храма. При внимательном рассмотрении этой полосы невольно напрашивалась мысль, что греки в изображении животных придерживались не столько натуры, сколько однажды выработанных условностей, а значит, изрядно от нее отставали, и что бараны, жертвенные животные и кони, которых мы видим на греческих барельефах, в большинстве своем окоченелые бесформенные ублюдки.
— Не буду спорить, — сказал Гёте, — но тут в первую очередь надо знать, к какому времени относится такой барельеф и какой художник его создал, тогда мы поймем, что существует множество произведений, в которых греческие художники, изображая животных, не только встали вровень с природой, но и превзошли ее. Англичане, лучшие в мире знатоки лошадей, не могли не признать, что две конские головы античных времен совершенством своим превосходят все ныне существующие породы лошадей. Головы эти относятся к лучшим временам греческого искусства, и если они повергают нас в изумление, то это вовсе не значит, что греческие художники воспроизводили голову более совершенную, чем нынешняя, а только, что с течением времени и развитием искусства они сами становились совершеннее и к натуре подходили во всеоружии собственного своего величия.
Покуда Гёте это говорил, я с одной дамой стоял боком к столу, рассматривая гравюру, и хотя слова его слышал вполуха, но они глубоко запали мне в душу.
Гости мало-помалу разошлись, мы с Гёте, который стоял у печки, остались вдвоем. Я подошел к нему поближе и сказал:
— Ваше превосходительство, вы сейчас говорили, что греки подходили к натуре во всеоружии собственного своего величия, это драгоценные слова, и мне думается, что мы еще не в состоянии достаточно глубоко в них проникнуть.
— Да, мой милый, — отвечал Гёте, — к этому все сводится. Надо чем-то быть, чтобы что-то сделать. Данте мы считаем великим, но за ним стоят целые века культуры. Дом Ротшильдов славен своими богатствами, но понадобился срок больший, нежели человеческая жизнь, для их накопления. Все это лежит много глубже, чем принято думать. Наши добрые художники, работающие под старонемецких мастеров, подходят к воспроизведению натуры по-человечески расслабленными, артистически беспомощными и полагают, что у них что-то получается. Они стоят ниже того, что изображают. А тот, кто хочет создать великое, должен сначала так создать себя самого, чтобы, подобно грекам, быть в состоянии низшую, реально существующую натуру поднять на высоту своего духа и сотворить то, что в природе, из-за внутренней слабости или внешнего препятствия, осталось всего-навсего намерением.
Среда, 22 октября 1828 г.
Сегодня за обедом зашла речь о женщинах, и Гёте прибег к весьма изящному обороту:
— Женщины, — сказал он, — это серебряные чаши, которые мы наполняем золотыми яблоками. Мое представление о женщинах почерпнуто не из житейского опыта, оно у меня либо врожденное, либо бог весть каким образом возникло во мне. Поэтому мне и удаются женские характеры, — впрочем, все они лучше тех женщин, которые встречаются нам в действительности.
Вторник, 18 ноября 1828 г.
Гёте сказал о новом номере «Эдинбург ревью»:
— Приятно сознавать, на какой высоте и с каким знанием дела работают нынче английские критики. От их былого педантизма и следа не осталось, его заменили куда более положительные качества. В предыдущем номере в статье о немецкой литературе имеется, например, следующее высказывание: «Есть поэты, склонные носиться с мыслями, которые другие предпочли бы выкинуть из головы». Ну-с, что вы на это скажете? Сразу становится ясно, до чего мы дошли и как нам следует оценивать многих наших новейших литераторов.
Вторник, 16 декабря 1828 г.
Сегодня обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Мы говорили о разных литературных делах и обстоятельствах.
— Немцы, — сказал он, — никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют.
Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы придумывали вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять — мое, твое! Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам.
— Но ведь это частое явление в литературной жизни, — сказал я, — кто-то, к примеру, вдруг усомнится в оригинальности произведения того или иного крупнейшего писателя и начинает вынюхивать, откуда тот почерпнул свои сюжеты.
— Смешно, — сказал Гёте, — с таким же успехом можно расспрашивать хорошо упитанного человека о быках, овцах и свиньях, которых он съел и которые придали ему силы. Способности даны нам от рождения, но своим развитием мы обязаны великому множеству воздействий окружающего нас мира, из коего мы присваиваем себе то, что нам нужно и посильно. Я многим обязан грекам и французам, а перед Шекспиром, Стерном и Голдсмитом — в неоплатном долгу. Но ими не исчерпываются источники моего развития, я мог бы называть таковые до бесконечности, но в этом нет нужды. Главное — иметь душу, которая любит истинное и вбирает его в себя везде, где оно встречается.
— Да и вообще, — продолжал Гёте, — мир так уже стар, уже столь многие тысячелетия в нем жили и мыслили замечательные люди, что в наше время трудно найти и сказать что-нибудь новое. Мое учение о цвете тоже не очень-то ново. Платон, Леонардо да Винчи и другие великие люди задолго до меня открыли и по частям сформулировали то же самое. Но то, что и я это нашел и заново сформулировал, то, что я изо всех сил старался вновь открыть истинному доступ в этот путаный мир, это уже моя заслуга.
