— В искусстве, — продолжал Гёте, — едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников и что именно это сделало его великим. Такой художник, как Рафаэль, из земли не растет. Его искусство зиждилось на античности, на лучших творениях прошлого. Ежели бы он не использовал преимуществ своего времени, о нем не стоило бы и говорить.
Разговор отвлекся в сторону старогерманской поэзии.
Я вспомнил о Флеминге.
— Флеминг, — сказал Гёте, — талант весьма приятный. Но он увяз в бюргерстве и, пожалуй, несколько прозаичен, сейчас от него толку мало. Странное дело, — продолжал он, — я написал много разнообразных стихотворений, но ни одно из них не могло бы войти в Лютерово собрание псалмов.
Я рассмеялся и отвечал утвердительно, при этом подумав, что в необычном этом высказывании заложено больше, чем кажется на первый взгляд.
Воскресенье вечером, 14 января 1827 г.
У Гёте я застал музыкальный вечер, которым его решило почтить семейство Эбервейн. В вечере принимали участие и несколько оркестрантов. Среди немногих слушателей были: генерал-суперинтендент Рёр, надворный советник Фогель и две-три дамы. Гёте хотел услышать квартет прославленного молодого композитора [38], каковой и был исполнен в начале концерта. Двенадцатилетний Карл Эбервейн сел за рояль. Гёте остался очень доволен его игрой, которая и вправду была превосходна, да и весь квартет заслуживал полного одобрения.
— Удивительно, — сказал Гёте, — как далеко увела новейших композиторов высокая современная техника и механика. Их произведения это уже не музыка, они превышают уровень человеческого восприятия и ничего не говорят ни уму, ни сердцу. А как на ваш слух? У меня все это застревает только в ушах.
|
Я заметил, что и со мной дело обстоит не иначе.
— Но аллегро, — продолжал Гёте, — по-своему выразительно. От этого нескончаемого кручения и верчения мне представилась пляска ведьм на Брокене, а значит, возник зрительный образ, сочетающийся с этой непостижимой музыкой.
Во время перерыва, когда мы беседовали и закусывали, Гёте обратился к мадам Эбервейн с просьбой исполнить несколько песен. Сначала она спела прекрасную песню Цельтера «В полночный час», которая произвела на всех глубокое впечатление.
— Эта песня остается прекрасной, сколько ее ни слушай, — сказал Гёте. — В ее мелодии есть что-то вечное и неистребимое.
Затем было исполнено несколько песен из «Рыбачки», Положенных на музыку Максом Эбервейном. «Лесной царь» пришелся по душе всем без исключения, а после арии «Ich hab's gesagt der guten Mutter» слушатели в один голос стали твердить, что музыка здесь так созвучна словам, что иную себе и представить невозможно. Даже Гёте был вполне ею удовлетворен.
В заключение сего приятного вечера мадам Эбервейн, по желанию Гёте, спела несколько песен из «Дивана» на музыку ее супруга. Гёте всего больше понравилось место «Jussufs Reize mocht' ich borgen». [39]
— Здесь Эбервейн, — сказал он мне, — подчас превосходит самого себя. — И еще он захотел послушать песню «Ach, um deine feuchten Schwingen», которая тоже всех растрогала и очаровала.
После ухода гостей я еще несколько минут оставался наедине с Гёте.
— Сегодня я сделал открытие, — сказал он, — что эти песни из «Дивана» ко мне уже не имеют ни малейшего отношения. Все восточное в них и все, что идет от страсти, умерло в моей душе, осталось лежать на дороге, как сброшенная змеею кожа. А вот песня «В полночный час» еще не утратила связи со мной, она как бы остается живой частицей меня и продолжает жить во мне.
|
Вообще-то нередко случается, что собственные мои произведения делаются мне абсолютно чужими. На днях, читая что-то по-французски, я думал: этот человек хорошо выражает свои мысли, я бы и сам лучше не сказал. А вглядевшись повнимательнее, обнаружил, что это переведенный отрывок из моего произведения.
Понедельник вечером, 15 января 1827 г.
Завершив «Елену», Гёте прошлым летом стал продолжать «Годы странствий». Он часто рассказывал мне о продвижении этой работы.
— Чтобы лучше использовать наличествующий материал, — сказал он мне. однажды, — я вовсе порушил первую часть и теперь, смешав старое с новым, сделаю две части. Я был вынужден отдать переписывать напечатанное; места, где мне надо будет вставить новое, помечены мною; когда переписчик доходит до отметки, я диктую дальше, и таким образом работа у меня не останавливается.
В другой раз он сказал:
— Все, что было напечатано из «Годов странствий», уже переписано; места, которые я хочу сделать заново, переложены синей бумагой, так что я сразу вижу, что еще надо сделать. Сейчас я так продвигаюсь вперед, что синих страничек становится все меньше, это меня радует.
Месяца полтора тому назад я слышал от его секретаря [40], что он теперь работает над новой новеллой. Посему я воздерживался от вечерних посещений, довольствуясь тем, что раз в неделю видел его за обедом.
|
Эта новелла была недавно закончена, и сегодня вечером он положил передо мною ее первые страницы.
Я был счастлив и дочитал до того примечательного места, где все стоят вокруг убитого тигра, а сторож приносит известие, что лев улегся вверху, среди руин, и греется на солнце.
Читая, я поражался необычайной четкости, с которой все, вплоть до самой ничтожной частности, представало перед моим взором. Выезд охоты, зарисовка старых замковых руин, ярмарка, полевая дорога к развалинам — все было изображено до того отчетливо, что читатель представлял себе описываемое именно так, как того хотел автор. И в то же время все было сделано с неколебимой уверенностью, обдуманно и властно; невозможно было угадать, во что это выльется в будущем, и видеть больше, Чем ты прочитал.
— Ваше превосходительство, — сказал я, — вы, видимо, работали, придерживаясь строго определенной схемы.
— Вы правы, так оно и было, — подтвердил Гёте, — я еще тридцать лет тому назад хотел развить этот сюжет, и с тех пор «Новелла» не шла у меня из головы. Но все с ней получилось как-то странно! Первоначально, сразу после «Германа и Доротеи», я задумал разработать эту тему в эпической форме, в гекзаметрах, и тогда же набросал подробную схему. Когда я теперь вернулся к той же теме, оказалось, что старая схема куда-то запропастилась, и мне поневоле пришлось разрабатывать новую в строгом соответствии с изменившейся формой, в которую я теперь хотел ее облечь. И вот, после того как работа была уже завершена, вдруг нашлась старая схема, и я рад, что она раньше не попалась мне в руки, это бы только сбило меня с толку. Сюжет и ход его развития, правда, не претерпели изменений, но в деталях там многое было по-другому, — ведь предназначал-то я ее для эпической обработки в гекзаметрах, а потому для прозы она бы все равно не пригодилась..
Разговор перешел на содержание «Новеллы».
— Какая прекрасная сцена, — сказал я, — когда Гонорио стоит перед герцогиней возле мертвого тигра, к ним подходит горько плачущая женщина с мальчиком и к этой странной группе поспешает еще и герцог со своей охотой. Великолепная картина, мне бы хотелось видеть ее запечатленной на полотне.
— Да, — сказал Гёте, — картина была бы хорошая, но, — добавил он после недолгого раздумья, — для живописи это, пожалуй, слишком богатое содержание и фигур многовато, художнику трудно пришлось бы с их группировкой и с распределением светотени. Но вот предшествующий момент, когда Гонорио преклоняет колени перед телом тигра, а герцогиня верхом на лошади остановилась подле него, я, действительно, представлял себе в виде живописного произведения, и оно бы могло получиться.
Я почувствовал правоту Гёте и добавил, что этот момент, собственно, и является ядром всей ситуации, как бы раскрывающим ее смысл.
И еще я заметил по поводу прочитанного, что эта новелла коренным образом отличается от других, вошедших в «Годы странствий», ибо все в ней воссоздает внешнее, то есть реальное.
— Вы правы, — отвечал Гёте, — внутренняя жизнь здесь почти отсутствует, хотя в других моих вещах ее, пожалуй что, и слишком много.
— Теперь меня разобрало любопытство, — сказал я, — как они совладают со львом; что это произойдет каким-то другим образом, я догадываюсь, но как именно, от меня сокрыто.
— Что ж хорошего, если бы вам сразу все было ясно, — сказал Гёте, — и сегодня я еще ничего вам не скажу. В четверг вечером я дам вам конец; до тех пор пусть лев греется на солнышке.
Я перевел разговор на вторую часть «Фауста», и прежде всего на «Классическую Вальпургиеву ночь», которая пока что существовала лишь в наброске; Гёте недавно сказал мне, что в этом виде он хочет ее напечатать. Я возымел дерзкое намерение ему отсоветовать это, ибо страшился, что однажды напечатанный набросок так наброском и останется. За истекшее время Гёте, видимо, все обдумал и сразу же обрадовал меня сообщением, что отказался от мысли его печатать.
— Мне очень приятно это слышать, — сказал я, — теперь у меня появилась надежда, что вы его закончите.
— Я бы это сделал за три месяца, — сказал Гёте, — только откуда я возьму покой? Каждый день предъявляет ко мне чрезмерное множество требований; и никак я не могу обособиться, замкнуться. Сегодня утром меня посетил наследник великого герцога, на завтрашний день назначила свой визит великая герцогиня. Мне следовало бы оценивать эти посещения как высокую честь, они украшают мою жизнь, но и претендуют на внутренние мои силы, я должен думать о том, чтобы развлечь высоких особ чем-нибудь новым, достойно занять их.
— И однако же, — сказал я, — прошлой зимою вы завершили «Елену», а отрывали вас не меньше, чем нынешней.
— Конечно, — отвечал Гёте, — работа продвигается и должна продвигаться, но мне это нелегко.
— Слава богу, — заметил я, — что у вас составлен такой подробный план.
— План-то у меня есть, но самое трудное впереди. Когда приступаешь к осуществлению, то уж тут — как повезет! «Классическая Вальпургиева ночь» должна быть написана рифмованным стихом, и тем не менее на целом должен лежать отпечаток античности. Найти такую стихотворную форму — дело не простое, а тут еще и диалог!
— Разве он не предусмотрен в вашем плане? — спросил я.
— В нем предусмотрено что, — отвечал Гёте, — но не как. Вы попытайтесь-ка представить себе, что только не происходит в эту безумную ночь! Обращение Фауста к Прозерпине, когда он убеждает ее выдать Елену; как он должен с нею говорить, если Прозерпина до слез растрогана его словами! Все это сделать очень трудно. Здесь многое зависит от везения, вернее — от наития и собранности духа.
Среда, 17 января 1827 г.
В последнее время Гёте чувствовал себя неважно, и мы обедали в его рабочей комнате с окнами, смотрящими в сад.
Сегодня стол снова накрыли в так называемой «комнате Урбино», что уже само по себе было добрым знаком. Войдя туда, я застал Гёте и его сына. Оба приветствовали меня, как всегда, дружественно и сердечно. Гёте был явно в превосходнейшем настроении, о чем свидетельствовало его оживленное лицо. В открытую дверь соседней комнаты, так называемой плафонной, я увидел канцлера фон Мюллера, склонившегося над какой-то большой гравюрой, он вскоре вошел к нам, и я с удовольствием пожал руку столь приятному сотрапезнику. В ожидании госпожи фон Гёте мы все-таки уселись за стол. Разговор шел о прекрасной гравюре, и Гёте сказал мне, что это работа знаменитого парижского художника Жерара, на днях присланная ему в подарок.
— Подите, пока не подали суп, и посмотрите на нее хорошенько, — сказал Гёте.
Я исполнил его желание, которое, разумеется, совпадало с моим, и равно порадовался как этому удивительному творению, так и надписи, которую сделал художник в знак своего уважения, посвящая этот труд Гёте. Но долго мне не пришлось наслаждаться, — вошла госпожа фон Гёте, и я поспешил занять свое место за столом.
— Правда, ведь это замечательное произведение? — сказал Гёте. — Его можно рассматривать дни, недели, постигая все богатство мыслей и совершенство исполнения. Это удовольствие, — добавил он, — еще предстоит вам в ближайшее время.
За столом все были очень оживленны. Канцлер прочитал письмо из Парижа от одного выдающегося государственного деятеля [41], который во время оккупации занимал здесь многотрудный пост посланника и с тех пор сохранил дружественные отношения с Веймаром. В письме говорилось о великом герцоге и о Гёте, корреспондент прославлял Веймар, где гений не только счастливо уживался, но и пребывал в доброй дружбе с верховным правителем.
Госпожа фон Гёте внесла немало очарования в застольную беседу. Поддразнивая молодого Гёте, она заговорила о разных покупках, а тот делал вид, что не знает, о чем идет речь.
— Красивых женщин не следует приучать к излишним тратам, — заметил Гёте, — а то они никакого удержу знать не будут. Наполеон, даже на Эльбе, получал счета от модисток, которые должен был оплачивать. А между тем в таких делах он считал, что лучше меньше, чем больше. Как-то в Тюильри торговец модными товарами выкладывал перед его супругой дорогие наряды. Когда же Наполеон не выказал ни малейшего поползновения что-то купить, торговец дал ему понять, что он не слишком тороват в отношении своей жены. Наполеон ни слова ему не ответил, но так на него взглянул, что тот незамедлительно собрал свой товар и никогда больше во дворце не показывался.
— Он тогда еще был консулом? — осведомилась госпожа фон Гёте.
— Нет, надо думать, уже императором, — отвечал Гёте, — иначе его взгляд не был бы столь устрашающим. Но как не посмеяться над торговцем, которого до мозга костей пронзил этот взгляд: он, наверно, уже чувствовал себя обезглавленным или расстрелянным.
Мы были в самом веселом расположении духа, и разговор о Наполеоне продолжался.
— Я хотел бы, — заявил молодой Гёте, — иметь все его деяния запечатленными в картинах или гравюрах, которые бы я развесил в большой комнате.
— Она должна была бы быть поистине огромной, — возразил Гёте, — но деяния его так огромны, что картины все равно бы в ней не поместились.
Канцлер заговорил об «Истории немцев» Лудена, и. мне оставалось только удивляться, как ловко и убедительно сумел молодой Гёте объяснить национальными чувствами и взглядами автора нападки прессы на эту книгу в тот год, когда она была издана. Наполеоновские войны, по его словам, впервые позволили нам вникнуть в смысл тех войн, которые вел Юлий Цезарь.
— До сих пор, — заметил он, — книга Цезаря была всего-навсего предметом дискуссий разных научно-исторических школ. [42]
С древнегерманских времен разговор перешел на времена готики. Начался он с книжного шкафа в готическом стиле и перекинулся на новую моду: обставлять комнаты в старогерманском или готическом стиле и жить словно бы в окружении былых времен.
— В доме, где так много комнат, — сказал Гёте, — что некоторые оставляют пустыми и заходят в них лишь раза три-четыре в год, эдакие причуды возможны, — ну, пусть будет одна готическая комната, мне, например, нравится, что у мадам Панкук в Париже имеется китайская. Но загромождать стариной жилые помещения, по-моему, неразумно. Это своего рода затянувшийся маскарад, он не может благотворно действовать на живущих в доме, скорее даже идет им во вред, ибо находится в противоречии с сегодняшним днем, в котором нам суждено жить, а поскольку все это лишь пустые затеи, то вред, ими наносимый, еще приумножается. Совсем неплохо в веселый зимний вечер нарядиться турком и отправиться в маскарад, но что, спрашивается, мы с вами подумали бы о человеке, который весь год разгуливает ряженым? Мы бы решили, что он либо сумасшедший, либо скоро им станет, так как предрасположен к сумасшествию.
Мы сочли слова Гёте об этом чисто житейском вопросе, безусловно, убедительными, и так как никто из присутствующих ни в коей мере не мог принять их на свой счет, то с удовольствием с ним согласились.
Разговор перешел на театр, и Гёте поддразнивал меня тем, что в последний понедельник я ради него решился пожертвовать театром.
— Он здесь уже три года, — сказал Гёте, обращаясь к сидевшим за столом, — и впервые, в угоду мне, не был на спектакле; я очень высоко оценил такое самопожертвование. Я его пригласил, и он пообещал прийти, но я все-таки сомневался, что он сдержит слово, в особенности, когда уже пробило половина седьмого, а его все не было. Я бы даже был рад, если бы он не явился, ведь тогда бы я мог сказать: вот безумец, театр ему дороже самых лучших друзей и ничто не может его отвратить от этой страсти. Но я ведь возместил вам пропущенный спектакль, верно? Разве плохую я вам показал вещицу?
Говоря это, Гёте намекал на свою «Новеллу». Далее разговор зашел о Шиллеровом «Фиеско», которого давали в прошлую субботу.
— Я впервые видел эту пьесу, — сказал я, — и все думал: нельзя ли несколько смягчить очень уж грубые сцены, но потом решил, что ничего тут не сделаешь, не нарушив характера целого.
— Вы правы, тут ничего не получится, — отвечал Гёте, — Шиллер часто говорил со мной об этом, он и сам не терпел своих первых драматических произведений и, покуда мы с ним руководили театром, не позволял их ставить. Когда, в свое время, нам туго пришлось с репертуаром, мы очень хотели обратиться к трем его могучим первенцам. Но ничего у нас не вышло, все в них так срослось между собою, что сам Шиллер поставил крест на этом намерении и решил оставить свои пьесы в их первоначальном виде.
— Очень жаль, — заметил я, — хотя, несмотря на все грубости, они мне в тысячу раз милее слабых, расплывчатых, натянутых и неестественных творений некоторых наших новейших трагиков. У Шиллера во всем сказывается грандиозный дух и характер.
— Еще бы, — сказал Гёте, — Шиллер, за что бы ни взялся, просто не мог создать ничего, во сто крат не превышающего лучших творений новейших писателей. Даже когда он стриг себе ногти, он был крупнее этих господ.
Столь уничтожающее сравнение заставило нас всех расхохотаться.
— Но я знавал людей, — продолжал Гёте, — которые никак не могли примириться с юношескими творениями Шиллера. Однажды летом на некоем курорте я шел по узенькой дорожке, ведущей на мельницу. Навстречу мне попался князь *** [43], и в это же самое мгновенье мы столкнулись с несколькими мулами, навьюченными мешками с мукой; ничего не поделаешь, пришлось, уступая им дорогу, зайти в какой-то домик. Там, в тесной комнатушке, князь — такая уж у него была привычка — немедленно затеял со мной глубокомысленный разговор о божественном и о человеческом, дальше мы перешли на Шиллеровых «Разбойников», и князь изволил высказаться следующим образом: «Если бы я был богом и собирался сотворить мир, но в этот миг мне бы открылось, что Шиллер напишет в нем своих «Разбойников», я бы уж его сотворять не стал».
Мы поневоле расхохотались.
— Не кажется ли вам, — сказал Гёте, — что его антипатия зашла, пожалуй, слишком далеко и ее даже трудно себе объяснить.
— Эта антипатия, — вставил я, — однако, не передалась нашей молодежи, и прежде всего студентам. Когда даются зрелые, превосходнейшие вещи Шиллера или других драматических писателей, студентов в театре не видно, но когда идут «Разбойники» или «Фиеско», зал переполнен едва ли не одними студентами.
— Пятьдесят лет назад, — сказал Гёте, — было то же самое, не иначе, по-видимому, будет и через пятьдесят лет. Вещь, написанная молодым человеком, всего более по сердцу молодежи. И еще: не следует думать, что человечество так уж ушло вперед в смысле культуры и хорошего вкуса и что для молодежи миновала жестокая и грубая эпоха! Разумеется, человечество в целом идет вперед, но Молодежь-то все начинает сначала, и любой индивидуум Должен пройти через все эпохи мировой культуры. Меня это уже не огорчает, я давно написал стишки:
Огнями Ивановой ночи и впредь
Оставь детей наслаждаться!
Всякой метле суждено тупеть,
А ребятам на свет рождаться.
Достаточно выглянуть в окно — и в метлах, которыми метут улицы, в беготне детей у меня перед глазами символы вечно изнашивающейся и вечно обновляющейся жизни. Поэтому сохраняются и переходят из века в век детские игры и забавы юности, какими бы абсурдными они ни казались пожилым людям; дети остаются детьми, и во все времена они схожи. Вот я и считаю, что не надо запрещать костры в ночь на Иванов день и лишать ребятишек такой большой радости. В подобных разговорах быстро прошел час обеда. Те, что помоложе, встав из-за стола поднялись в верхние комнаты, канцлер же остался с Гёте.
Четверг вечером, 18 января 1827 г.
Сегодня вечером Гёте обещал дать мне конец новеллы. В половине седьмого я отправился к нему. Он был один в своей уютной рабочей комнате. Я подсел к его столу, и после того, как мы поговорили о разных событиях последних дней, Гёте поднялся и вручил мне вожделенный последний лист.
— Вот, прочитайте-ка конец.
Я стал читать, Гёте тем временем расхаживал взад и вперед по комнате, несколько раз останавливаясь у печки. Как обычно, я тихонько читал про себя.
Предыдущий лист заканчивался описанием того, как лев лежит на солнце у подножия векового дуба возле стены, что еще окружают развалины, а внизу идут приготовления к его поимке. Герцог собирается послать за ним охотников, но чужеземец просит пощадить его льва, он-де уверен, что ему удастся, и не прибегая к насилию, заманить его в железную клетку. «Это сделают, — говорит он, — песни мальчика и сладостные звуки его флейты». Герцог снисходит к его просьбе, приказав принять необходимые меры предосторожности, и вместе со своей свитой возвращается в город. Гонорио с несколькими охотниками занимает ложбину, чтобы, если лев вздумает в нее спуститься, зажечь костер и таким образом отогнать его. Мать и дитя, в сопровождении сторожа замка, поднимаются к развалинам, по другую сторону которых, у стены, разлегся лев.
Их цель — заманить могучего зверя в обширный двор замка. Мать и сторож укрываются в полуразрушенном рыцарском зале, ребенок один, сквозь темный пролом в стене, выходит ко льву. Воцаряется напряженное молчанье; неизвестно, что будет с ребенком, звуки флейты умолкли. Сторож корит себя за то, что не пошел с ним. Мать спокойна.
Наконец снова слышится флейта, все ближе и ближе, ребенок через тот же пролом входит в замковый двор, лев тяжелой поступью идет за ним. Они бредут по двору, потом мальчик усаживается на солнышке, лев мирно опускается на землю подле него и кладет свою тяжелую лапу ему на колени. Колючка вонзилась в нее, ребенок осторожно ее вытаскивает и, сняв с шеи шелковый платочек, перевязывает лапу.
Мать и сторож, наблюдавшие всю сцену сверху, из рыцарского зала, ликуют. Лев укрощен и в безопасности, а ребенок, который укрощал грозного зверя то звуками флейты, то прелестными невинными песенками, в завершение новеллы поет:
Чистый ангел зачастую
В добрых детях говорит,
Побеждает волю злую,
Дело доброе творит.
Околдуют и привяжут
Звуки песни неземной,
И у детских ножек ляжет,
Зачарован, царь лесной.
Не без растроганности прочитал я эти последние страницы. Но что сказать, я не знал, я был поражен, хотя удовлетворения не испытывал. Развязка показалась мне слишком оторванной от целого, слишком идеальной и лиричной; мне думалось, что хоть некоторые из остальных действующих лиц должны были бы еще раз появиться и тем самым сообщить ей большую широту.
Гёте, заметив, что сомнения терзают меня, пожелал восстановить мое душевное равновесие.
— Если бы я еще раз вывел кого-нибудь из действующих лиц, конец стал бы прозаичен. Да и что бы они должны были делать, что говорить, когда все уже позади? Герцог со своей свитой поскакал в город, где нужна его помощь. Гонорио, услышав, что лев там, наверху, в безопасности, пойдет к нему вместе с сопровождающими его охотниками, а вскоре и хозяин льва привезет из города железную клетку и водворит в нее царя зверей. Все это достаточно очевидно, а потому говорить об этом не стоит. Иначе, того и гляди, впадешь в прозаизм.
А здесь нужен идеальный, даже лирический конец, ибо после выспренней речи хозяина, которая уже является поэтической прозой, необходим был новый подъем, и я не мог не перейти к лирической поэзии, более того — к песне.
Мне хотелось бы пояснить сравнением развитие этой новеллы; итак, представьте себе проросшее из корня зеленое растение; некоторое время крепкий его стебель выгоняет во все стороны сочные зеленые листья и, наконец, увенчивается цветком. Цветок появился нежданно-негаданно, но он должен был распуститься, ведь только затем и нужна была эта пышная зеленая листва — иначе не стоило бы затрачивать труды на его выращивание.
При этих словах я облегченно вздохнул, — казалось, пелена упала с моих глаз, и во мне забрезжило понимание всего совершенства этой удивительной композиции.
Гёте продолжал:
— Цель моей новеллы — показать, что неистовое, неукротимое чаще покоряется любви и кротости, чем силе; эта мысль персонифицированная в ребенке и льве, и побудила меня ее написать. Это — идеальное, иными словами — цветок. А зеленая листва реальной экспозиции только для него существует и только благодаря идеальному чего-то стоит. Ибо что такое реальность сама по себе?. Правдивое ее воссоздание нас радует, она даже способствует более глубокому осознанию отдельных явлений, но истинную пользу тому высшему, что заложено а нас, приносит лишь идеальное, лишь то, что порождено душою поэта.
Я живо ощутил всю степень его правоты, так как конец новеллы еще продолжал будоражить мои чувства, и давно не испытанная умиленность постепенно охватывала меня. Какими же чистыми и глубокими, даже в столь преклонном возрасте, остались чувства поэта, если ему удалось создать эту прекрасную вещь! Я не сумел скрыть свои мысли от Гёте, так же как и радость по поводу того, что это единственное в своем роде творение уже существует.
— Мне приятно, что вы довольны— сказал Гёте, — да я и сам радуюсь — шутка ли, наконец избавиться от замысла, который вынашиваешь в продолжение тридцати лет. Шиллер и Гумбольдт — я им тогда рассказал о нем — не советовали мне разрабатывать этот сюжет, они ведь не могли знать, что заложено в новелле, только самому поэту ведомо, какие чары он сообщит своему детищу. Вот почему не следует спрашивать совета, когда ты задумал что-то написать. Если бы Шиллер наперед спросил меня, следует ли ему писать «Валленштейна», я наверняка бы сказал: «нет», ибо не мог даже вообразить, что на этот сюжет он напишет такую прекрасную драму. Шиллер был против воплощения моего замысла в гекзаметрах, — а я именно так намеревался воплотить его после «Германа и Доротеи», — он советовал мне восьмистрочные стансы. Но теперь вы сами видите, что для этого сюжета лучше всего подошла проза. Здесь многое зависело от точной зарисовки местности, а рифмованные стихи в этом отношении очень бы меня стеснили. И еще: поначалу вполне реальный, под конец же идеальный характер новеллы всего более соответствовал прозаическому изложению, да и песни теперь прелестно выделяются на прозаическом фоне, тогда как при гекзаметрах или даже восьмистрочных рифмованных стихах они вообще были бы невозможны.
Мы заговорили о других рассказах и новеллах, вошедших в «Годы странствий», отмечая, что каждой присущ свой тон и свой характер.
— Я сейчас объясню вам, откуда это пошло, — сказал Гёте. — Я приступил к работе над новеллой, как живописец, который, изображая те или иные предметы, избегает одних красок и старается, чтобы преобладали другие. Так к примеру, когда он пишет утренний пейзаж, то кладет на палитру много синей краски, но мало желтой. А принимаясь писать вечер, берет побольше желтой, синей же на его палитре почти не видно. Подобным образом поступал и я в своих многоразличных писательских работах, и если считается, что им присуще разнообразие, то оно идет именно отсюда.
Меня поразила мудрость этой максимы, и я радовался, что слышу ее от Гёте.
Кроме того, меня восхищала особенно в последней новелле, детальность, с которой был воссоздан пейзаж.
— Я никогда не наблюдал природу как поэт, — сказал Гёте. — Но ранние мои занятия пейзажной живописью и позднейшие естественнонаучные исследования заставили меня постоянно и зорко вглядываться в создания природы, так что я мало-помалу изучил ее до мельчайших подробностей, и, когда мне нужно что-то для моих поэтических занятий, все это в моем распоряжении и я почти не погрешаю против правды. Шиллер не обладал таким знанием природы. Все, что есть в его «Телле» типично швейцарского, я рассказал ему, но он был так удивительно одарен, что даже по рассказам умел создавать нечто вполне реальное.
Разговор свелся к Шиллеру, и Гёте продолжал его следующим образом:
— Творчество Шиллера, собственно, относится к области идеального, и можно смело сказать, что ни в немецкой, ни в какой-либо другой литературе подобного ему писателя нет. Возможно, в нем есть что-то от лорда Байрона, но тот превосходит его в знании людей и света. Очень жаль, что Шиллер не дожил до лорда Байрона, — интересно, как бы он отзывался о столь родственном ему духе и таланте. Ведь Байрон, кажется, ничего еще не опубликовал при жизни Шиллера?
Я усомнился, но не мог с уверенностью сказать, так это или не так. Посему Гёте взял энциклопедический словарь и прочитал вслух статью о Байроне, не преминув вставить несколько беглых замечаний. Выяснилось, что до 1807 года лорд Байрон ничего не печатал, а следовательно, Шиллер и не мог его читать.