У нас есть свое государство 9 глава




Внешностью Берл не поражал. Маленького роста, вечно растрепанный, в вечно помятой одежде. Его лицо освещено было прелестной улыбкой, а глаза всегда грустноватые — заглядывали вам прямо в душу, и никто из тех, кто с ним когда-нибудь разговаривал, уже не мог его забыть. Я вижу его таким, каким видела сотни раз — в старом потертом кресле в одной из двух уставленных книжными полками комнат (он жил в центре Тель-Авива); туда все к нему приходили и там он работал, потому что терпеть не мог официальных кабинетов. «Берл хотел бы, чтобы ты к нему зашел», — это было как приказ, которого нельзя было ослушаться. Он не выносил решений, не отдавал приказаний — просто никакое мало-мальски важное решение, касалось ли оно рабочего движения или всего ишува, никогда не принималось без того, чтобы Берл предварительно не высказал свое мнение.

Он сидел в своем кресле, подпирая рукой подбородок, и часами говорил и слушал, и почти всегда его мнение было решающим, хотя его официальные посты в партии только и были, что редактор газеты «Давар» и директор издательства «Ам-Овед». Уверена, что если бы он дожил до 1948 года, он не принял бы министерского поста, а мы все по-прежнему ходили бы к нему за указаниями и одобрением. И уж, конечно, не ложная скромность мешала Берлу стремиться к власти. Его в самом деле нисколько не интересовал механизм политики, это было для него слишком тривиально; он со жгучим интересом искал зерно каждой проблемы, каждого решения. Он, как археолог, копал ради истины — и большей частью докапывался до нее, нисколько не заботясь, модно ли это и принесет ли это ему популярность. И до самой его смерти, на всем протяжении двадцатых, тридцатых и начала сороковых годов, никто в партии не решал важного вопроса, не спросив сначала: «А что об этом думает Берл?»

Было у него еще два выдающихся качества, кроме неутомимой жажды истины. Это был человек пронзительного ума и поразительного обаяния. Его мудрость изумляла, его личность притягивала. На партийных конференциях он большей частью стоял в коридоре и разговаривал о важных делах с «неважными людьми», а не сидел за столом с партийными лидерами, и когда приходила его очередь выступить, все кидались его искать. Он не был оратором. Он никогда не произносил речей, не обращался к кому-нибудь особо. Он просто стоял на эстраде и беседовал — иногда часами, попивая воду, с величайшей простотой взвешивая «за» и «против». Свой великолепный интеллект он использовал для того, чтобы все прояснить, пробиться сквозь путаницу и рассмотреть дело со всех сторон. И никто не писал записок, не шептался, не выходил, пока говорил Берл, хоть иной раз это затягивалось на два-три часа.

Во что он верил? Как и большинство из нас, — хотя мы могли бы и забыть, если бы Берл не напоминал нам так часто, — он верил, что наш социализм должен быть не похож ни на какой другой, что мы создаем не тред-юнион, а общество, и что в общине, где еще нет классов, классовая борьба не имеет значения. Он верил, что сионизм — одно из самых великих революционных движений в мире, и говорил, что это ось, вокруг которой вращается современная еврейская история. Это, говорил он, «тотальное восстание против заточения в диаспору — любой формы заточения» и «создание трудового еврейского населения, подготовленного к труду во всех областях сельского хозяйства и промышленности». Он был интеллектуальным отцом многих важнейших детищ Гистадрута: он первый сказал, что необходимо создать рабочий банк, кооперативное общество оптовой торговли, страховой фонд на случай болезни.

Именно потому, что он во всем умел различать самое главное, он первый сказал, что иммиграция в Палестину должна быть широкой, а не селективной (а тогда в партии была тенденция поддерживать в первую очередь пионеров, получивших за границей сельскохозяйственную подготовку), и поддержал так называемую «нелегальную иммиграцию». «Отныне, — сказал он, — нас поведут не пионеры, а беженцы». Он говорил это о судьбе всего ишува, ступень за ступенью, в малых масштабах свершающего героические деяния и идущего к своему окончательному оформлению, — к которому он и пришел, хотя Берл до этого и не дожил. Одно из «малых, но героических дел», за которое он взял на себя ответственность, — переброска палестинских евреев-парашютистов за нацистскую линию фронта (согласованная с армиями союзников), в отчаянной попытке добраться до евреев Европы в годы Второй мировой войны. И он же был первым, кто сформулировал срочную необходимость потребовать государства для евреев, хотя миру это требование изложил Бен-Гурион на митинге 1942 года в нью-йоркском отделе «Билтмор».

Интересно отметить, что такой эрудит, как Берл, никогда нигде формально не учился. Он был довольно болезненным ребенком и его учили дома, потому у него оставалось много времени для чтения. «Я прочел все, что попадалось мне в руки, — сказал он мне однажды, — Талмуд на древнееврейском и на арамейском, Пушкина и Горького по-русски, Менделе Мойхер Сфорима на идиш, Гете и Гейне по-немецки». К тому времени, как он достиг Бар-Мицвы, в тринадцать лет, — отец его умер, и Берл стал давать частные уроки, чтобы помогать содержать семью.

Поскольку Берлу требовалось немало времени, чтобы прийти к какому-нибудь заключению, он очень восхищался людьми вроде Бен-Гуриона, который принимал решения быстро и сразу переходил к действию. Он считал Бен-Гуриона величайшим государственным деятелем, какой есть у партии — и у еврейского народа — «в наше время», а у Бен-Гуриона фотография Берла стояла на письменном столе до самого дня его смерти. (Это та единственная фотография, которая теперь находится в моей гостиной.) Но однажды прохладное отношение Берла к политическому шагу, к которому склонялся Бен-Гурион, послужило причиной того, что партия проголосовала против Бен-Гуриона. Конечно, Берл не интриговал и не толкал никого в противоположном направлении. Достаточно было руководству партии узнать, что Берл не поддерживает что-либо, как это «что-либо» подвергалось тщательному изучению, даже если это предлагал Бен-Гурион. В 1937 году Бен-Гурион поддержал предложение английской комиссии (Пиля) о разделе Палестины. Берл против этого возражал на том основании, что британцы никогда не закончат раздела, а наше согласие навсегда останется на документе и, без всякого сомнения, будет использовано против нас. Берл был прав.

У него было любящее сердце, ему был чужд цинизм, он посвящал много времени и внимания молодежи — может быть, потому, что у него не было своих детей. Когда мне бывало нужно с ним поговорить, он уводил меня на долгие прогулки. Далеко за полночь, бывало, мы с ним ходили взад и вперед по бульвару Ротшильда и говорили, говорили обо всем: о том, что происходит в России (он ненавидел большевиков), о роли иврита в сионистской революции, о необходимости печатать на иврите хорошие занимательные книги, о необходимости поддерживать единство еврейского народа, соблюдая субботу и кашрут во всех общественных учреждениях еврейского национального очага. Он терпеть не мог соблюдать расписание, он проводил со мной столько времени, сколько я хотела, ни разу не взглянув на часы, — и за это я его любила тоже. В любом месте страны он встречался с группами молодежи и выслушивал их. Помню, незадолго до его смерти, я однажды в субботу повезла компанию молодых людей (включая Сарру) в киббуц, где Берл проводил уик-энд, целый день они просидели на лужайке — Берл и пятнадцать мальчиков и девочек, — беседуя и слушая друг друга. Он организовал в Реховоте месячные курсы для молодежи, и как я сейчас вижу его, в его старой, нахлобученной на лоб серой фуражке среди молодежи, у входа, — и он слушает не очень оригинальные соображения какого-то мальчика по поводу Гистадрута.

И, конечно, я никогда не забуду той страшной ночи, когда Берл скончался в Иерусалиме от удара. Много лет спустя, когда убили президента Кеннеди, и Соединенные Штаты замерли, потрясенные, я вспомнила другую ночь, за тридцать лет перед этим, когда умер Берл, и никто из нас не мог себе представить, как же все будет без него. Я была в Тель-Авиве. Возвращаясь в автобусе из театра «Габима», я заметила, что люди перешептываются, словно случилось что-то ужасное. Ужасные вещи в 1944 году происходили все время, и когда я увидела у дверей своего дома на улице Яркон группу друзей, я немного встревожилась. Они ждали меня. «Берл умер», — сказали они. Говорить больше было не о чем. Я немедленно поехала в Иерусалим. Бен-Гурион в ту ночь был в Хайфе; после того, как он услышал это сообщение, никто уже не осмеливался с ним заговорить. Всю ночь он пролежал на постели, не раздеваясь; его трясло, он плакал. Он потерял единственного человека, чье мнение он действительно ценил, а может быть — и единственного настоящего друга.

 

«Мы будем бороться против Гитлера»

 

В 1929 и 1930 годах я часто уезжала за границу. Один раз я ездила в США по делам Женского рабочего совета и два раза — в Англию, как представитель рабочего движения. Конечно, в те дни люди не перескакивали через океан в самолетах (хотя я впервые полетела на самолете в 1929 году в Соединенные Штаты — и сидела прямая, как палка, окоченев со страху, но надеясь, что никто этого не видит), и каждая поездка за границу длилась несколько недель. Я знала, что Менахем и Сарра очень боялись моих долгих отлучек. В тех редких случаях, когда я из-за мигрени оставалась дома и не выходила на работу, дети, вне себя от радости, танцевали вокруг меня, распевая: «Нынче наша мама дома! Голова у ней болит!» От этой песни голова не проходила, зато начинало болеть сердце; но я уже к тому времени научилась, что ко всему можно привыкнуть, если надо, даже к вечному чувству вины.

Странно было после семилетнего отсутствия опять оказаться в Штатах. Как будто приезжаешь в незнакомую страну. Мне понадобилось время, чтобы освоиться, опять научиться свободно ходить по Нью-Йорку, приладиться к расписанию железных дорог и городского транспорта, даже привыкнуть к звукам английской речи вокруг, хотя, собственно, большинство женщин, с которыми мне пришлось работать, говорили на идиш. Организация, куда я была послана «Женщины-пионеры» — была основана Рахел Янаит-Бен-Цви всего три-четыре года назад и вошли в нее жены активистов американского Поалей Цион. Почти все они родились в Европе. Дома они говорили на идиш и, вероятно, люди, их знавшие, находили, что они больше похожи на матерей — такие же типичные трудолюбивые «идише мамэ», основной заботой которых было накормить семью и охранять дом. Но они были иными. Это были молодые женщины с идеалами, с политическими убеждениями, либерально настроенные, для которых все, происходившее в Палестине, было очень важно. Они находили время, чтобы принимать участие в деятельности организации и в собирании средств для учебных ферм в Петах-Тикве, Нахалат-Иехуде и Хадере, которых они никогда не видели и не рассчитывали когда-либо увидеть. Более того, идеалы Поалей Цион были в 1929 году не слишком популярны, и меньше всего — в Штатах, так что компания «Женщин-пионеров» в пользу Женского рабочего совета была, мягко выражаясь, делом нелегким.

Я делала, что могла, чтобы их поддержать и воодушевить. Произносила речи, отвечала на сотни вопросов, объясняла необходимость «женских учебных ферм», рассказывала о новом обществе, создаваемом в еврейской Палестине под руководством рабочего движения, которое гарантирует полную эмансипацию женщин. Говорила о внутренней политической жизни сионизма в Палестине, — и меня изумил — и порадовал — интерес, который эти женщины проявили к разным оттенкам политических верований, представленных в те времена в политических фракциях ишува. Через год предстояло слияние двух самых больших рабочих партий — Ха-поэл ха-цаир («Молодой рабочий»), находившейся под сильным влиянием А. Д. Гордона, и Ахдут ха-авода (к которой и я, и они принадлежали) — на основе социалистической идеологии и того, что обе считали себя принадлежащими к Социалистическому интернационалу. Несмотря на существовавшие между ними разногласия, они объединились в одну партию под названием Мапай; Ха-шомер ха-цаир, состоявший в основном из киббуцников с марксистской идеологией, остался вне объединенной партии.

Много позднее, уже в 1940-е годы, от Мапай отделилась группа, затем соединившаяся с Ха-шомер ха-цаир и образовавшая новую партию — Мапам («Единая рабочая партия»). В конце 60-х годов произошли и другие комбинации и перемены. Но много лет подряд Мапай доминировала. Ее история — это история самой страны, и государство Израиль еще ни разу не имело правительства, где Мапай не была бы хоть в маленьком большинстве. Для меня Мапай с самого начала была моей партией, и я никогда не колебалась в своей преданности ей, как и в убеждении, что лучшей основой для социалистического сионизма является управление объединенной рабочей партии, представляющей разные оттенки мнений. Не раз в последующие годы мне посчастливилось проводить свое убеждение в жизнь.

Как бы то ни было, «Женщины-пионеры» с огромным интересом относились к тому, что происходила в Палестине, и я испытывала большое удовлетворение от того, что играю роль в их работе, хоть меня и беспокоило их твердое решение оставаться идишской общиной в стране, где еврейская иммиграция из Европы сокращалась с каждым годом. Они, конечно, уверяли меня, что все их дети говорят на идиш, и что газеты и театр на идиш в Америке процветают по-прежнему. Но я тоже приехала из страны иммигрантов, и так же, как я была уверена, что в Палестине идиш со временем уступит место ивриту, так же я была уверена, что если «Женщины-пионеры» хотят, чтобы он и дальше существовал в Америке, они должны пополнить свои ряди более молодыми, американизированными женщинами, говорящими по-английски. И об этом тоже я много говорила с моими американскими подругами.

Чтобы повидаться с сестрой Кларой, я поехала в Кливленд. К тому времени она была замужем за молодым человеком по имени Фред Стерн и имела красивого и умного сына, которого звали Даниэль Дэвид. Я не видела Клары с ее отроческих лет, и хотя мы изредка писали друг другу (родители, разумеется, переписывались с ней регулярно), мне пришлось к ней привыкать заново. Казалось — да так оно и было — мы бесконечно далеки друг от друга. Все, что было мне дорого, находилось в Палестине. Все, что было дорого Кларе, находилось в Соединенных Штатах. Я была всей душой предана делу сионизма, и моя карьера (хоть я никогда мысленно этого так не называла) естественно развивалась в рамках рабочего движения ишува; Клара и Фред были социологами, и у Фреда в это время уже была ученая степень. Он был очень умный, начитанный и культурный человек. Вырос он, можно сказать, на улицах Милуоки, где с шести лет продавал газеты и, как говорится, полностью «сам себя сделал». Они были вовлечены в еврейскую жизнь не меньше, чем я, но не на политическом или национальном, а на общинном уровне, как социальные работники, — и мы говорили на разных языках. Я понимала, что Клара остается в Штатах не потому, что жить там легче (их бедность в Кливленде меня просто испугала), а потому, что она считала, что здесь ее место. Ее интерес к Палестине носил чисто академический характер, а Фред, тот и вовсе через несколько часов сказал мне, что он не одобряет национализма вообще и считает сионизм крайне реакционным движением.

Клара и Фред решили, что у них будет только один ребенок, чтобы они могли дать ему все, но, как говорила мама, «Менч трахт ун Гот лахт» (что соответствует русской, менее саркастической поговорке «Человек предполагает, а Бог располагает»); Даниэль Дэвид умер восемнадцати лет от тяжелой болезни, находясь в рядах американской армии. После этого заболел Фред. Он потерял ногу и много лет пролежал в постели. Но Клара никогда себя не оплакивала, продолжала усиленно работать и, несмотря на все трагедии, добилась больших профессиональных успехов. Еще до того, как умер Дэвид и заболел Фред, они переехали в Бриджпорт (штат Коннектикут), и там она стала главой объединенного Еврейского комитета. Но тогда, в 1929 году, я поняла только, что моя младшая сестра не поедет к нам в Палестину, и это меня огорчало.

В 1930 году я опять уехала — на конференцию женщин-социалисток в Англию. Там было более 1000 делегаток, и я, пожалуй, впервые поняла, до какой степени люди за пределами Палестины, неевреи, могут быть заинтересованы тем, что уже называли «Палестинской проблемой». Я выступала всего несколько минут, но после этого меня попросили выступить в разных частях Англии, и впервые я встретила британцев в их собственной стране. Женщины-социалистки, бомбившие меня вопросами о Гистадруте, о киббуцах, о Женском рабочем совете, о том, как мы живем и как общаемся с арабами, ничуть не походили на тех немногих англичанок, которых я встречала в Палестине. Там англичане смотрели на нас, как на странно-непонятное туземное племя, куда менее очаровательное, чем смирные и живописные арабы, и куда более претенциозное и требовательное. Но в Англии — в Лондоне, Манчестере и Гулле — я разговаривала с женщинами, по-настоящему восхищенными сионистским «экспериментом», которые, пусть не всегда с сочувствием, все же стремились узнать факты.

Я решила, что на них сионистская риторика не произведет большого впечатления, и что тут сослужит службу правдивое освещение кое-каких домашних дел. В 1929 году опять поднялась волна арабских беспорядков, направляемая муфтием Иерусалима Хадж Амином аль-Хуссейни (тем самым, который стал известен своей профашистской и нацистской агитацией во время Второй мировой войны), и хотя британцы восстановили порядок, они сделали это с расчетом создать у арабов впечатление, что никто не будет особенно сурово наказан за убийство или ограбление евреев. Поэтому я была особенно рада, что могу объяснить как было дело моим английским сестрам-социалисткам.

Тогда же я встретилась, и тоже впервые, с женщинами — членами британских кооперативных обществ и слушала их восторженные рассказы о чудесах Советской России. Помнится, я думала, что если бы их можно было привезти в Палестину и показать, что мы осуществили там, они бы и о нас говорили захлебываясь. Я и теперь так думаю и верю, что одно посещение Израиля стоит больше, чем сотни речей.

Я еще раз побывала в Лондоне в том году — как делегат имперской лейбористской конференции. Рамзи Макдональд был тогда премьер-министром. Несмотря на то, что сам он сочувствовал прогрессу ишува и даже был им озабочен, именно его правительство выпустило в 1930 году печально знаменитую «Белую книгу» Пасфилда, приостановившую еврейскую иммиграцию и создание новых поселений. Через тринадцать лет после Декларации Бальфура оказалось, что англичане куда более озабочены умиротворением арабов, чем выполнением своих обещаний евреям. В Лондоне мне цинично сказали: «Вы, евреи, хотели получить во владение национальный дом, а получили всего-навсего квартиру в нем». Но правда была еще горше. Начинало казаться, что квартирохозяин хочет и вовсе разорвать контракт, хотя в 1930 году никто, разумеется, и представить себе не мог, что всего через восемнадцать лет британцы заявят, что мандат совершенно неосуществим.

Может быть, оттого, что я так долго жила в Америке, я не в такой мере была очарована британцами, как многие мои коллеги. Мне нравился английский народ, и в том числе лейбористское руководство, я даже восхищалась ими, но не могу сказать, что меня так уж поражало, когда они обманывали наши ожидания. В те годы многие, если не все, палестинские евреи сохраняли патетическую уверенность — несмотря ни на что! — что Британия будет верна своим обязательствам, несмотря на все усиливающееся арабское давление и на традиционную проарабскую позицию министерства колоний. Вероятно, такое нежелание посмотреть фактам в лицо и увидеть, что британское правительство меняет взгляды на свою ответственность перед сионистами, коренилось в глубочайшем уважении, которое британская демократия внушала евреям, выросшим в Центральной Европе XIX века.

Даже много лет спустя большинству моих коллег британские парламентские и гражданские установления и обычаи казались почти что чудом, тогда как меня, выросшую в демократической стране, они ослепляли меньше. Замечательно, что несмотря на долгий, тяжкий и порою трагический конфликт между нами и британцами, несмотря на то, каким финалом он закончился в 1948 году, мы, израильтяне, все еще относимся к британскому народу с большим и сердечным уважением, и в тех случаях, когда от нас отворачиваются англичане, страдаем больше, чем когда это делают другие нации. Этому есть много причин. Одна из них, конечно та, что Британия дала нам Декларацию Бальфура. Другая — евреи никогда не забывали, как британцы в одиночку противостояли нацистам, а третья, думаю, основана на врожденном еврейском уважении к традиции. Во всяком случае, за тридцать лет существования мандата ишув всегда подчеркивал разницу между Палестинским мандатным правительством и британским народом, между простыми людьми Англии и чиновниками министерства колоний и иностранных дел и надеялся добиться британской поддержки. Но на политическом уровне, во всяком случае, это оставалось историей безответной любви.

Вероятно, меня раньше или позже так или иначе послали бы опять в США, но в 1932 году Сарра по-настоящему серьезно заболела, и тут я сама предложила поехать в Америку с детьми, чтобы девочка могла там получить квалифицированную медицинскую помощь (правда, наши врачи были не уверены, сможет ли она перенести такое путешествие). Выглядела она ужасно. Личико ее распухло так, что почти не видно было глаз, и температура не спадала. «Ты ее убьешь, если повезешь в Штаты, — сказал один врач. — Нельзя везти ее через океан». Специалисты его поддержали. Она ничего не ела; были дни, когда она могла проглотить только шесть-семь стаканов очень сладкого чаю и ничего больше. «Это суп, — говорила она, выпивая один стакан. — Это мясо, это хлеб, это морковка, а это — пудинг». Однажды ночью, когда Менахем и Сарра уже спали, мы с Моррисом до утра просидели на балконе, решая, что делать, — и к утру приняли решение. Я пошла в Женский рабочий совет и спросила, нельзя ли направить меня представителем к «Женщинам-пионерам».

«Если ее отсюда не увезти, она может умереть тут, и мы до конца дней своих будем знать, что сделали не все возможное» — объясняла я родителям, которые считали дальнее путешествие с таким больным ребенком полным безумием. Но я знала, что у нас нет альтернативы и что я не могу сидеть сложа руки у ее постели, наблюдая, как она слабеет, бледнеет и распухает день ото дня, пока не угаснет совсем.

План поездки был сложный. Моррис оставался работать в Хайфе, а я отправлялась одна с детьми — сначала поездом в Порт-Саид, потом на французском корабле в Марсель, оттуда поездом в Шербург и оттуда, наконец, на пароходе «Бремен» — в Нью-Йорк. Это продлится недели две — а кто знает, что случится с Саррой за эти две недели? Но я знала, что другого выхода нет — и мы пустились в наше опасное путешествие.

Мне кажется, за эти две недели я не отдыхала ни минуты. Менахем вел себя очень хорошо и все время занимался своими делами, а Сарра, учитывая, что ей было всего шесть лет и она была так больна, — просто изумительно. Казалось, она чувствует, как я за нее боюсь, и чувствует, что должна меня успокоить. У нас была каюта с двумя койками, и по ночам я приносила с палубы складное кресло, лежала около Сарры, наблюдая за ней и, может быть, по-своему молилась.

Милые старые друзья, Фанни и Джейкоб Гудмэн, поместили нас в своей квартире в Бруклине, и я тут же начала хлопотать об устройстве Сарры в больницу Бет-Израэль в Нижнем Манхэттене (Ист-сайд). Кому приходилось класть в больницу ребенка, не нужно рассказывать, что значит оставлять его на попечении больничного персонала. Для Сарры не только больница была непривычна, но и язык — она ведь ни слова не знала по-английски, и первые две недели она только рыдала, умоляя меня не оставлять ее одну.

Врачам Бет-Израэль понадобилось немного времени, чтобы поставить диагноз. У Сарры действительно была болезнь ночек, но не та, от которой ее лечили в Палестине. При ее болезни не нужны были ни строгая диета, ни постельный режим. Как только она наберется сил, как оказалось, она сможет пойти в школу, кататься на роликах, плавать, ходить и бегать по лестницам. Ее стали лечить, она стала поправляться, набирать вес и через шесть недель ее выписали из больницы «совершенно здоровой», как я, заливаясь слезами облегчения, написала Моррису.

Теперь у меня было время и для своей работы, и для Менахема, которому не разрешалось навещать Сарру в больнице и который поэтому почти не видел меня с тех пор, как мы приехали в Нью-Йорк. Он был страшно сердит, что она уже немного научилась английскому языку у больничных сестер, в то время как он старался объясняться на смеси иврита и идиш. Дети очень скучали по Моррису и ненавидели мои поездки по городам по делам «Женщин-пионеров», из-за которых, случалось, я по месяцам не бывала «дома». Но я возила их к Кларе с Фредом и к матери Морриса, на детские концерты, в кино и в оперу, и надеялась, что пребывание в более богатом, чем Тель-Авив, мире возместит их пересадку в чужую почву. Как бы то ни было, оба они расцвели, а Сарру было буквально не узнать. Конечно, ни один из них не говорил вслух, что жизнь в Штатах лучше и роскошнее, чем в Палестине, и я не могу сказать, что их не смущало пребывание за границей. Помню, что Менахем никак не мог понять, почему все нью-йоркские друзья говорят, что будут голосовать за Рузвельта. «Почему не за Бен-Цви или Бен-Гуриона?» — спрашивал он.

Я же в эти два года напряженно работала. Когда я уехала, журнал «Женщин-пионеров», который я некоторое время редактировала, воздал мне несколько преувеличительную хвалу. Вот что там было написано:

«Голди привезла нам дуновение апельсиновых рощ в цвету, распускающихся деревьев; ухоженные коровы и куры, победа над неподдающейся землей и опасными стихиями — все это результат работы, работы, работы. Это работа не по принуждению, не ради личной выгоды, нет, пот и кровь, поля и пашни, дороги и цемент, бесплодная сушь и терпение, болота и болезни, опасности, лишения, препятствия, скорби, вдохновение — и работа, работа во имя работы, во имя восторга созидания… Ее красноречие и искренность, гордость и простота внушили слушателям ее почтение к нашему делу и уважение к нашей организации. Мы постараемся вовлечь ее почитателей в нашу работу и надеемся, что достигнем успеха».

Но сама я из этих долгих поездок (одна из них продолжалась восемь недель подряд; я везде рассказывала о Палестине, старалась собрать для нее деньги и завербовать новых членов для нашей организации) лучше всего запомнила запах вокзалов и звук моего собственного голоса. Конечно, собирали тогда не миллионы долларов, как случается ныне, и редко когда община собирала даже столько, сколько предполагала. Но каждый грош и тогда значил не меньше, чем теперь. «Женщины-пионеры» Ньюарка (Нью-Джерси) рассчитывали с октября 1933 года до июля 1934 года собрать 165 долларов, а собрали лишь 17 долларов 40 центов; чикагский Вестсайдский клуб думал собрать 425 долларов, а наскреб всего 76; это означало, что члены организации должны сделать еще дополнительное усилие. Опять надо устроить базар или лотерею, а может быть бал-маскарад (за вход куда можно было брать по 25 центов), а может — еще одну лекцию «Роль женщины в киббуце» или «Жизнь трудящихся в Палестине».

Вот что было в типичном письме (из Виннипега), которое мне прислали в штаб «Женщин-пионеров» в Нью-Йорке:

«У нас есть председатели, которые занимаются отдельными участками нашей работы, и им помогают комитеты. Мы собираемся еженедельно, и на каждом собрании у нас читают важные лекции. На прошлой неделе у нас с лекцией выступал д-р Хеннел, очень интересно рассказавший о своей поездке в Палестину. Первым нашим финансовым предприятием в этом году был «серебряный чай» — мы собрали 45 долларов. Теперь мы собираемся устроить праздник Ханукки, но еще не решили в какой форме. Сейчас все наши члены с энтузиазмом готовятся к ланчу по 5 долларов с человека и очень ждут вашего приезда сюда».

Той же почтой пришло письмо из Кливленда — просили меня помочь с организацией пикника: будет игра в поиски сокровищ и кухня на воздухе, а также культурная программа-лекция «Зарождение и развитие политических групп в сионизме». Тут же — письмо из Канзаса, в котором меня просили выступить на митинге и прочесть на общей «встрече субботы» лекцию «на какую-нибудь еврейскую тему». Мне пришлось ночевать в десятках семейств Соединенных Штатов и Канады, и набросать, по-английски и на идиш, сотни программ для учебных групп. Я бывала очень утомлена, но мне никогда не было скучно, а главное — я никогда ни на минуту не усомнилась в большом и актуальном значении той работы, которую вели «Женщины-пионеры».

Об этих бесконечных разъездах сохранились и забавные воспоминания. В метельное зимнее утро я приехала в Виннипег на поезде, который прибывал очень рано. Не увидев никого из тех, кто должен был меня встретить, я предпочла поехать в ближнюю гостиницу вместо того, чтобы будить кого-нибудь из женщин в такой ранний час. Не успела я распаковать вещи, как зазвонил телефон. Голос, в котором было отчаянье: «Миссис Меерсон, мы все на вокзале. Вас приветствовать пришла большая делегация. Как же я могу сказать им, что мы вас пропустили? Как можно нанести такой удар их энтузиазму, их восторгу, что они первые пожмут вам руку? Они будут так огорчены!»

И я сказала: «Не беспокойтесь, я буду там через несколько минут». Я сложила вещи, вызвала такси и через пятнадцать минут опять была на вокзале, где встретилась с делегацией, которая благополучно и проводила меня туда, где я должна была остановиться.

В одном из городов Восточного побережья мне нужно было выступать три раза в субботу вечером, в воскресенье утром и в воскресенье вечером. В воскресенье днем я прилегла на часок отдохнуть, но тут пришла председательница местного отделения организации, села ко мне на кровать и сказала целую речь. «Слушайте, Голда, — твердо сказала она, — вы говорите очень хорошо, но не так, как должна говорить женщина. Когда тут была Рахел Янаит Бен-Цви, она плакала и мы плакали с ней вместе. Но вы говорите как мужчина, и никто не плачет».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: