По причине своей глубокой преданности идеалам сионизма Гистадрут рассматривал все аспекты жизни еврейского национального очага как одинаково важные. У Гистадрута, о каком бы проекте ни шла речь, всегда было (да и теперь есть) два критерия: отвечает ли он насущным потребностям нации и приемлем ли он (или необходим) с социалистической точки зрения.
Вот пример: Гистадрут принял решение развивать собственные экономические предприятия, контроль над которыми принимает на себя вся трудовая община в целом. Уже в 1924 году официально зарегистрированная организация Хеврат ха-Овдим (что можно перевести как Всеобщая кооперативная ассоциация еврейских трудящихся Палестины), представляющая всех и каждого члена Гистадрута, стала «владельцем» всех предприятий, тогда немногочисленных, которые были у Гистадрута в активе. Одним из этих предприятий был «Солел-Боне», и когда в 1927 году распух и лопнул, никто за пределами рабочего движения не мог себе представить, что он может когда-либо быть восстановлен. Но Гистадрут знал, что существует и всегда будет существовать потребность в строительной компании, отвечающей национальным требованиям так, как не смогла бы отвечать в то время компания частных предпринимателей. И через некоторое время «Солел-Боне» возродился. Теперь, пережив несколько реорганизаций, в том числе реорганизацию 1958 года (когда он перестроился на базе трех компаний — строительной, заморских и портовых работ и индустриальной с ее филиалами), это одна из самых больших и успешно работающих компаний на Ближнем Востоке. Когда я вспоминаю, какое напряжение, какое уныние царили в 1927 году в темной иерусалимской конторке «Солел-Боне», где не хватало наличных денег, чтобы хоть раз в месяц заплатить бухгалтеру, и сравниваю это с теперешним «Солел-Боне» — 50 000 мужчин и женщин, рабочих и служащих, годовой оборот 2,5 миллиарда, — я готова спорить с любым, кто скажет, что сионизм совместим с пессимизмом, а социализм не действенен, если он не беспощаден.
|
Тем критикам еврейского рабочего движения, которые пятьдесят лет назад говорили, что у Гистадрута слишком романтическое и грандиозное представление о своей роли и поэтому он обречен на провал, я скажу, что «Солел-Боне» не только выстоял пять очень трудных десятилетий, но и сыграл решающую роль в строительстве тысяч домов, школ, больниц и дорог в Израиле, а также в тех израильских проектах, которые осуществлены были в Африке, Азии и на Ближнем Востоке. Но ведь «Солел-Боне» — только одно из созданий Гистадрута. Существуют десятки других, в разных областях — в сельском хозяйстве, промышленности, народном образовании, культуре, даже в медицине, и все они были созданы в стойком убеждении, что трудящиеся Израиля выражают себя именно в строительстве того, что теперь является еврейским государством.
Во всяком случае я была в восторге (и мне очень польстило), когда в один дождливый день Давид Ремез, увидев, что я с кем-то остановилась на улице около тель-авивского здания Гистадрута, подошел и спросил, не хочу ли я вернуться на работу и не соглашусь ли стать секретарем «Моэцет ха-поалот» (Женского рабочего совета) Гистадрута. Это был тот самый Давид Ремез, который четыре года назад предложил нам с Моррисом работать в иерусалимском отделении «Солел-Боне». По дороге обратно в Иерусалим я приняла решение, нелегкое решение. Я понимала, что если возьму эту работу, мне придется много ездить по стране, и за ее пределами, и что нам придется искать квартиру в Тель-Авиве, что было непросто. Но — и это было куда серьезнее и труднее — и я должна была признать тот факт, что возвращение на работу означает конец моим попыткам целиком посвятить себя семье. Я еще не смела даже себе признаться в окончательном поражении, но уже поняла за эти четыре года, что мое замужество оказалось неудачей. И поступить на работу с полным рабочим днем — означало примириться с этим обстоятельством, — а это меня путало. Но, с другой стороны, твердила я себе, для всех — для Морриса, для детей, для меня — будет лучше, если я буду довольна и удовлетворена. Может, я смогу со всем справиться, все совместить: спасти то, что осталось от нашего брака, быть хорошей матерью Менахему и Сарре и жить интересной и целеустремленной жизнью, к которой я так стремилась.
|
Разумеется, все вышло не совсем так. Ничто не выходит точно так, как задумано. Но, честно говоря, не могу сказать, что я когда-либо пожалела об этом своем решении или сочла его неправильным. А горько я жалею о том, что хотя мы с Моррисом и остались супругами и любили друг друга до самой его смерти в моем доме в 1951 году (символично то, что я в это время была в отъезде), мне все-таки не удалось сделать наш брак удачным. Мое решение в 1928 году означало, что мы расстаемся, хотя окончательно мы расстались только десять лет спустя.
Трагедия была не в том, что Моррис меня не понимал, — напротив, он слишком хорошо меня понимал и знал, что не может ни создать меня заново, ни переделать. Я оставалась сама собой, а из-за этого у него не могло быть такой жены, которую он хотел бы иметь и в которой нуждался. И поэтому он не стал отговаривать меня от возвращения на работу, хотя и знал, что это в действительности означает.
|
Он навсегда остался частью моей жизни — и, уж конечно, жизни наших детей. Узы между ним и детьми никогда не слабели. Они его обожали и виделись с ним очень часто. У него было что им дать, как было что дать мне, и он оставался для них прекрасным отцом даже после того, как мы стали жить раздельно. Он читал им, покупал им книжки, часами говорил с ними о музыке, и всегда с той нежностью и теплотой, которые были для него так характерны. Он всегда был спокойным и сдержанным. Посторонним он мог казаться неудачником. Но дело в том, что он жил богатейшей внутренней жизнью, куда более богатой, чем моя, при всей моей активности и подвижности, — и это богатство он щедро делил с близкими друзьями, с семьей и, прежде всего, со своими детьми.
Итак, в 1928 году я уехала в Тель-Авив с Саррой и Менахемом — Моррис приезжал к нам только на уик-энды. Дети пошли в школу — одну из тех, которые содержал Гистадрут, и я стала работать.
Женский рабочий совет и сестринская заграничная организация «Женщины-пионеры» — был первой и последней женской организацией, для которой я работала. Меня влекло туда не потому, что они занимались именно женщинами, но потому, что меня очень интересовала их работа, в частности — на учебных фермах, которые они устроили для девушек-иммигранток. Сегодня Рабочий совет (часть Гистадрута) занимается главным образом социальным обслуживанием и трудовым законодательством для женщин (льготы по материнству, пенсионные дела и т. д.), но в тридцатые годы он делал упор на профессиональную подготовку сотен девушек, приезжавших в Палестину, чтобы работать на земле, не имея никакого трудового опыта. Эти учебные фермы давали девушкам куда больше, чем просто профессиональные навыки. Они помогали ускорить их интеграцию в новое общество; девушки изучали там иврит и получали чувство стабильности на новой земле, куда приехали без семьи и зачастую против воли родителей. Эти «женские рабочие фермы» были устроены тогда, когда большинство людей считало абсурдом самую мысль о том, что и женщинам надо давать профессиональную подготовку, да еще в области сельского хозяйства.
Я не поклонница того феминизма, который выражает себя в сожжении лифчиков, ненависти к мужчинам или в кампаниях против материнства, но я испытывала глубокое уважение к таким женщинам, как Ада Маймон, Беба Идельсон, Рахел Янаит-Бен-Цви, много и энергично работавших в рядах партии Поалей Цион и сумевшим вооружить десятки городских девушек теоретическими знаниями и практическими навыками, которые помогли им справляться с сельским трудом в новых палестинских поселениях. Доля этих девушек в развитии поселений была очень велика. Такой конструктивный феминизм действительно делает женщинам честь и значит гораздо больше, чем споры о том, кому подметать и кому накрывать на стол.
Конечно, о положении женщин можно сказать многое (многое — даже, может быть, очень многое — уже было сказано), но я свои взгляды по этому вопросу могу сформулировать кратко. Разумеется, следует признавать равенство мужчин и женщин во всех отношениях, но, и это справедливо и по отношению к еврейскому народу, не надо женщинам стараться быть лучше всех для того, чтобы чувствовать себя людьми, и не надо думать, что для этого им следует поминутно творить чудеса. Однако тут надо рассказать анекдот, когда-то ходивший по Израилю, — будто бы Бен-Гурион сказал, что я — «единственный мужчина» в его кабинете. Забавно, что он (или тот, кто выдумал это) считал, что это величайший комплимент, который можно сделать женщине. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь мужчина почувствовал себя польщенным, если бы я сказала о нем, что он — единственная женщина в правительстве.
Дело в том, что я всю жизнь прожила и проработала с мужчинами, но то, что я женщина, никогда мне не мешало. Никогда у меня не возникали чувства неловкости или комплекс неполноценности, никогда я не думала, что мужчины лучше женщин, или что родить ребенка — несчастье. Никогда. И мужчины со своей стороны никогда не предоставляли мне каких-нибудь особенных льгот. Но, по-моему, правда и то, что для женщины, которая хочет жить не только домашней, но и общественной жизнью, все гораздо труднее, чем для мужчины, ибо на нее ложится двойное бремя. Исключением являются женщины в киббуцах, где организация жизни позволяет им и работать, и воспитывать детей. А жизнь работающей матери без постоянного присутствия и поддержки отца ее детей в три раза труднее жизни любого мужчины.
Моя жизнь в Тель-Авиве после переезда может до некоторой степени служить иллюстрацией ко всем этим трудностям и дилеммам. Я вечно спешила на работу, домой, на митинг, на урок музыки с Менахемом, к врачу с Саррой, в магазин, к плите, опять на работу и опять домой. И до сего дня я не уверена: не повредила ли я детям, не забрасывала ли я их, хоть и старалась не задерживаться ни на час нигде. Они выросли здоровыми, трудолюбивыми, талантливыми и добрыми, они стали чуткими родителями для своих детей, чудными товарищами для меня. Но когда они еще были подростками, оба они, и я это знала, очень не любили мою общественную деятельность.
Чтобы приготовить им обед, я вставала по ночам. Я чинила их одежду. Я ходила с ними на концерты и в кино. Мы всегда много разговаривали и много, смеялись. Но не были ли Шейна и мама правы, обвиняя меня в том, что я недодаю детям того, что им положено? Думаю, что никогда не смогу ответить на этот вопрос удовлетворительно для себя и никогда не перестану себе его задавать. А гордились ли они мною, тогда или потом? Мне хочется думать, что да, но я не уверена, что гордость за мать возмещает ее частые отлучки. Помню, однажды я председательствовала на каком-то митинге и, ставя вопрос на голосование, сказала: «Поднимите руки, кто за!» Каково же было мое изумление, когда я увидела в зале (куда они незаметно прокрались, придя за мной) Сарру и Менахема — они оба дружно подняли руки, выражая этим, что они тоже «за». Это был самый приятный для меня вотум доверия, но я все-таки чувствовала, что голосовать за мать менее важно, чем находить ее дома, когда приходишь из школы.
И, конечно, потом я еще и за границу часто уезжала. И тогда чувство вины совсем уж подавляло меня. Я им все время писала, даже наговаривала для них «говорящие письма», никогда не возвращалась без подарков — и все-таки вечно чувствовала, что наношу им обиду. В 1930 году я выразила свои чувства в анонимной статье, написанной для сборника воспоминаний активисток ишува того времени. Может быть, для современной женщины будут небезынтересны кое-какие места из той давнишней статьи, потому что современные машины стиральные, посудомоечные, сушильные, — хоть и очень помогли бы мне в ту пору, все-таки и сейчас не решили бы проблем, тревожащих меня тогда.
«Как правило, внутренняя борьба и порывы отчаяния матери, которая ходит на работу, ни с чем несравнимы. Но внутри этого правила есть вариации и оттенки. Есть матери, которые работают лишь тогда, когда вынуждены это делать — муж болен или потерял работу, или семья еще каким-то образом выбита из колеи. Ее действия для ее самой оправданы необходимостью — иначе нечем будет кормить детей. Но есть женщины, которые не могут оставаться дома по другим причинам. Какое бы место в их жизни ни занимали семья и дети, их натура, все их существо требует большего: они не могут отделить себя от жизни общества. Они не могут допустить, чтобы их горизонт ограничивался детьми. Эти женщины не знают покоя.
Теоретически все ясно. Женщина, которая занимается своими детьми, надежна, преданна, детей любит и годится для этой работы; дети вполне присмотрены. Есть даже теоретики-педагоги, считающие, что для детей лучше, если матери не хлопочут вокруг них постоянно, что мать, отказавшаяся от внешнего мира ради мужа и детей, сделала это не из чувства долга, преданности и любви, а по причине своей неспособности, потому что ее душа не может вместить многосторонность жизни с ее страданиями — но и с ее радостями. Пусть женщина осталась с детьми и не занимается ничем другим разве это доказывает, что она более преданная мать, чем та, что работает? Если у женщины нет любовников, доказывает ли это, что она больше любит мужа?
Но мать страдает и на самой своей работе. У нее всегда есть ощущение, что ее работа была бы продуктивнее, если бы ее делал мужчина или даже незамужняя женщина. Дети, со своей стороны, всегда ее требуют, и когда здоровы, и, особенно, когда больны. Вечное внутреннее раздвоение, вечная спешка, вечное чувство невыполненного долга — сегодня по отношению к семье, завтра по отношению к работе — вот такое бремя ложиться на плечи работающей матери».
Статья эта не слишком хорошо написана, сегодня она кажется мне недостаточно свободной, но тогда я писала ее, страдая по-настоящему.
Не говоря уже обо всем прочем, Сарра болела несколько лет подряд. Нам сказали, что у нее не в порядке почки, — не было месяца, когда бы мы в тревоге ни обращались к врачу. Она была хорошенькая, веселая, очень подвижная девочка, послушно соблюдавшая диету, глотавшая лекарства и, если надо, неделями остававшаяся в постели. Непросто было оставлять ее с кем-нибудь в те дни, когда она лежала; когда же она была на ногах, то за ней нужен был глаз да глаз. Шейна и мама очень мне помогали, но мне всегда казалось, что я должна давать им объяснения и извиняться за то, что ухожу на работу с утра и возвращаюсь поздно вечером.
Недавно мне попало в руки письмо, которое я в это время написала Шейне. Меня на несколько месяцев послали в Штаты — с поручением к организации «Женщины-пионеры». Семь лет, с самого 1921 года, я не была в Америке. По дороге я побывала в Брюсселе на съезде Социалистического интернационала. Брюссель меня поразил. Я совершенно забыла, каков мир за пределами Палестины; меня изумляли деревья, трамваи, лотки с цветами и фруктами, прохладная облачная погода. Это было так непохоже на Тель-Авив. Все приводило меня в восторг. Так как я была самым молодым членом делегации (куда входили Бен-Гурион и Бен-Цви), у меня хватало времени и на то, чтобы осматривать город, и на то, чтобы слушать часами речи знаменитых социалистов, которых я, конечно, не встречала прежде, — таких, как Артур Гендерсон, лидер британской лейбористской партии, или Леон Блюм, впоследствии первый во Франции премьер-министр-социалист и еврей. Гендерсон только что согласился организовать «Лигу для рабочих Палестины», за что подвергся жестоким нападениям — кого бы вы думали? — социалистов-евреев антисионистов! — и по отношению к нам атмосфера была грозовая. Несмотря на все, что происходило вокруг, я однажды выкроила час, чтобы, воспользовавшись отдалением, завоевать Шейну и убедить ее, что я не просто эгоистичная плохая мать. Я писала ей из Брюсселя:
«Мне нужно только, чтобы меня поняли и мне поверили. Моя общественная деятельность не случайность, она мне абсолютно необходима… Перед отъездом доктор заверил меня, что состояние Сарриного здоровья это позволяет, то же я установила и в отношении Менахема… При нашей теперешней ситуации я не могла отказаться от того, что мне поручали. Поверь, я понимаю, что это не ускорит приход Мессии, но, по-моему, я должна воспользоваться всякой возможностью, чтобы объяснить влиятельным людям, чего мы хотим и кто мы такие…»
И хотя сама Шейна вскоре должна была уехать в Америку, чтобы учиться там диетологии, оставив в Палестине двух старших детей, она продолжала обвинять меня в том, что я теперь, как она выражалась, «общественная фигура, а не столп семьи». И мама меня ругала тоже. Думаю, что больше всего их огорчало, что из-за моих частых отлучек детям приходилось обедать в нашей общественной, довольно спартанской, но хорошей столовой, входившей в блок домов, построенных для рабочих на нашей улице Яркон, в приморской части северного Тель-Авива.
Вообще же мы жили хорошо. Одну из наших трех комнат я всегда сдавала, так что дети никогда не были одни (годами я спала — и как крепко! — на кушетке в нашей гостиной-столовой), а уезжая за границу, я всегда находила человека, который бы смотрел за ними. Но, конечно, они видели меня меньше, чем следовало бы, а у меня никогда не хватало времени, зато с избытком хватало тревог по поводу того, как примирить требования семьи с тем, чего от меня требует моя работа.
Сегодня Правление Гистадрута помещается в огромном здании на одной из главных улиц Тель-Авива; это улей, гудящий сотнями голосов, телефонов, пишущих машинок. Тогда не было ничего похожего. У нас было несколько комнат, две-три машинистки, один телефон и все знали друг друга. Мы были товарищами — «хаверим» — в буквальном смысле этого слова; хоть мы все время спорили между собой по всяким техническим мелочам, взгляды на жизнь у нас были общие, как и ценности. Связи, которые у меня завязались тогда, не порвались и теперь — хотя в последние годы пришлось мне провожать в последний путь многих из тех, кто тогда был молод, как и я, как и Гистадрут.
Трое-четверо из этих людей стали известны и за пределами ишува. О Бен-Гурионе, который, по справедливости, стал для всего мира воплощением всего Израиля и который почти, наверное, останется в памяти людей как один из истинно великих евреев XX столетия, я буду говорить позже. Он был единственным среди нас, о ком можно сказать, что он был буквально необходим народу в его борьбе за независимость. Но в то время я его мало знала. Хорошо я узнала тогда Шнеура Залмана Шазара, который стал третьим президентом Израиля; Леви Эшкола, ставшего третьим премьер-министром; Давида Ремеза и Берла Кацнельсона; Иосифа Шпринцака — первого председателя Кнессета.
Я встретилась впервые с Шазаром (фамилия которого, прежде чем он ее гебраизировал, была Рубашов) сразу после того, как мы уехали из Мерхавии в Тель-Авив. Это было 1 мая, рабочий праздник, и мы с Моррисом пришли на сбор, проводившийся под руководством Гистадрута во дворе гимназии «Герцлия». Я не слишком люблю слушать длинные речи — даже если они посвящены рабочему движению — и немножко отвлеклась. Но тут слово взял молодой человек. Как сейчас вижу его: крепко сложенный, в русской рубашке — эти рубашки тогда носили палестинские рабочие — с кушаком, в брюках защитного цвета. Он говорил с таким жаром, с таким энтузиазмом и на таком изумительном иврите, что я сразу же спросила, кто это. «Рубашов, — ответили мне с каким-то укором, словно я должна была это знать. — Поэт и писатель. Очень значительный человек». Когда я с ним познакомилась, он произвел на меня очень сильное впечатление, и через некоторое время мы стали очень близкими друзьями.
В отличие от некоторых из нас, кто, не будь сионистского движения, никогда бы особенно не выдвинулся, Шазар был замечательно одаренным человеком. Это был настоящий ученый, достигший вершин еврейской образованности, как и надлежало потомку знаменитой хасидской фамилии (он носил имена первых любавичских раввинов), — и талантливейший журналист, эссеист и редактор. Он умер в 1974 году, в возрасте восьмидесяти пяти лет, через год после того, как ушел с президентского поста. Когда он уже был очень старым человеком, молодые израильтяне не могли скрыть улыбки (думаю, добродушной, все-таки), когда он произносил свои длинные, эмоциональные и цветистые речи, стиль которых не изменился с двадцатых годов.
Но Шазару всегда было что сказать, хотя иной раз ему для этого требовалось время. Будучи президентом, он всегда подчеркивал, что главное это единство «семьи Израиля», как он называл всю еврейскую общину страны, и тех, кто, как он, приехал из Европы, и многих тысяч тех, кто приехал из арабских стран и для которых ни хасидизм, ни идишская культура не значили ничего. Много лет Шазар был редактором ежедневной партийной газеты «Давар». Помнится, кто-то сказал мне: Залману гораздо приятнее исправлять ошибки в чужих писаниях, чем писать самому. Ему следовало бы стать учителем.
Он никогда не преподавал, но в 1948 году стал первым израильским министром образования и с наслаждением взялся за эту работу. Очень люблю историю про его первый день в министерстве — она показывает, какой это был теплый, лишенный претензий и преданный делу человек. Он обнаружил, что для него — министра — есть комната и есть мужчина-секретарь, но нет пишущей машинки. Это его не смутило. Он повесил шляпу, сел и с живостью сказал секретарю: «Запишите, пожалуйста. Нет машинки? Неважно. Пишите от руки. Готово? «Все израильские дети в возрасте от 4 до 18 лет должны получать бесплатное образование самого высокого качества»». Когда секретарь заметил, что, быть может, лучше с этим подождать несколько дней, поскольку государству всего один день от роду, Шазар вспыхнул: «Когда речь идет об образовании, я не хочу никаких споров. Это мой первый министерский приказ, и я за него отвечаю». И в самом деле, очень скоро он издал постановление о всеобщем и бесплатном образовании в Израиле.
Когда Шазар был президентом, а я премьер-министром, я виделась с ним так часто, как только могла. Он ненавидел сравнительную изоляцию, в которой находится в Израиле президент; я звонила ему и приходила к нему, чтобы удержать его, не дать ему впутаться в чреватые неприятностями политические ситуации, особенно же партийного порядка. «Залман, не забывай, что ты теперь президент, — говорила я. — Ты не должен вмешиваться». И Шазар горестно качал головой, но принимал мой совет.
Леви Эшкол (его фамилия в России была Школьник) — другой многообещающий молодой человек, с которым я подружилась в 1920-е годы. Хотя и он тоже происходил из хасидской семьи в России, но был полной противоположностью Шазару. Он был гораздо больше человек действия, чем слова. Ему было девятнадцать лет, когда он приехал в Палестину; проработав сельскохозяйственным рабочим в разных частях страны, он записался в Еврейский легион вместе с Бен-Гурионом и Бен-Цви (много лет спустя он похвалялся, что получил звание капрала раньше, чем Бен-Гурион). Когда война окончилась, он стал членом киббуца Дгания-Бет, откуда его кооптировали в Гистадрут, но его связь с этим киббуцом никогда не порывалась. Это был типичный идеалист-практик той эпохи. Главными его интересами были земля, вода и оборона — не обязательно в таком порядке, — и счастливее всего он был, когда работал над этими земными и основополагающими проблемами. Абстрактная политика не слишком привлекала его, а бюрократические процедуры он просто ненавидел — но стоило дать ему конкретное задание, как он брался за его выполнение с присущим ему упрямством, искренностью и прозорливостью. Хотите еврейский национальный очаг — селите евреев на землю, сколько бы ни стоила земля, какие бы препятствия ни ставило британское правительство на пути тех организаций, которые хотят эту землю купить. «Да тут и нагайкой невозможно взмахнуть», — говорили в британском управлении колоний в 1929 году в извинение своей непростительной политики, ограничивающей еврейскую иммиграцию и покупку земли. Тридцать лет Эшкол высматривал места для новых поселений и в качестве главы отдела поселений Еврейского Агентства он курировал создание новых еврейских сел — примерно около 400. Но поселений не может быть без ирригации, а ирригации — без воды. В поисках воды Эшкол организовал интенсивные разведывательные работы. Они стоили дорого, поэтому он искал и денег на их осуществление, и находил и воду, и деньги — хотя и не в таком количестве, которого хватило бы навсегда.
Но если, имея и землю, и воду, вы, к несчастью, имеете еще и очень враждебно настроенных соседей, то вы должны приобретать оружие и обучать армию. Вклад Эшкола в вооруженные силы Израиля, начиная с 1921 года, когда он вошел в первый комитет обороны Гистадрута, и до тех пор, пока он был премьер-министром и министром обороны — с 1963 года, — достоин особого рассказа. Во время Шестидневной войны, когда он был премьер-министром, его много и несправедливо ругали за так называемые «колебания» — между тем, лидер, который не колеблется, посылая в бой молодых людей, есть катастрофа для нации; куча злых анекдотов ходила тогда по поводу его якобы нерешительности. Но величайшей трагедией и страданием Эшкола в последние годы (он умер в 1969 году от сердечного приступа — вежливое название для разбитого сердца) был его разрыв с Бен-Гурионом, лояльнейшим последователем которого он был в течение десятилетий и по просьбе которого он очень неохотно принял пост премьер-министра в 1963 году. В их конфликт было вовлечено все рабочее движение и, можно сказать, он раздирал Израиль на части — но все это относится к более поздним годам и к этому я еще вернусь.
Эшкол не был, как сейчас модно говорить, «харизматичен». У него не было «блеска», но он был творческой личностью. Он делал то, что действительно надо было делать, как ни трудно это было; люди и их чувства значили для него очень много. Я с самого начала его любила и ему доверяла. Кто мог бы подумать тогда, что он станет премьер-министром, а я сменю его на этом посту? В 1950-е годы, когда Эшкол был министром финансов, а я — министром труда, у нас происходили непрерывные стычки — не на личной почве, разумеется. В те годы молодое государство было наводнено сотнями тысяч нищих, голодных, бездомных евреев из европейских лагерей перемещенных лиц и арабских гетто — разместить их мы могли, только построив для них наши собственные лагеря (так называемые «маабарот»).
Однажды Эшкол ворвался в мой кабинет «Мы должны вытащить их из этих лагерей, — кричал он. — Мы должны расселить их по стране. Не знаю, как мы это сделаем, не знаю, откуда возьмем деньги, не знаю, на что они будут жить, но мы должны вытащить их из лагерей». Я сказала, что сделать это сейчас невозможно, и речи не может быть, нужно время. Он был непреклонен — и был совершенно прав. Не думаю, что Израиль пережил бы хаос тех лет, если бы Эшкол не настоял, чтобы около 700 000 иммигрантов немедленно были вывезены из этих «приемных центров» и распределены по стране в палаточных городках, за несколько дней покрывших землю, словно поганки. Но, в конце концов, именно это помогло их абсорбции.
Мне, как министру труда, надлежало найти этим людям работу и вытащить их из жалких палаток, и я вечно мучила Эшкола требованием денег на спецпроекты и строительство жилья. Но он ставил во главу угла другие дела, а лозунг у него был один. «Слушай, — говорил он мне, — дома не доятся, доятся коровы. Если тебе сейчас нужны деньги — пожалуйста. Но только на коров». Однажды я так рассердилась, что пошла к Бен-Гуриону и заявила, что ухожу в отставку. Я ведь соглашалась быть министром труда и развития (это включало домостроительство), а не министром безработицы и палаток! В конце концов я, конечно, не ушла в отставку, а Эшкол каким-то образом наскреб денег на домостроительство.
Еще один дорогой друг тех лет — Давид Ремез, о котором я уже говорила. Это был такой же теплый человек, как Эшкол, и у него было такое же чувство юмора; как и Эшколу, ему пришлось разрешать насущные проблемы сионизма, в частности в «Солел-Боне», а потом в гистадрутовских проектах, разрешавших проблемы транспорта — сухопутного, морского и даже воздушного. Ремез принадлежал к последней волне «Второй Алии», как мы ее называем (примерно 35 000 евреев, прибывавших в Палестину в промежутке между 1909 и 1914 годами), и был, пожалуй, типичен для этого поколения пионеров. В юности он писал стихи, читал и рассуждал о социализме, на всю жизнь увлекся ивритом и изучал право в Константинопольском университете, где познакомился с Бен-Гурионом, Бен-Цви и молодым тогда Моше Шаретом. Но, приехав в Палестину, он отложил в сторону теорию и книжки, взялся за кирку и лопату и в течение пяти нелегких лет осуществлял то, что прежде проповедовал, работая в апельсиновых рощах и на виноградниках страны.
Всю свою жизнь (он умер в 1951 году) Ремез сохранял страстно заинтересованное отношение не только к содержанию рабочего движения (рабочее единство и будущее социализма в еврейском национальном очаге), но и к его форме. Возрождением языка он занимался не меньше, чем морским транспортом, и любимым его отдыхом было создавать нужные ивритские слова из древнееврейских корней. Слова, которые он изобретал, были, что характерно, связаны с реальной жизнью, а не с идеологией, несмотря на то, что он принимал активное участие в руководстве рабочим движением и много лет был генеральным секретарем Гистадрута. Кстати, в 1948 году Ремез был одним из авторов Израильской Декларации Независимости. Когда было создано государство, он стал его первым министром транспорта, а потом — министром образования. Мы встречались часто и на многое смотрели одинаково. Ремез был одним из очень немногих моих товарищей, с которыми я обсуждала даже свои личные дела; я принимала его советы и указания — и мне до сих пор их не хватает.
И главное — был Берл Кацнельсон. Он умер в 1944 году и никогда не увидел государства Израиль, а я часто задумываюсь, что сказал бы он о нем и о нас. Не сомневаюсь, что если бы Берл был с нами эти тридцать лет, многое у нас сложилось бы иначе — и лучше. Партия, в которой он был неоспоримым духовным вождем и руководителем, тверже держалась бы своих принципов и, может быть, нам удалось бы создать общество, в котором было бы больше равенства. Несмотря на то, что он занимал в партии немного постов, роль его была уникальна. Конечно, я не историк, и не могу, да и не хочу даже пытаться проанализировать и оценить силу его влияния на нас. Но, по крайней мере, я могу постараться, чтобы его имя узнали за пределами Израиля, потому что это был единственный человек, которого все мы, и Бен-Гурион в том числе, глубоко уважали и любили, безоговорочно подчиняясь его моральному авторитету.