К тому же об истинном надо говорить и говорить без устали, ибо вокруг нас снова и снова проповедуется ошибочное, и вдобавок не отдельными людьми, а массами. В газетах и в энциклопедиях, в школах и в университетах ошибочное всегда на поверхности, ему уютно и привольно оттого, что на его стороне большинство.
Иной раз мы учимся одновременно истине и заблуждению, но нам рекомендуют придерживаться последнего. Так на днях я прочитал в одной английской энциклопедии статью о возникновении синевы. Вначале автор приводит правильную точку зрения Леонардо да Винчи, но далее с неколебимым спокойствием говорит о Ньютоновом заблуждении, да еще советует такового придерживаться, потому что оно-де признано повсеместно.
Услышав это, я поневоле рассмеялся.
— Любая восковая свеча, — сказал я, — или освещенный кухонный чад, если что-то темнеет за ним, легкий утренний туман, что заволок тенистые места, — ежедневно показывают мне, как возникает синий цвет, помогают постигнуть синеву небес. Но что думают последователи Ньютона, утверждая, будто воздух имеет свойство поглощать все цвета, отражая только синий, для меня непостижимо, и точно так же я не понимаю, какой прок от учения, в котором мысль не движется и полностью отсутствуют здравые представления.
— Добрая вы душа, — сказал Гёте, — но ни мысли, ни наблюдения не интересуют этих людей. Они рады и тому, что в их распоряжении имеются слова для голословия, впрочем, это знал уже мой Мефистофель и в данном случае неплохо выразился:
Спасительная голословность
Избавит вас от всех невзгод,
Поможет обойти неровность
И в храм бесспорности введет.
Держитесь слов. [54]
(Перевод Б. Пастернака)
Гёте, смеясь, процитировал это место, да и вообще, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа.
— Хорошо, — сказал он, — что все это уже напечатано, я и впредь буду без промедления печатать все, что накопилось у меня в душе против ложных теорий и их распространителей.
— В области естествознания, — помолчав, продолжал он, — стали появляться умные, одаренные люди, и я с радостью присматриваюсь к их деятельности. Многие, правда, хорошо начинали, но надолго их не хватило; одних сбивает с пути чрезмерный субъективизм, другие слишком цепляются за факты и накапливают их в таком множестве, что они уже никакой гипотезы подтвердить не могут. Тут сказывается недостаточная острота теоретической мысли, которая могла бы пробиться к прафеноменам и полностью уяснить себе отдельные явления.
Краткий визит прервал нашу беседу, но вскоре мы снова остались одни, и разговор перешел на поэзию. Я сказал Гёте, что на днях просматривал его маленькие стихотворения и дольше всего задержался на двух: «Балладе о детях и старике» и «Счастливых супругах».
— Я и сам ими доволен, — сказал Гёте, — хотя немецкие читатели и доныне не удостаивают их особым вниманием.
— В балладе, — продолжал я, — богатейшее содержание затиснуто в узкие рамки посредством разнообразия поэтических форм, всевозможных художественных затеи и приемов, и здесь, по-моему, самое восхитительное то, что прошлое этой истории старик рассказывает детям до того момента, когда неотвратимо вступает настоящее, и все остальное происходит уже, так сказать, на наших глазах.
— Я долго вынашивал эту балладу, прежде чем ее записать, — сказал Гёте, — на нее положены годы раздумий, к тому же я раза три-четыре за нее принимался, покуда мне удалось наконец сделать ее такой, как она есть.
— Стихотворение «Счастливые супруги», — продолжал я, — тоже изобилует разнообразными мотивами. Ландшафты и человеческие жизни возникают перед нами, согретые солнцем, что сияет на голубом весеннем небе.
— Я всегда любил это стихотворение, — отвечал Гёте, — и радуюсь, что вы отличаете его среди других. А шутка насчет двойных крестин [55] тоже, по-моему, получилась неплохо,
Засим мы вспомнили «Гражданина генерала», и я сказал, что на днях прочел эту веселую пьесу вместе с одним англичанином, и нам обоим, очень захотелось увидеть ее на сцене.
— По духу она ничуть не устарела, — сказал я— да и в смысле драматического развития как нельзя лучше подходит для театра.
— В свое время это была хорошая пьеса, — сказал Гёте, — она доставила нам немало веселых вечеров. Правда и то, что роли в ней разошлись необыкновенно удачно. К тому же актеры на совесть над ней поработали и диалог вели с живостью и блеском. Мэртэна играл Малькольми, и лучшего исполнителя этой роли нельзя было себе представить.
— Роль Шнапса, — сказал я, — думается, тоже очень хороша. Да и вообще в репертуаре наших театров мало таких благодарных ролей. В этом образе, как, впрочем, и во всей пьесе, все до того жизненно и выпукло, что лучшего театр себе и пожелать не может. Сцена, в которой он появляется с ранцем за плечами и, одну за другой, вытаскивает из него различные вещи, потом наклеивает усы Мэртэну, а сам нахлобучивает фригийский колпак, облачается в мундир, да еще прицепляет саблю, — одна из лучших в пьесе.