О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 25 глава




Немцы бьются над разрешением философских проблем, а тем временем англичане, с их практической сметкой, смеются над нами и завоевывают мир. Всем известны их широковещательные выступления против работорговли. Но покуда они морочат нам голову, ссылаясь на высокогуманные принципы, выясняется истинный мотив их поведения — реальная выгода, без учета которой, как нам давно следовало бы знать, они ничего не предпринимают. Дело в том, что в своих огромных владениях на западном берегу Африки они сами используют труд негров и, конечно, не хотят, чтобы тех оттуда вывозили. В Америке англичане сами основали крупные колонии негров, где очень велик прирост чернокожего населения. Этими неграми они полностью удовлетворяют потребности Северной Америки и ведут весьма прибыльную торговлю живым товаром. Следовательно, опасаясь, как бы ввоз негров со стороны не ущемил их меркантильных интересов, они не без умысла кричат об антигуманности работорговли. Еще на Венском конгрессе английский посланник [71] очень живо выступил против нее, но у португальского посланника достало ума спокойно заметить: он-де никак не предполагал, что они собрались сюда на Страшный суд, а не для установления законов морали. Ему хорошо было известно, к чему сводятся интересы англичан, и потому он, конечно, отстаивал интересы своей страны.

 

Воскресенье, 6 декабря 1829 г.

 

Сегодня после обеда Гёте прочитал мне первую сцену второго акта «Фауста». Впечатление было огромно, чувство счастья наполнило мою душу. Мы снова в рабочей комнате Фауста, и Мефистофель видит, что все здесь на прежнем месте, все так, как он это оставил. Он снимает с крючка старый меховой плащ Фауста; моль и тысячи других насекомых вылетают из него, и покуда Мефистофель говорит о том, где они снова угнездятся, вся обстановка отчетливо выступает перед нашим взором, Мефистофель надевает плащ, чтобы снова разыграть здесь роль хозяина, в то время как Фауст в параличе лежит за занавеской. Он дергает колокольчик, звон его громом отдается в пустынных монастырских покоях, так что распахиваются двери и дрожат стены. Вбегает Фамулус и в кресле Фауста видит Мефистофеля, он его не знает, но оказывает ему знаки почтения. Спрошенный же, отвечает, что Вагнер, успевший прославиться за это время, все еще уповает на возвращение своего учителя. Сейчас доктор Вагнер в своей лаборатории трудится над созданием Гомункула. Мефистофель отпускает Фамулуса. Входит бакалавр, тот самый, что несколько лет назад, когда Мефистофель в Фаустовом платье измывался над ним, был робким юношей-студентом. За истекшие годы он возмужал и сделался до того чванлив, что даже Мефистофель, потеряв надежду с ним сговориться, отодвигается от него вместе со своим креслом и в конце концов обращается к партеру.

Гёте дочитал до конца эту сцену. Я был в восхищении от ее юношески творческой мощи, от того, как крепко здесь все сколочено.

— Поскольку вся концепция очень стара, — сказал Гёте, — и я уже пятьдесят лет над ней размышляю, то материала накопилось столь много, что сейчас самое трудное дело — изъятие лишнего, отбор. Замысел всей второй части действительно существует так долго, как я сказал. Но то, что я лишь теперь, когда очень многое в жизни уяснилось мне, взялся ее писать, должно пойти ей на пользу. Я сам себе напоминаю человека, в юности имевшего много мелкой монеты, меди и серебра, которую он в течение всей жизни обменивал на ту, что покрупнее, и под конец достояние его молодости уже лежит перед ним в виде груды золота.

Мы заговорили об образе бакалавра.

Разве в нем вы не воплотили некую группу философов-идеалистов? — спросил я.

— Нет, — отвечал Гёте, — он олицетворяет собой наглую самонадеянность, часто присущую молодым людям, яркие примеры коей были явлены нам после нашей Освободительной войны. Вообще же каждый в юности считает, что мир, собственно, начался с него и что все только для него и существует. Между прочим, на Востоке и вправду жил человек, по утрам собиравший вокруг себя свою челядь, не дозволяя ей приступить к работе, прежде чем он не прикажет солнцу взойти. Но при этом он был достаточно умен, чтобы не отдавать приказ, раньше чем солнце не дойдет до той точки, когда ему уже пора показаться на горизонте.

Засим мы еще долго беседовали о «Фаусте», о его композиции и тому подобном.

Гёте некоторое время молчал, погруженный в размышления, и наконец сказал следующее:

— Когда человек стар, он думает о земных делах иначе, чем думал в молодые годы. Так, я не могу отделаться от мысли, что демоны, желая подразнить и подурачить человечество, время от времени позволяют возникнуть отдельным личностям, столь обольстительным и великим, что каждый хочет им уподобиться, однако возвыситься до них не в состоянии. Они позволили возникнуть Рафаэлю, мысль и деяния которого одинаково совершенны. Иным одаренным потомкам удавалось к нему приблизиться, но никто не возвысился до него. Они дали возникнуть Моцарту, недосягаемо совершенному в музыке, а в поэзии — Шекспиру. Я знаю, что вы можете мне возразить касательно Шекспира, но я говорю лишь о его гениальности, о том, чем одарила его природа. Ведь и Наполеон недосягаем. То, что русские обуздали себя и не вошли в Константинополь, свидетельствует о величии духа, но оно было свойственно и Наполеону, он тоже смирил себя и не вошел в Рим.

Эта неисчерпаемая тема натолкнула нас и на другие, близкие к ней. Я, однако, все время думал про себя, что возникновение Гёте тоже было предопределено демонами, ибо и он настолько велик и обольстителен, что нельзя не желать ему уподобиться, но, увы, возвыситься до него невозможно.

 

Среда, 16 декабря 1829 г.

 

Сегодня после обеда Гёте читал мне вторую сцену из второго акта «Фауста», где Мефистофель идет к Вагнеру, который силится создать человека при помощи химических ухищрений. Попытка удалась ему, Гомункул — излучающее свет существо — возникает в колбе и незамедлительно начинает действовать. На вопросы Вагнера касательно непостижимых явлений Гомункул отвечать отказывается, последовательные рассуждения не по нему, он жаждет деятельности, и ближайшим объектом таковой является Фауст. Парализованный нуждается в помощи свыше. Создание, для которого настоящее абсолютно ясно и прозрачно, Гомункул видит внутренний мир Фауста, а тому сейчас снится радостный сон: красивая местность, Леда купается в реке, и лебеди подплывают к ней. Гомункул пересказывает этот сон, и прелестнейшая картина открывается нашему внутреннему взору. Но Мефистофель ее не видит, и Гомункул потешается над его нордической ограниченностью.

— Да и вообще, — сказал Гёте, — вы убедитесь, что Мефистофель во многом уступает Гомункулу, последний равен ему ясностью прозорливого ума, но своей тягой к красоте и плодотворной деятельности значительно его превосходит. Впрочем, он зовет Мефистофеля брательником, ибо духовные создания вроде Гомункула, не до конца очеловеченные, и потому еще ничем не омраченные и не ограниченные, причислялись к демонам, отсюда и эта родственная связь.

— Правда, — заметил я, — Мефистофель в этой сцене занимает скорее подчиненное положение, но поскольку мы знаем его по прежним деяниям, я не могу избавиться от мысли, что он втайне способствовал возникновению Гомункула, ведь и в Елене он всегда появляется как существо, тайно направляющее события. Следовательно, в целом он выше Гомункула и в спокойном сознании своего превосходства иной раз даже позволяет тому над ним покуражиться.

— Вы совершенно правильно уловили их взаимоотношения, — сказал Гёте, — так оно и есть, и я даже думал, не вложить ли мне в уста Мефистофеля, когда он идет к Вагнеру, а Гомункул находится еще только в становлении, несколько стихов, которые разъяснили бы читателю его сопричастность.

— Это бы, конечно, было неплохо, — заметил я, — но, собственно, вы на это уже намекнули, завершив сцену словами Мефистофеля:

 

В конце концов приходится считаться

С последствиями собственных затей.

 

(Перевод Б. Пастернака.)

 

— Вы правы, — сказал Гёте, — для внимательного читателя этого, пожалуй, достаточно, и все же я хочу поразмыслить еще над несколькими стихами.

— Но эти последние слова, — сказал я, — так значительны, что придумать их нелегко.

— Я знаю, над ними придется изрядно поломать голову, — отвечал Гёте. — Отец шести сыновей, как ни верти, человек пропащий. К тому же королям и министрам, назначавшим на высокие посты невесть сколько людей, они напомнят кое-что из их собственного опыта.

Сон Фауста о Леде снова возник передо мной, и я начал понимать, сколь он важен для всей композиции.

— Это просто чудо, — сказал я, — как в таком сложном произведении пригнаны отдельные части, как взаимодействуют они, как каждая дополняет и возвышает другую. Сон о Леде во втором акте, собственно, является необходимым фундаментом для «Елены». Там ведь все время идет речь о лебедях и о лебедем рожденной, в первом же случае мы видим, как это свершилось, и, когда уже подготовленные чувственным впечатлением этой картины, мы встречаемся с Еленой — все становится еще отчетливее и совершеннее.

Гёте со мной согласился, и мое замечание, кажется, было ему приятно.

— В дальнейшем, — сказал он, — вы обнаружите, что уже в ранее написанных актах классическое все явственнее слышится наравне с романтическим, дабы мы, как на пологий холм, могли подняться к «Елене», где обе поэтические формы выступают еще отчетливее и одновременно как бы друг друга уравновешивают.

— Французы, — продолжал Гёте, — тоже начинают правильно понимать, как тут обстоит дело. «Классика и романтика, — говорят они, — одинаково хороши и в общем-то равноценны, надо только разумно пользоваться этими формами и каждую уметь довести до высшей ее точки. Можно, конечно, нагородить вздору и в той, и в другой, но в таком случае ни одна из них гроша ломаного не стоит. Метко замечено, думается мне, и пока что на этом можно успокоиться.

 

Воскресенье, 20 декабря 1829 г.

 

Обед у Гёте. Мы говорили о канцлере, и я поинтересовался, не привез ли тот ему, воротившись из Италии, каких-либо вестей о Мандзони.

— Он писал мне о нем, — ответил Гёте. — Канцлер посетил Мандзони, который живет в своем имении под Миланом и, увы, все время прихварывает.

— Странно, — сказал я, — что очень талантливые люди, и в первую очередь поэты, нередко страдают от плохого здоровья.

— То сверхобычное, что создают эти люди, — сказал Гёте, — предполагает весьма тонкую и хрупкую организацию, — они ведь, должны испытывать чувства, мало кому доступные, и слышать глас божий. Такая организация, пребывая в конфликте со стихиями и с окружающим миром, очень ранима, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе чувствительности с незаурядной цепкостью, постоянно подвержен недомоганиям. Шиллер тоже вечно был болен. Когда я с ним познакомился, мне казалось, что он и месяца не протянет [72]. Но и в нем была заложена известная цепкость. Он прожил еще много лет, а при более здоровом образе жизни продержался бы и дольше.

Мы заговорили о театре и о том, насколько удачен один из последних спектаклей.

— Я видел в этой роли Унцельмана, — сказал Гёте, — и это было истинное наслаждение, — он умел заражать зрителей великой свободой своего духа. С искусством актера ведь происходит то же самое, что и с любым другим. То, что делает или сделал художник, сообщает нам то же настроение, какое владеет им в минуты творчества. Свободный дух художника освобождает и нас, удрученный — подавляет. Художник же свободу духа, как правило, ощущает, когда работа у него спорится; картины нидерландцев — это отрада для души, потому что эти художники запечатлевают окружающий мир, в котором они дома. Для того чтобы нам ощутить в актере свободу духа, ему надобно долго учиться, обладать фантазией, хорошими природными данными и полностью войти в свою роль, все физические средства должны быть в его распоряжении да еще известный запас молодой энергии. При этом выучку нельзя подменить фантазией, а фантазии и выучки недостаточно без хороших физических данных. Женщины, — те всего добиваются фантазией и темпераментом, отчего и была так хороша Вольф.

Мы продолжали эту тему, припоминая наиболее выдающихся актеров Веймарского театра и восхищаясь ими в тех или иных ролях.

Мыслью я опять возвратился к «Фаусту» и подумал, какими же средствами можно воссоздать на сцене образ Гомункула.

— Если это существо, — сказал я, — и останется невидимым, то свечение в колбе так или иначе должно быть зримо, а те весьма значительные слова, которые говорит Гомункул, не могут же быть произнесены детским голосом.

— Вагнер, — сказал Гёте, — не выпускает колбу из рук, и голос должен звучать так, словно он исходит из колбы. Тут надо бы пригласить чревовещателя, я их не раз слышал, и, право, это было бы отличным выходом из положения.

Далее мы заговорили о маскараде и возможности перенести его на сцену.

— Это, пожалуй, потруднее, чем изобразить неаполитанский рынок, — заметил я.

— Тут нужна огромная сцена, — сказал Гёте, — а иначе я уж и не знаю как быть.

— Я надеюсь все это увидеть своими глазами, — сказал я, — и заранее радуюсь слону, которого ведет мудрость, Победа восседает на нем, а по бокам его бредут, закованные в цепи, Боязнь и Надежда. Лучшей аллегории, думается мне, нет на свете.

— Это не первый слон на театре, — сказал Гёте, — в Париже такой гигант доподлинно играет роль. Он принадлежит к Народной партии и, сняв корону с одного короля, возлагает ее на другого, — выглядит эта сцена, вероятно, грандиозно, — а после конца спектакля отвешивает поклон публике и удаляется. Из этого следует, что и мы могли бы вывести на сцену слона. Но в целом маскарад слишком многолик, и для него надобен режиссер, какого мы вряд ли сыщем.

— Да, но от такого блеска и великолепия, пожалуй, не откажется никакой театр, — сказал я. — И как стройно все развивается в этой сцене, как становится более значимым! Сначала цветочницы и садовницы украшают сцену и в то же время образуют толпу, дабы дальнейшие события не имели недостатка в окружении и в зрителях. Вслед за слоном по воздуху над головами проносится запряженная драконом колесница, вырвавшаяся откуда-то из глубины сцены. Далее следует явление великого Пана, а под конец все уже объято кажущимся пламенем, которое стихает и гаснет, когда наплывают тучи, несущие влагу. Если все это будет воплощено на сцене, публика обомлеет от изумления и должна будет признаться себе, что ей недостает ума и фантазии для должного восприятия всех этих явлений.

— Оставьте, я о публике и слышать не хочу, — сказал Гёте. — Главное, что все это написано, а люди уж пусть этим распоряжаются как хотят и используют по мере своих способностей.

Разговор перешел на мальчика-возницу.

— Вы, конечно, догадались, что под маской Плутуса скрывается Фауст, а под маской скупца — Мефистофель. Но кто, по-вашему, мальчик-возница?

Я не знал, что ответить.

— Это Эвфорион, — сказал Гёте.

— Но как же Эвфорион может участвовать в маскараде, если он рождается лишь в третьем акте?

— Эвфорион, — отвечал Гёте, — не человек, а лишь аллегорическое существо. Он олицетворение поэзии, а поэзия не связана ни с временем, ни с местом, ни с какой-нибудь определенной личностью. Тот же самый дух, который позднее изберет себе обличье Эвфориона, сейчас является нам мальчиком-возницей, он ведь схож с вездесущи ми призраками, что могут в любую минуту возникнуть перед нами.

 

Воскресенье, 27 декабря 1829 г.

 

Сегодня после обеда Гёте прочитал мне сцену, в которой речь идет о бумажных деньгах.

— Вы, вероятно, помните, — сказал он, — что заседание государственного совета в конце концов сводится к сетованиям на отсутствие денег, но Мефистофель обещает их раздобыть; эта тема не угасает и во время маскарада, где Мефистофель умудряется подсунуть императору в обличье Великого Пана на подпись бумагу, каковая тем самым приобретает ценность денег и, тысячекратно размноженная, пускается в обращение.

В этой же сцене история с бумагой обсуждается в присутствии короля, который еще не понимает, что он сотворил. Казначей приносит ему банкноты и объясняет суть дела. Император поначалу разгневан, но, уразумев, какую это сулит выгоду, щедро одаряет своих приближенных новыми деньгами. Удаляясь, он обронил несколько тысяч крон, которые тотчас же подбирает толстяк-шут и бежит прочь, торопясь превратить бумажки в земельную собственность.

Гёте читал эту великолепную сцену, а я восторгался остроумнейшим приемом — приписать Мефистофелю изобретение бумажных денег и таким образом увязать с «Фаустом» и увековечить то, что в данное время внушало интерес всем без исключения.

Едва Гёте кончил читать эту сцену, едва мы успели обменяться несколькими словами о ней, как вниз спустился его сын и подсел к нам. Он сразу заговорил о последнем романе Купера, который только что прочитал и с присущей ему живостью отлично изложил нам. Мы ни словом не обмолвились о только что читанном, но он сам вдруг завел речь о прусских ассигнациях, за которые сейчас платят выше их номинальной стоимости. Покуда он говорил, я с еле заметной улыбкой взглянул на его отца, который ответил мне тем же, так мы дали понять друг другу, насколько своевременно то, что он изобразил в этой сцене.

 

Среда, 30 декабря 1829 г.

 

Сегодня после обеда Гёте читал мне последующую сцену.

— Теперь, когда при императорском дворе денег стало вдоволь, — предварил он, — все жаждут развлечений. Император хочет видеть Париса и Елену. С помощью волшебства они должны самолично предстать перед ним. Но поскольку Мефистофель никакого касательства к Древней Греции не имеет и не властен над такими персонажами, то дело это препоручают Фаусту, и он успешно с ним справляется. Но меры, которые он принимает для того, чтобы их появление стало возможным, — это я еще не вполне закончил и прочитаю вам в следующий раз. А сейчас слушайте самое их появление.

У меня дух захватило от счастливого ожиданья; Гёте начал читать. Старинный рыцарский зал; входят император и его свита, дабы увидеть им сужденное. Поднимается занавес, Мефистофель в суфлерской будке, астролог на одной стороне просцениума, Фауст всходит на другую, где стоит треножник. Он произносит положенные заклинания, и в клубах пара над чашей появляется Парис. В то время как прекрасный юноша движется под звуки неземной музыки, дамы в зале обмениваются мнениями о нем. Парис сел и облокотился, согнув руку над головой. Таким мы привыкли его видеть в изображении древних. Женщины в восторге и никак не надивятся его юной и мужественной красоте. Мужчинам он внушает завистливую ревность; ненавидя, они всячески стараются принизить его. Парис засыпает, и тут, откуда ни возьмись, Елена. Она приближается к спящему и запечатлевает поцелуй на его устах, потом идет обратно, но оборачивается, чтобы еще раз бросить взгляд на него. В этот миг она выглядит еще прекраснее. На мужчин она производит такое же впечатление, как Парис на женщин. Любовь вспыхивает в них, и они на все лады славят Елену, женщины же завидуют ей, хулят ее и ненавидят. Даже Фауст вне себя от восхищения и при виде красоты, им самим вызванной к жизни, настолько забывает о времени, о месте, о необычных обстоятельствах, что Мефистофель считает необходимым ежеминутно его одергивать: он-де выходит из роли. Любовь и согласие между Еленой и Парисом возрастают с каждым мгновением, юноша уже обнял возлюбленную, собираясь ее увести. Фауст хочет вырвать Елену из его объятий, он касается ключом Париса, и тут происходит взрыв, духи обещаются в пар, Фауст, парализованный, лежит на земле.

 

 

 

Воскресенье, 3 января 1830 г.

 

Гёте показал мне английский альбом за 1830 год с прекрасными гравюрами и интереснейшими письмами лорда Байрона, которые я прочитал, так сказать, на десерт. Сам он взял в руки томик своего «Фауста» в новейшем французском переводе Жерара и стал его перелистывать, время от времени читая страничку-другую.

— Странное чувство овладевает мной, — сказал он, — когда я думаю, что эта книга еще теперь читается на языке, в котором пятьдесят лет назад царил Вольтер. Вы себе и вообразить не можете, что сейчас проносится у меня в голове, так же как не можете себе представить значения, какое имел Вольтер и его великие современники в годы моей юности и в какой мере властвовали они над всем нравственным миром. В своей автобиографии я недостаточно ясно сказал о влиянии, которое эти мужи оказывали на меня в молодости, и о том, чего мне стоило от него оборониться, встать на собственные ноги и обрести правильное отношение к природе.

Мы еще поговорили о Вольтере, и Гёте наизусть прочитал мне его стихотворение «Les Systemes», изчего я заключил, сколь усердно он в молодости изучал и усваивал такого рода произведения.

Вышеупомянутый перевод Жерара, хотя в большей своей части и прозаический, Гёте счет весьма удачным.

— По-немецки, — сказал он, — я уже «Фауста» читать не в состоянии, но во французском переложении все это опять звучит для меня no-новому, свежо и остроумно. «Фауст», — продолжал он, — это же нечто непомерное, все попытки сделать его доступным разуму оказываются тщетными. К тому же не следует забывать, что первая часть — порождение несколько мрачного душевного состояния. Но именно этот мрак и прельщает людей, и они ломают себе головы над ним, как, впрочем, и над любой неразрешимой проблемой.

 

Воскресенье, 10 января 1830 г.

 

Сегодня Гёте уготовил мне высокое наслаждение — после обеда прочитал сцену, в которой Фауст идет к Матерям.

Новое, никогда не чаянное и то, как Гёте читал эту сцену, до того захватило меня, что я словно бы перевоплотился в Фауста, которого мороз подирает по коже от реплики Мефистофеля.

Я очень внимательно слушал и живо все воспринимал. Тем не менее многое осталось для меня загадкой, и я вынужден был просить Гёте о кое-каких пояснениях. Но он, по обыкновению, замкнулся в таинственности и, глядя на меня широко раскрытыми глазами, только повторял:

 

Да. Матери… Звучит необычайно!

 

— Могу вам открыть лишь одно, — сказал он наконец, — я вычитал у Плутарха, что в Древней Греции на Матерей взирали как на богинь. Это все, что мною заимствовано из предания, остальное — я выдумал сам. Возьмите рукопись домой и проштудируйте ее хорошенько, как-нибудь вы уж в ней разберетесь.

Я был счастлив, неторопливо читая и перечитывая эту удивительную сцену, и составил себе о Матерях, об их сущности и деяниях, обо всем, что их окружает и об их обиталище следующее представление:

Если вообразить себе гигантское тело нашей планеты полым внутри настолько, что можно идти, идти сотни миль, не натолкнувшись ни на один осязаемый предмет, то это и была бы обитель неведомых богинь, к которым нисходит Фауст. Они живут в пустом пространстве, ибо нет поблизости от них ни единого твердого тела; живут вне времени, ибо нет для них светила, что своим восходом или заходом отмечало бы смену дня и ночи.

Так в вечном сумраке и одиночестве пребывают животворящие Матери — созидательный и охранительный принцип, от коего берет свое начало все, чему на поверхности земли дарована форма и жизнь. Го, что не дышит более, возвращается к ним в качестве нематериальной природы, они храпят ее, покуда ей не приспеет время вступить в новое бытие. Их окружают все души и тела того, что некогда было и будет в грядущем, блуждая наподобие облаков в беспредельном пространстве обители Матерей. А посему и маг должен спуститься в обитель Матерей, если дана ему его искусством власть над формой существа и если он хочет вернуть к призрачной жизни былое создание.

Итак, вечная метаморфоза земного бытия, зарождение и рост, гибель и новое возникновение — это непрерывный и неустанный труд Матерей. И если на земле все, обновляясь, продолжает свое существование главным образом благодаря женскому началу, то становится понятно, что творящим божествам придано обличье женщин и зовутся они почетным именем Матерей.

Конечно, все это лишь поэтический вымысел; но ограниченный разум человека не в состоянии проникнуть намного дальше, он доволен и тем, что может где-то успокоиться. Мы сталкиваемся на нашей земле с явлениями и чувствуем влияния, неизвестно откуда взявшиеся и куда нас зовущие. Мы предполагаем, что они вскормлены духовным источником, божеством, то есть тем, для чего у нас. нет ни понятий, ни имени; мы должны низвести его до себя и очеловечить, чтобы хоть до известной степени облечь в плоть наши смутные чаяния.

Так возникали все мифы, тысячелетиями живущие среди разных народов, и так же возник новый миф Гёте, который, хотя бы отчасти, приближается к великой тайне природы и который смело можно поставить в один ряд с лучшими из тех, что когда-либо были созданы.

 

Воскресенье, 24 января 1830 г.

 

— На днях я получил письмо от нашего небезызвестного владельца соляных копей в Штотернгейме, — сказал Гёте, — с весьма примечательным вступлением; сейчас я вас с ним познакомлю.

«Я приобрел опыт, — пишет он, — который не должен остаться зряшным». Что же, по-вашему, следует за этим вступлением? Речь идет, ни много ни мало, об утрате тысячи или больше талеров. Шахту, прорытую как в мягкой, так и в каменистой почве на глубину тысяча двести футов, до залежей каменной соли, он, по легкомыслию, с боков оставил неукрепленной. Мягкая почва, просев, заполнила шахту илистой грязью, и вычерпыванье этой грязи обойдется ему теперь в изрядную сумму. Ему придется проводить металлические трубы на всю глубину, чтобы в будущем обезопасить шахту от такого же обвала. Он должен был бы сделать это своевременно, и сделал бы, если бы людям его толка не была свойственна бесшабашность, какую мы себе даже представить не можем, но какая, собственно, необходима для такого предприятия. Нимало не взволнованный несчастным случаем, он спокойно пишет: «Я приобрел опыт, который не должен остаться зряшным». Вот это я понимаю человек! Никаких сетований, всегда в полном обладании сил. Ну, разве же это не дорогого стоит?

— Мне он напоминает Стерна, — отвечал я, — который сожалеет, что не сумел использовать свою болезнь, как то следовало бы разумному человеку.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Гёте.

— Я сейчас и о Берише вспомнил, — продолжал я, — как он вас поучал, что есть опыт; на днях я, в который уж раз, перечитывал эту главу: «Опыт есть то, до чего мы доходим опытным путем, на опыте убедившись, что не надо было набираться этого опыта».

— Да, — смеясь, сказал Гёте, — на такие забавы мы постыдно растрачивали драгоценное время!

— Бериш, — продолжал я, — видно, был человек затейливый и обаятельный. Разве не прелестна история в винном погребке, когда он, желая помешать одному молодому человеку отправиться к своей милой, заявил, что им по пути, и, попросив подождать его, всех насмешил до упаду, пристегивая свою шпагу то так, то эдак, покуда тот и вправду не пропустил время свиданья.

— На театре, — сказал Гёте, — такая сценка выглядела бы презабавно, да Бериш и вообще был самым что ни на есть подходящим персонажем для театра.

В последующем разговоре мы припомнили и другие чудачества Бериша, о которых Гёте рассказывает в своем жизнеописании. Его серую одежду, например, задуманную так, чтобы шелк, бархат и шерсть являли собой целую гамму оттенков, и то, как он ломал себе голову — что бы еще нацепить на себя серое? Как он писал стихи, как передразнивал наборщика, подчеркивая солидность и достоинство пишущего. Любимым его времяпрепровождением было лежать на подоконнике, разглядывая прохожих, и мысленно обряжать их так, что все, вероятно, покатывались бы со смеху, если бы они и впрямь вздумали нарядиться согласно его рецепту.

— Ну, а как вам нравятся шутки, которые он частенько устраивал с почтальоном? — спросил Гёте. — Умора, да и только.

— Я об них ничего не слышал, — отвечал я, — в вашем жизнеописании о них не упоминается.

— Ну, так я вам расскажу сейчас. Когда мы вместе лежали на подоконнике и Бериш замечал почтальона, заходившего то в один, то в другой дом, он обычно вынимал из кармана грош и клал его рядом с собой. «Смотри, вон идет почтальон, — говорил он, повернувшись ко мне. — Он подходит все ближе и через минуту-другую будет здесь, наверху, я по нему вижу: у него письмо для тебя, и не простое письмо, в нем лежит вексель, — подумай-ка, вексель! Не знаю только, на какую сумму! Смотри, он уже входит. Нет! Но все равно сейчас войдет. Вот он опять. Сюда! Сюда, мой друг! В эту дверь! Что? Прошел мимо? До чего же глупо, бог мой, до чего глупо! Ну, можно ли быть таким безответственным дурнем? Вдвойне безответственным! По отношению к тебе и к себе самому. Тебе он не отдал вексель, который у него в руках, себя лишил той монеты, которую я для него уже приготовил, а сейчас положу обратно в карман». Так он и сделал, и вид у него при этом был до того торжественный, что мы не могли удержаться от смеха.

Я тоже посмеялся над этой выходкой Бериша, впрочем, очень похожей на все остальные, и спросил Гёте, встречался ли он с ним позднее.

— Я виделся с ним вскоре после моего приезда в Веймар, насколько мне помнится — в тысяча семьсот семьдесят шестом году, когда ездил с герцогом в Дессау; Бериш был приглашен туда из Лейпцига на должность воспитателя наследного принца. Я не нашел в нем особых перемен — это был изящный придворный весьма веселого нрава.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: