МАТЕРИЯ, ИЗ КОТОРОЙ СОТКАНЫ СНЫ




 

Воздух был тяжел от дыма. Наши собрания по субботним вечерам в пансионе Вобургейля всегда проходили очень славно. Не существует на свете лучшего общества, нежели компания из восьми холостяков, пребывающих в расцвете жизненных сил; в отсутствие женщин аппетит не таится, вино течет рекой, жилеты расстегиваются, а беседа, можно сказать, распоясывается. Инженер Годар, должно быть, уже в сотый раз попотчевал нас рассказом о том, как он был лишен невинности в возрасте четырнадцати лет собственною своей мачехой, и в сотый раз мы сделали вид, что не можем этому поверить, настолько повествование сие выглядело измышлением, и тогда в сотый раз Годар сделал к своей истории сотое добавление, столь же детальное, сколь и необычайное, и мы все в сотый раз согласились, что такое уж точно придумать невозможно, и принуждены были ему поверить. Ветеринар Дюбюс поведал нам о низостях наших бретонских крестьян, а доктор Мален, которому посчастливилось иметь родственников в Париже, поделился с нами сведениями о многочисленных извращениях, присущих мерзопакостной и сладострастной столице…

Распалившись от совместного действия на организм пищеварения, струившегося в жилах вина и истинно галльского оборота, который принимала беседа, мы уже предвкушали приятное завершение нашего вечера, как и каждую субботу, в Пикардийском тупике, в доме 39, в объятьях веселых и нежных красоток, которым затем будет стоить немалых трудов нас разбудить. Короче говоря, превосходнейший вечерок.

В тот вечер милейший Ламбер, нотариус из Сен‑Мало, представил нам своего юного письмоводителя. В ходе ужина кандидат показал себя достойным тех надежд, которые на него возлагались, по достоинству ценя блюда, вина и беседу, радуясь нашим дружеским колкостям и печалясь нашим желудочным коликам, с явной завистью слушая рассказы о наших шалостях и при этом ни разу не выйдя из границ робкой и исполненной восхищения сдержанности, которую так ценят в молодежи люди зрелые. Однако в конце ужина, когда подавали кофе, я приметил, что наш юный друг помрачнел.

Когда же мы перешли к ликерам, он, воспользовавшись передышкой между нашими лихими речами, важно произнес, следя глазами за клубами сигарного дыма, плывущими из его губ:

— С вами очень славно, господа, но всякий раз, как я бываю счастлив, я задаюсь вопросом, не сон ли все это. Как сказал поэт:

 

«Из настоящей ткани соткан мир

Или из той же, что и сны ночные?»

 

Полудремотное состояние, в котором обычно пребываешь после ужина, в сочетании с ощущением блаженного онемения членов придали необычайный вес его словам. Признаюсь, в этот миг я и сам не решился бы утверждать, что действительно бодрствую. Молодой человек дал молчанию сгуститься; внимание наше было привлечено, хотя мои отяжелевшие веки норовили сомкнуться вопреки моей воле. Инженер Годар голосом, прозвучавшим приглушенно и словно издалека, попросил юношу продолжать.

Письмоводитель помолчал, переводя взгляд на каждого из нас по очереди:

— Где доказательство, доктор Мален, что вы находитесь именно здесь, а не у себя дома, в вашем кресле или в постели? Убеждены ли вы, господин инженер Годар, в том, что действительно пьете, курите и шутите с вашими друзьями, а не видите все это во сне? Конечно, вы можете прикоснуться к нам, ответите вы мне, и даже ущипнуть самого себя, однако же в театре наших ночей мы точно так же осязаем, обоняем и ощущаем вкус, как и днем, мы уверены, что мчимся в настоящих экипажах, скачем на настоящих лошадях, жуем настоящее мясо и целуем настоящих женщин; и все же утро убеждает нас, что то были лишь пары нашего воображения. Но что если и самое наше пробуждение нам тоже только снится? И пробуждаемся ли мы вообще когда‑нибудь?…

Он вдруг замолчал, словно пораженный какой‑то новой мыслью, явно причинившей ему боль. Только сейчас я обратил внимание на то, что сей молодой человек с повадками провинциального щеголя был, в сущности, весьма хрупок и на бледном его челе явственно читалась болезненная нервозность. Горькая складка пролегла у его губ, и взгляд его темных, лихорадочно блестящих глаз, узких, как бойницы, казалось, был устремлен в пропасть.

Мы попросили его говорить еще, отчасти из вежливости, отчасти из жалости, главным же образом потому, что он окончательно остудил наш веселый пыл. Я чувствовал, как во мне невольно зарождается интерес к этим странным рассуждениям. — Расскажите же нам вашу историю.

Он поднял глаза, и нам показалось, что он словно читает в глубинах самого себя.

— Я провел всю жизнь в бретонском замке, почерневшем и мрачном, возвышающемся на скале над морем и обращенном в бесконечность. Лангеннеры испокон веков рождались и умирали здесь. Угрюмая дикость этих мест неизменно обессиливала нашу волю и вливала в наши сердца ужасную отраву: мы проводили время в метафизических умствованиях, которые заканчивались только вместе с жизнью. Подобный темперамент не мог способствовать появлению в нашем роду личностей выдающихся, и лишь одному из моих предков удалось, в минувшем столетии, возвысить свое беспокойство до степени гениальности…

Он налил себе коньяку, словно в надежде обрести силы и мужество для продолжения рассказа. Мы машинально последовали его примеру. Он откинулся на спинку кресла и, казалось, вновь устремил взор на невидимые нам страницы собственной души. Рассказ обещал быть долгим.

— Предок мой Гаспар прибыл из Нидерландов. Вся наша семья в начале семнадцатого столетия обратилась в протестантскую веру, однако, когда притеснения протестантов со стороны католиков стали невыносимы, предкам моим пришлось сделать окончательный выбор между двумя религиями; из предосторожности почти все они предпочли для видимости возвратиться в лоно прежней своей, католической, церкви, за исключением именно Гаспаровых родителей, которые сделке с совестью предпочли изгнание и, насколько мне известно, до самого конца своих дней жили как истинные протестанты. Итак, они покинули родину и обосновались в Голландии. Они сменили свое имя «де Лангеннер» на «ван Лангенхаэрт», сколотили весьма приличное состояние и произвели на свет сына. С годами переписка между родственниками, которых отныне разделяло не только расстояние, но и религия, становилась все более и более редкой.

Каково же было удивление бретонцев, когда году этак в тысяча семьсот двадцатом, после почти пятнадцатилетнего отсутствия каких бы то ни было вестей, они получили письмо от племянника, которого никогда в глаза не видели. В этом письме он уведомлял их о кончине родителей, о скором своем приезде, а главное — о намерении окончательно обосноваться на родине предков.

Новости об этом свалившемся с неба родственнике доставили бретонской родне огромную радость. Письмо возвещало прощение и примирение, а также, надо признаться, вселяло надежду на то, что блудный племянник привезет с собою золото, нажитое его родителями, в то время как наша семья уже начинала испытывать нужду, в которой пребывает и поныне.

И наступил день, когда блудный племянник явился. Вся семья встречала его на ступенях перед замком.

Когда он вылез из фиакра, все были поражены его красотою. По единодушным свидетельствам родственников, то был один из самых красивых мужчин, когда‑либо ступавших по земле. Судя по сохранившемуся портрету, он был высок, строен, черты лица его дышали мужественностью, тонко очерченный нос благородной линией спускался от высокого лба к тонкому рту. При виде его мужчины испытали чувство фамильной гордости, а женщины, напротив, едва не лишились чувств. Воссоединение семьи обещало быть исполненным тепла.

Однако никаких родственных излияний не последовало. Гость не обратил ни малейшего внимания на собравшихся и отверз уста лишь для того, чтобы попросить первого, кто оказался перед ним, тотчас же проводить его в предназначенную ему комнату, где он попытается отдохнуть от тягот путешествия. Все засуетились, кинулись наперебой показывать ему комнату, стремясь доставить гостю удовольствие кто любезными словами, кто каким‑нибудь семейным преданием, кто шуткою, однако все было тщетно: он ничего не слышал и никого не видел. Оказавшись в своей комнате, он, даже не оглядевшись, бросился на постель и немедленно уснул. Его оставили одного.

Радость испарилась, однако в этом еще не решались признаться даже самим себе. Все ждали ужина, и постепенно прекрасная половина обитателей замка вновь обрела надежду, и кто‑то уже завязывал новую ленту, а кто‑то взбивал кудри, ибо все‑таки кузен был необыкновенно хорош собою. Тремя часами позже его уже жалели, виня во всем дорогу, сломанную ось, жару, перемену климата, и все надежды, связанные с радостью встречи, объятиями и трогательными воспоминаниями, возлагались на ужин.

Стол был изобилен, и в меню значилось четыре перемены мясных блюд. Наконец Гаспар спустился в столовую. И все получилось еще хуже, чем днем. Он ни к кому не обратился с приветствием и на протяжении всей трапезы раскрывал рот лишь затем, чтобы отправить туда очередной кусок, что, впрочем, Делал весьма охотно и многократно, но без единого слова благодарности. Расправившись с последним блюдом, он допил свой стакан и, прервав на полуслове речь Жан‑Ива де Лангеннера, безуспешно пытавшегося уже в который раз завести разговор за столом, все так же безмолвно удалился.

Негодованию хозяев не было предела. Более прочих разгневаны были дамы, ибо кузен был так красив, что подобное равнодушие с его стороны выглядело особенно унизительным. Жан‑Ив де Лангеннер был совершенно подавлен и теперь уже сомневался, что удастся получить какую‑либо финансовую помощь от подобного субъекта. К концу вечера дело дошло до того, что члены семьи принялись ворошить самое отдаленное прошлое и находить у изгнанных встарь родичей черты характера, которые могли бы объяснить гнусное поведение их отпрыска, причем держать у себя подобного гостя казалось все более бессмысленным. К полуночи было решено сказать ему за завтраком, чтобы убирался восвояси.

Однако же назавтра Гаспар был просто обворожителен. Для каждого из членов семьи у него нашлось приветственное слово, он любезничал с дамами, шутил с мужчинами и держался с такой непринужденной грацией, что все обиды были тотчас позабыты. Едва усевшись за стол, он объявил, что никогда еще не ел так вкусно, как накануне. Его сочли лунатиком. В продолжение всего завтрака он демонстрировал такие сокровища ума, такой утонченный юмор и веселье нрава, что окончательно завоевал все сердца. Наконец, за десертом, он заговорил о годах, проведенных им в Париже и посвященных серьезным литературным занятиям. Он даже показал собравшимся книгу собственного сочинения, что привело всех в восхищение, и теперь его сочли философом, человеком, который живет иною жизнью, нежели все мы, и коего глубины его рассуждений делают порою слишком рассеянным. Все было прощено. Его попросили изложить свою теорию. Он объяснил, что то была новая метафизика, одновременно и новая, и верная, которая убедительно показывала, в двадцати четырех постулатах, что мир сам по себе не обладал никакой реальностью, а являлся лишь плодом его, Гаспара, воображения и желаний.

Ему аплодировали, громогласно объявили его поэтом, но втихомолку признали сумасшедшим. Впрочем, его безумие было скрашено несомненным талантом и казалось вполне безобидным. Он был всецело принят в семью и признан ее полноправным членом, когда Жан‑Ив де Лангеннер выудил у него первую сумму денег, чтобы начать наконец починку кровли. Его стали просто обожать, не задавая более никаких вопросов. Очень скоро стало понятно, что довольно было создать у него впечатление, будто речь идет об исполнении его собственных желаний, чтобы получить от него все, что угодно. Жан‑Ив де Лангеннер достиг необычайных высот в искусстве вертеть им по своему усмотрению и, когда полученные от Гаспара деньги восстановили прочное благополучие семьи, вновь предался страсти своей молодости — игре. Отныне осознаваемая каждым выгода определяла отношения между всеми домочадцами, и жизнь в доме сделалась чрезвычайно приятною.

Единственным, кто проникся искренней привязанностью к Гаспару и оценил его необыкновенную начитанность, ибо рассказы его были исполнены мудрости и любопытнейших сведений, если только не брать во внимание его непоколебимой убежденности, что он сам и есть автор всех прочитанных им книг, — был мой дед, в ту пору совсем еще юный, от которого мне и известны все подробности этой истории. Благодаря Гаспару дед мой открыл для себя «Одиссею», Библию, «Дон Кихота» и Декарта, а также нанес на свое образование лакировку английской философии, что было крайней редкостью в провинции. Зачем сей странный философ, считавший себя единственным существом во вселенной, терял время на обучение пятнадцатилетнего мальчика? Он утверждал, что таким образом имеет возможность пересмотреть и подытожить собственные знания.

Однако он не ограничился тем, что посвятил моего юного дедушку в высокие услады духовности, — он также открыл перед ним врата к усладам плоти. В борделях оч был своим человеком. Любовь для него, отнюдь не будучи слиянием душ, сводилась лишь к утолению чувственности, и притом утолению необоюдному, ибо наслаждение подруги не занимало его вовсе, а потому предпочитал он услуги профессионалок. Так эгоистическая философия завлекла его в вертепы разврата.

 

Он жил здесь уже целый год, и жизнь его казалась обреченной на череду одних и тех же развлечений, когда в городе появился цыганский табор. Цыгане приезжали в Сен‑Мало через каждые два года, на срок, надобный для того, чтобы потешить горожан музыкой, плясками, предсказанием судьбы, а заодно и прибрать к рукам то, что плохо лежало.

Как— то раз Гаспар, покинув объятия красивой белокурой потаскухи и выйдя на Архиепископскую площадь, очутился прямо перед цыганскими подмостками. Там жонглировали, ходили колесом, выводили хриплыми голосами чужие, непонятные протяжные мелодии, и смуглые девчонки в пестрых юбках и с темными кругами под глазами приставали к прохожим, предлагая погадать. Следуя собственной странной логике, Гаспар возблагодарил самого себя за этакий сюрприз и сделал несколько изящных комплиментов собственной изобретательности. Затем он рассеянно приблизился к кучке горожан, которые явно были увлечены каким‑то интересным зрелищем.

Высокая и гибкая цыганка кружилась перед группою изумленных мужчин. Кожа ее была из золы, а взгляд — из огня, она была прекрасна так, что сам дьявол пришел бы в отчаянье. Танец ее напоминал костер на ветру под открытым небом. На земле маленькая серая собачонка, странная ее спутница, исполняла акробатические фигуры, подпрыгивая и катаясь под ногами плясуньи, но никто не обращал внимания на старания бедного животного, все глаза были прикованы к женщине, к ее смуглым, нервным, породистым ногам, высоким икрам. Резким движением, словно повинуясь внутреннему порыву, она обеими руками подхватила свои многослойные юбки, взметая их и кружа, как будто боролась с могучей и темной силою, сжигавшей ее тело; она била оземь своими босыми подошвами, вытягиваясь после каждого удара, как если бы стремилась втоптать обитавшую в ней боль в землю. Затем она воздела руки ввысь, и к танцу ног прибавились движения плеч, щелкали кастаньеты, она поводила головою то в одну сторону, то в другую, буйные кудри падали ей на лицо; не замечая никого и ничего, полностью пребывая в трансе, она взывала к небу. При виде смоляных вьющихся волос, блестевших от пота у нее под мышками, женщины краснели от стыда, мужчины — от желания; одержимость ее пляски заставляла думать о другой одержимости, ибо так она обнажала свое тело, эту потную плоть с укромными завитками волос, влажную и пламенную, созданную для любви. Танец увлекал ее все сильнее, она кружилась, кружилась, кружилась, уже ее собачонка, жадно глотая воздух, обессилев и не двигаясь, глядела на свою хозяйку, в горле у зрителей пересохло, а цыганка все не останавливалась. Внезапно она изогнулась так, что голова ее оказалась между коленями, а волосы коснулись земли, и замерла на мгновение в этой позе; зрители не знали, чего ожидать теперь, но она медленно выпрямилась и с достоинством поклонилась. То была уже другая женщина, спокойная, надменная, без малейшего следа усилий, усталости и необходимости перевести дух. Лишь несколько несмелых хлопков нарушили наступившее молчание.

Гаспар, не размышляя, переступил через разложенные на земле ленты, которыми она огородила свою территорию, схватил ее за плечо и шепнул на ухо:

— Пойдем, я хочу тебя.

Она высвободилась сухим движением плеча и как ни в чем не бывало принялась обходить зрителей со своим бубном. Когда она вновь оказалась перед ним, Гаспар протянул ей кошелек, полный золота. Она взяла, достала оттуда монету и вернула ему кошелек.

Он снова приблизился и глухо повторил:

— Пойдем, я хочу тебя.

Она скользнула к нему и окинула долгим взором; она внимательно разглядела его красивый рот, густые черные кудри, тонко изогнутые брови, белую крепкую шею, потом снова посмотрела ему прямо в глаза и, прежде чем он успел что‑нибудь сообразить, влепила ему крепкую пощечину.

Он замер как вкопанный. Она рассмеялась, и это причинило ему боль. Опомнившись, он успел лишь заметить пеструю юбку, исчезавшую за углом дома, и собачонку, весело бежавшую следом.

И тогда Гаспар влюбился. Он часами бродил по улицам, целый день думая лишь о ней. Сен‑Мало очень грустное место, когда ты любишь, а тебя — нет.

Назавтра он снова пришел на Архиепископскую площадь. Она опять танцевала там. Он был восхищен. Когда она обошла зрителей со своим бубном, он не дал ничего и продолжал глядеть на нее, даже после того, как все уже разошлись. Тогда она подошла и снова дала ему пощечину.

И он понял, что именно этого ждал со вчерашнего дня.

Он пришел и на следующий день.

Ее не было. Он ждал, ничего не понимая. Как? Неужели он утратил способность являть ее по собственному желанию? Ему надо было как следует сосредоточиться…

Он резко повернулся и покинул площадь. Миновав городские ворота, он пошел прямо через поля. Свежему ветру не удавалось остудить огненный обруч, сжимавший ему виски. Ноги сами привели его к церкви Святого Амвросия, и он, словно против воли, вошел в маленькую круглую часовню, затерявшуюся на холме под голубым и диким небом.

И тут, первый раз в жизни, он, сам не отдавая себе отчета, взмолился к Богу. Он признал Творца и вознес Ему долгую молитву, полную искренности и отчаяния; впервые в жизни ощутил он себя малою песчинкой в бесконечном пространстве, он молил о помощи, словно один из многочисленных смиренных грешников, населявших бретонскую землю.

Долго ли он молился? Была ли услышана его молитва? Когда он, открыв глаза, повернулся к соседнему приделу, он увидел коленопреклоненную и горячо молившуюся черноглазую цыганку.

Так, значит, его власть была ему возвращена!

Она поднялась с колен и улыбнулась ему. Они мирно вышли из часовни.

Она уселась на камни, лицом к морю; он устроился рядышком. Они вместе наблюдали за игрой ветра с волнами, все катившимися и катившимися к берегу. Ветер свистел вокруг и, казалось, что‑то говорил.

— Дай, — сказала она, — я узнаю твою судьбу.

Она взяла его ладонь безо всякой нежности и долго в нее вглядывалась. Потом внезапно вздрогнула, побледнела, дыхание ее участилось. Она резко отбросила его руку и вся ушла в созерцание горизонта.

— Ты скоро умрешь.

Она очень спокойно произнесла эти слова; он же был так счастлив видеть ее рядом, слышать ее голос и знать, что она обращается к нему, что не осознал их смысла.

Тогда она медленно повторила:

— Ты скоро умрешь.

Он наконец понял и рассмеялся. Он хохотал громко, долго, во все горло. И проникся нежной жалостью к ней, бывшей одним из его творений — и заявлявшей ему, своему творцу, что он скоро умрет. Вот уж поистине забавно! И все же, покуда он смеялся, ледяная дрожь пробежала у него по спине; ветер проник сквозь его одежду, и Гаспар понял, что голоден, что ему холодно, что он устал, и вдруг почувствовал себя тоже хрупким и уязвимым. У него закружилась голова.

Ее рука легла ему на плечо.

— Ты скоро умрешь, но и я умру тоже, еще раньше тебя.

Она сжала его очень крепко, словно в порыве страсти, хотя глаза ее горели ненавистью. Гаспар вновь обрел ясность мыслей:

— Нет, ты не умрешь. Если я захочу, ты вообще никогда не умрешь.

Он хотел было объяснить ей, что сам является первопричиной и источником мира, что все предметы и люди находятся в его высочайшей юрисдикции и что лишь ему одному принадлежит право окончательного решения, но ему недостало решимости, и он даже испытал какое‑то неясное смущение, похожее на стыд.

— Это слишком долго объяснять, — трусливо заявил он.

Она бросила на него взгляд, исполненный надежды, но мгновение спустя чело ее вновь омрачилось, и она упрямо сказала:

— Что написано, то написано.

— Да где же это написано?

— На твоей руке, на моей руке.

Гаспар посмотрел на свою руку и вдруг испытал чувство ужаса. Сейчас это была не рука, а огромный мясистый паук, и на покрасневшей от холода коже там и сям торчало несколько волосков, и зрелище это показалось ему отвратительным, в нем было что‑то непристойное. Дрожа от холода, ослабев, он прикрыл отяжелевшие веки, и тут внезапно тело его наполнилось теплом.

Это цыганка прильнула к его губам, языки их сплелись, она опрокинула его навзничь и обрушилась на него всею тяжестью своего тела. Гаспару почудилось, что земля разверзается под ним.

И тотчас же снова холод. Он открыл глаза: цыганка убегала вдоль берега и была уже далеко.

— Куда ты? — крикнул он.

Она не ответила, но, обернувшись, махнула рукой в знак прощания.

— Когда мы увидимся? Он кричал изо всех сил.

Она пожала плечами и указала на небо.

— Давай условимся, когда, прошу тебя, не будем полагаться на случай!…

— Случая не существует!… — прокричала она в ответ.

— Естественно, не существует!…

Она бежала так быстро, что мгновение спустя уже скрылась среди скал.

 

Прошло три дня. Три дня, в течение которых цыганка не показывалась. Три дня, преобразившие Гаспара навсегда.

Три дня он искал ее и не находил; в эти три дня он познал тревогу, надежду, растерянность, возмущение, гнев, жажду мщения. И что было совсем уж в новинку, по истечении этих трех дней ему захотелось свести счеты с жизнью, ибо к мукам влюбленного прибавились страдания философа, чье учение оказалось ложным… И теперь он призывал смерть как избавление.

Так что через три дня — срок, который она наверняка выдержала нарочно, — перед цыганкою предстал уже другой человек.

Уже почти в сумерках он обнаружил ее на пустынной площади. Там она долго танцевала для него одного; стемнело, он едва различал ее во мраке, но слышал ее дыхание, и порою ткань ее юбок касалась его щеки. Когда же она поклонилась, он заключил ее в объятия. Они вместе поднялись в маленькую комнатку под самой крышей, нанятую Гаспаром, и там наконец соединились.

Ночь была долгая и бурная. Не столь Гаспар обладал цыганкою, сколь был, напротив, обладаем ею, ибо она любила своего любовника, но добивалась от него наслаждения, словно мужчина от своей любовницы: она требовала, она отказывала, она брала. И Гаспар, этот мудрый завсегдатай борделей с на все согласными девицами, никогда не помышлявший о том, что рука его может встретить чужую руку, а его плоть — подарить наслаждение, впервые узнал, что такое любовь.

Наконец, когда все ухищрения неги были исчерпаны, она отпихнула его ногой и, растянувшись посреди кровати, заснула в спокойном, довольном, счастливом одиночестве. Ее тело покоилось на простыне, обнаженное, чуть прикрытое изменчивой муаровой тенью, так как луна освещала лишь один ее бок и плечи. Гаспар встал и распахнул окно; в комнате пахло любовью, там стоял пресный запах мужского наслаждения и другой, лимонно‑мускусный, — женского. Он снова посмотрел на нее. Ее дыхание было глубоким, чувственным. Казалось, вдыхаемый воздух согревал и нежил ее тело до самого выдоха. Благородство зверя, думал он, природное благородство, утонченность членов, единое, цельное тело, а вовсе не вульгарная совокупность различных частей — красивой груди, красивого зада, смазливого личика… Здесь ничего нельзя выделить, вернее, было бы ошибкой что‑то выделять. Он прислушался к ее ровному дыханию — жизнь в ней была так хрупка, — он представил, что своею мужской грубостью мог раз сто в эту ночь причинить ей боль, и с удовольствием вспомнил, как трижды, от избытка наслаждения, она чуть было не задушила его. В приливе нежности он хотел поцеловать ее в лоб — в ответ раздалось сердитое ворчание.

Он подошел к окну, и впервые улица перестала быть для него всего лишь декорацией; он увидел, что в фонтане струится вода, разглядел облупившуюся стену напротив, деревянную лакированную вывеску, грозившую упасть, булыжную мостовую, поблескивавшую под единственным фонарем. Все это, показалось ему, трепетало своею собственной жизнью, и даже внутри камня что‑то происходило, и гипс, к которому он сейчас прислонялся, дышал. Облако закрыло луну, и он решительно ничего не мог с этим поделать.

Он отпрянул от окна с ужасом и отвращением и прилег рядом со смуглым телом.

В течение целой недели они любили друг друга все ночи подряд.

Страсть к цыганке никак не становилась привычною, и Гаспар всякий раз находил свою подругу еще более необычной, не такой, как накануне, и от этого любил ее все больше, и с каждым разом наслаждение их было все острее, а объятья — все требовательнее и крепче, и по‑прежнему она после отталкивала его и погружалась в свой одинокий сон, дышавший эгоизмом и пресыщением, и опять он смотрел на нее, спящую, взором, полным тревоги и нежности, сознавая хрупкость их счастья и самого их бытия.

Благодаря ей весь мир вокруг преобразился: солнце было вольно сиять или не сиять, всходить или заходить, трава дерзко пробивалась к свету, цветы распускались, а люди кричали или улыбались. Отныне все было единственным и неповторимым, а Гаспар становился всего лишь восхищенным зрителем несравненной картины мира. Понемногу он это постигал.

Вся его философия растаяла в объятиях цыганки, он это понимал и нисколько об этом не печалился, ибо он был счастлив. Он заново рождался на свет…

 

И тогда она пропала опять. Шли дни, шли ночи, Гаспар не мог этому поверить, он искал ее повсюду, прочесывая весь город и его окрестности, унижаясь до того, что расспрашивал всех цыган подряд, от акробатов до беззубых старух, и даже девчонку‑воровку, — не заболела ли его подруга; они сначала смеялись, а потом с презрением от него отворачивались. Она была жива, но не желала больше его видеть.

Он познал предательство. Этот мир, который она подарила ему и который до сих пор славил ее красоту, теперь внушал ему ужас; он был чуждым, а теперь стал враждебным. Гаспар стал бояться собак. Долгие переходы с целью вновь разыскать ее теперь утомляли его. Он огляделся вокруг и обнаружил, что был всего лишь человеком среди других людей, о нем ходило множество суждений, и он плыл в этом потоке, будучи не в силах ни вырваться из него, ни направить его по своему усмотрению: чужак для цыган! богач для торговцев и безумец в глазах собственной родни. И тогда Гаспар ощутил то одиночество, которое дано в удел всем людям и не имеет ничего общего с тем самодовольным и независимым одиночеством творца, каковым он мнил себя прежде, — нет, это новое одиночество было окружено людьми и предметами, оно было безнадежным и бесповоротным, оно было человеческим.

Вечером пятнадцатого августа разразилась страшная гроза. Буря разрывала потоки воды и с ревом обрушивала их на прибрежные скалы; стены домов гнулись и стонали под ветром, а непрерывный ливень как из ведра удерживал людей взаперти. Женщины молились за моряков, а дети плакали. Бретань страшилась за своих сыновей. Даже в замке, из солидарности с теми, кто в эту ночь в море боролся за свою жизнь, не спали, коротая время за игрой, чтением и разговорами, в которых все уже было пересказано сотни раз, но которые начинались сызнова; ни на одном занятии невозможно было сосредоточиться более десяти минут, однако это было лучше, чем тоскливое ожидание.

С тех пор, как исчезла цыганка, прошла уже целая неделя.

Что делал в эту ночь Гаспар, затерянный среди разбушевавшихся стихий? Бродил ли он, по своему обыкновению, в окрестностях или по темным городским улицам? Отправился ли в бордель, в объятия пышнотелой белокурой потаскухи? Отыскал ли свою цыганку?

Как бы там ни было, домой он заявился только утром и в таком ужасном виде — с блуждающим взглядом, грязный, промокший насквозь, в разодранной в клочья одежде, — что слуги, разводившие огонь в камине, перепугались и не сразу его признали. Не сказав ни слова, он поднялся к себе и лег спать.

Он снова появился только к обеду, умытый, переодетый, но с пустым взглядом и плотно сжатыми губами. Жан‑Ив рассказал новости, принесенные из города: два рыбачьих баркаса по‑прежнему еще не вернулись в порт и только через несколько недель станет известна участь судов, находившихся в эту ночь в открытом море. Затем, уже не столь важным тоном, он сообщил, что табор наконец покинул город и что двух цыган обнаружили сегодня утром на берегу, близ порта, мертвыми. Мужчину ударили камнем, а девушка была задушена. Никто не сомневался, что это ревнивые цыгане сводили счеты между собою, так как девушка была необычайно красива, по крайней мере так ему рассказали. В конце концов, одним или двумя мерзавцами меньше — невелика потеря, заключил он.

Мой дед, единственный, кто был осведомлен о любовных похождениях Гаспара, немедленно взглянул на кузена. Однако тот, казалось, ничего не слышал и был совершенно погружен в свои мысли, неподвижный и чуждый всему, что говорилось и происходило вокруг. Жан‑Ив де Лангеннер невозмутимо обратился к нему:

— А вы, дорогой племянник, раз уж вы нынче ночью выходили, ничего не видели такого, что помогло бы изобличить убийцу? Не прогуливались ли вы случайно вдоль берега?

Гаспар изумленно воззрился на него, а потом разразился жутким хохотом. То был смех человека совершенно безумного, в нем сквозила какая‑то злобная радость…

На другой день Гаспар объявил родне, что намерен вновь приняться за сочинительство. Для этого он намеревался обосноваться в чердачных помещениях, обложившись книгами, чернилами и бумагою; он изъявил также желание более не терять драгоценного времени, участвуя в семейных трапезах, и попросил приносить ему еду наверх.

Сложилось обыкновение оставлять ему поднос перед дверью. Безумный философ жил и писал на чердаке до самой своей кончины.

 

Молодой письмоводитель умолк. Рассказ его был окончен, и он меланхолически бросил кость в огонь.

— Такова история моего предка, господа. Однако мне, любопытным образом, порою кажется, что он сумел пережить свою физическую смерть. Его мрачные мысли по‑прежнему витают в замке, его сомнения прислоняются к стенам, прячутся за занавесями, бродят по коридорам, вселяются в наши души. Наше финансовое положение снова пошатнулось, прислуга покинула замок, и нам пришлось опуститься до того, чтобы собственноручно работать в поле.

И в этих холодных стенах, посреди пейзажа, где глазу не за что зацепиться, в этом тяжком и безрадостном прозябании слова предка, заключенные в его книге, обрели вес и значимость, каковых никогда не имели прежде. Все мы сомневаемся в том, что жизнь есть что‑либо иное, нежели сон, и притом дурной сон, ибо без этой материи, сотканной из тягот и горестей, мы вполне могли бы обойтись…

Он снова замолчал, погруженный в свою скорбь. Мы более не смели на него взглянуть. Его повесть увлекла нас чрезвычайно, но оставила весьма неприятный осадок. Мы поспешно разошлись, и, разумеется, в тот вечер уже никому из нас не пришло бы в голову отправляться на поиски холостяцких приключений.

 

* * *

 

Я был в отчаянии. После стольких надежд, после стольких ожиданий, получив в руки документ, загадочно предоставленный мне случаем, — что же я нахожу? Романтико‑реалистические излияния провинциального бумагомарателя конца девятнадцатого века. Ни серьезных исторических изысканий, ни вдумчивого философского осмысления. Жалкая беллетристика! Я не узнал ничего нового и был просто вне себя.

И все‑таки там был след. Каким образом этот Амедей Шампольон обнаружил Гаспара Лангенхаэрта? Ведь он же его не выдумал. Если он проживал в Гавре, значит, слухи о существовании Гаспара должны были добраться сюда, очевидно, совершенно иными путями, нежели они дошли до меня. Действительно ли Гаспар возвратился, чтобы жить и умереть на земле своих предков? Если так, тогда Шампольон и вправду мог случайно наткнуться на свидетельства потомков и даже получить доступ к семейным архивам. Быть может, эти документы по‑прежнему существуют и находятся в руках наследников?

При этой мысли гнев мой разом испарился, и я ощутил новый прилив жизненных сил.

Я вернул служителю рукопись Шампольона, позаботившись при этом заказать фотокопию. Лысый человечек в больших очках попытался представить дело затруднительным, чтобы продемонстрировать собственную важность, а заодно убить время, после чего просьбу мою исполнил. В ожидании, более для того, чтобы занять себя, нежели из подлинного любопытства, я попытался навести справки о Шампольоне, но, то ли он больше ничего не написал, то ли документы погибли при бомбежках во время войны, так ничего и не нашел. Покинув Муниципальный архив, я поспешил на городской почтамт.

Порывшись в телефонных справочниках Бретани, а затем и Нормандии, я обнаружил одного Лангеннера, проживавшего в Шербуре. Стало быть, у Гаспара есть потомок! Я рассердился на себя за то, что не подумал об этом раньше, но сердился недолго, ибо радость была слишком велика.

Я позвонил немедленно. Молодой мужской голос, записанный на автоответчике, посоветовал мне позвонить по другому номеру, рабочему. На работе — если я правильно понял, это был спортивный клуб — мне пришлось записаться на прием к Жан‑Лу де Лангеннеру. Записавшись на следующее утро, я отправился на вокзал…

Спортивный клуб «Жизнеутверждающий» занимал целое здание в центре города. Не найти его было невозможно, ибо снабженные стрелками указатели с силуэтами бегунов, боксеров и метателей ядра занимали все соседние тротуары. Я вошел. Лакированные завитки на стенах, зеленый нейлоновый ковролин, голубого цвета потолок, растения из блестящего пластика — все здесь должно было напоминать природу. У девушек и юношей из обслуживающего персонала были трагические лица, которые встречаются на гигантских рекламных щитах больших городов: здоровые, открытые, загорелые, улыбающиеся, прославляющие тоскливое представление о счастье, согласно которому тело — это все, а старость — худший из кошмаров.

По дороге к кабинету директора меня провели через залы, где накачивали мускулатуру. Все эти орудия пыток, все это тяжеленное железо, почти не оставляющее места для втиснутого туда на муку потного тела, могли бы, по моим представлениям, обладать некой извращенной прелестью, изгоняя демонов плоти. Но все было не так. Блестящий никель был здесь королем, а подушки из кожзаменителя — его подданными. Характер места накладывал свой отпечаток и на посетителей: женщины или, по крайней мере, те, что так назывались, сухие, костлявые, безгрудые и беззадые, с бурой дубленой кожей, какая бывает у старых морских волков, в отличие от которых эти явно немало заплатили за свою в кабинетах искусственного загара, носили натянутые на голое тело — не вызывавшее ни малейшего вожделения именно потому, что было таким спортивным, — яркие флюоресцентные комбинезоны, похожие на предостерегающие панно, которые обычно устанавливают там, где идут строительные работы или произошла автомобильная авария. Что касается мужчин, то вся их мужественность, казалось, была курьезным образом загнана в пару непомерно развитых грудей, обладатели которых, сло



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: