Когда в зоне пылает земля 2 глава




Заключенные выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры режима побоялись назвать политическое - политическим (хотя в приписывании "политики" тридцать лет уже состояло всякое следствие) мы ощутили их слабость.

Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с лагерной администрации таким образом снималась ответственность - как допустила она в лагере политическое движение! Эта выгода и эта необходимость распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг, на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили бы и легкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под сучью войну, сотрясавшую в это самое время ИТЛ и Руководством же ГУЛага затеянную. <"Сучья война" достойна была бы отдельной главы в этой книге, но для этого пришлось бы поискать еще много материала. Отошлем читателя к исследованию Варлама Шаламова "Очерки преступного мира", хотя и там неполно.

Вкратце. "Сучья война" разгорелась примерно с 1949 года (не считая отдельных постоянных случаев резни между ворами и "суками"). В 1951, 1962-м годах она бушевала. Воровской мир раздробился на многочисленные масти: кроме собственно воров и сук, еще - беспредельники ("беспредельные воры"); "махновцы"; упоровцы; пивоваровцы; красная шапочка; фули нам!; ломом подпоясанные - и это еще не все.

К тому времени Руководство ГУЛага, уже разочаровавшись в безошибочных теориях о перевоспитании блатных, решило, видимо, освободиться от этого груза, играя на разделении, поддерживая то одну, то другую из группировок и ее ножами сокрушая другие. Резня происходила открыто, массово.

Затем блатные убийцы приспособились: или убивать не своими руками или, убив самим, заставить взять на себя вину другого. Так молодые бытовики или бывшие солдаты и офицеры под угрозой убийства их самих брали на себя чужое убийство, получали 25 лет по бандитской 59-3 и до сих пор сидят. А воры-вожди группировок вышли чистенькие по "ворошиловской" амнистии 1953 года (но не будем отчаиваться: с тех Вор не раз уже и снова сели).

Когда в наших газетах возобновилась сантиментальная мода на расскаэы о перековке, прорвалась на газетные столбцы и информация - конечно, самая лживая и мутная - о резне в лагерях, причем нарочно были спутаны (от взгляда истории) и "сучья война", и "рубиловка" Особлагов, и резня вообще неизвестно какая. Лагерная тема интересует весь народ, статьи такие прочитываются с жадностью, но понять из них ничего нельзя (для того и пишется). Вот журналист Галич напечатал в июле 1959 года в "Известиях" какую-то подозрительную "документальную" повесть о некоем Косых, который будто бы из лагеря растрогал Верховный Совет письмом в 80 страниц на пишущей машинке (1. Откуда машинка? оперуполномоченного? 2. Да кто ж бы это стал читать 80 страниц, там после одной уже душатся зевотой). Этот Косых имел 25 лет, второй срок по лагерному делу. По какому делу, за что - в этом пункте Галич - отличительный признак нашего журналиста. сразу потерял ясность и внятность речи. Нельзя понять, совершил ли Косых "сучье" убийство или политическое убийство стукача. Но то и характерно, что в историческом огляде все теперь свалено в одну кучу и названо бандитизмом. Вот как научно объясняется это центральной газетой: "Приспешники Берии (вали на серого, серый все вывезет!) орудовали тогда (а до? а сейчас?) в лагерях. Суровость закона подменялась беззаконными действиями лиц (как? вопреки единой инструкции? да кто б это осмелился?), которые должны были проводить его в жизнь. Они всячески разжигали вражду (разрядка моя. Вот это - правда. - А. С.) между разными группами зэ-ка зэ-ка (Пользование стукачами тоже подходит под эту формулировку...) Дикая, безжалостно, искусственно подогреваемая вражда".

Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц были и без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был указ о расстреле за лагерное убийство - в том числе и за убийство стукача, разумеется. Этого хрущевского указа не хватало сталинским Особлагам.>

Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц - лишались, а значит - лишались эффективных контр-мер. И не могли противодействовать растущему движению.

Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была - перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: все буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала.

Тяжелый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четвертная нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами - то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в санчасть, из санчасти.

Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть - того стоило! Еще цель была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а своих найти как-будто легче. Но вот опять произошло убийство - и опять никого не нашли, так же все "не видели" и "не знали". И на производстве кому-то голову проломили - от этого уже никак не убережешься запертыми бараками.

Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить "великую китайскую стену". Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди зоны, поперек ее, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив пролом. (Затея - общая для всех Особлагов. Такое разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест оплачивать не мог - для поселка она была бессмысленна, то вся тяжесть - и изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене и сама кладка - легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит какую-то подлость, а строить - приходилось. Освободились-то мы еще очень мало - головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.

Все эти меры - угрожающие приказы, штрафной режим, стена - были грубые, вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа - и фотографируют, да вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определенным поворотом головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из "неосторожной" фразы начальника КВЧ узнают работяги, что "снимают на документы".

На какие документы? Какие могут быть у заключенного документы?.. Волнение ползет среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А может..? А может...

А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при заключенных), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся - с лозунгами, с зелеными ветками, домой едут.

Господи, как сердце бьется! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать! Неужели началось?

Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома!

Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: еще каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока - семейное положение подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или отдельно. И все это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит писцу: и это запиши, и это!)

Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется плакать! Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем осужден? - и вдруг сидят совсем не злые, серьезные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не будешь... И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи...) - эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, - только причмокивает печально, друг на друга смотрят, головами качают.

Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья... И, все записав, последний вопрос задают каждому такой:

- Ну, а где бы ты хотел жить?.. Там вот, где родители, или где ты раньше жил?..

- Как? - вылупляет зэк глаза. - Я... в седьмом бараке...

- Да это мы знаем! - смеются офицеры. - Мы спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать - так документы на какую местность выписывать?

И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца, радужные лучики... Он головой понимает, что это - сон, сказка, что этого быть не может, что срок - двадцать пять или десять, что ничего не изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойдет, - но несколько офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:

- Так куда же, куда? Называй.

И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя девушки, он выдает тайну груди своей - где бы хотел он мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами.

И они - записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и говорит, что было.

По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни один, кто усмехнется:

- Все тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный Круг?

Или:

- Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю.

Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней несколько, было о чем поспорить, - хотя уже и половина нас вряд ли поверила - прошли, прошли те времена! Но больше комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого - щелкали на пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев - не хватило терпения. Ну, а не хватило, так ничего из бесстыдной затеи не вышло.

(Но признаем все же - какой успех! В 1949 году создаются - конечно, навечно - лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951-м хозяева вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое еще признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?) И опять блистали ножи.

И решили хозяева - брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но все же некоторые подозрения и соображения были (да может тайком кто-то наладил донесения.)

Вот пришло два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: "Собирайся, пошли". А зэк оглянулся на ребят и сказал: - Не пойду.

И в самом деле! - в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нем ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобожденные головы наши теперь это понимали!

- Как не пойдешь? - приступили надзиратели.

- Так и не пойду! - твердо отвечал зэк. - Мне и здесь неплохо.

- А куда он должен идти?... А почему он должен идти?.. Мы его не отдадим!.. Не отдадим!.. Уходите! - закричали со всех сторон.

Надзиратели повертелись-повертелись и ушли.

В другом бараке попробовали - то же.

И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы - не возьмешь.

И мы, освобожденные от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что - тысячи нас! что мы - политические! что мы уже можем сопротивляться!

Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб ее развалить - стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия.

Революция нарастала. Ее ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в легкие!

 

 

Глава 11

Цепи рвем наощупь

 

Теперь, когда между нами и нашими охранниками уже не канава прошла, а провалилась и стала рвом, - мы стояли на двух откосах и примерялись: что же дальше?..

Это образ, разумеется, что мы "стояли". Мы ходили ежедневно на работу с обновленными нашими бригадирами (или негласно выбранными, уговоренными послужить общему делу, или теми же прежними, но неузнаваемо отзывчивыми, дружелюбными, заботливыми), мы на развод не опаздывали, друг друга не подводили, отказчиков не было, и приносили с производства неплохие наряды - и, кажется, хозяева лагеря могли быть нами вполне довольны. И мы могли быть ими довольны: они совсем разучились кричать, угрожать, не тянули больше в карцер по мелочам, и не видели, что мы шапки снимать перед ними перестали. Майор Максименко по утрам-то развод просыпал, а вот вечером любил встретить колонны у вахты и пока топтались тут - пошутить что-нибудь. Он смотрел на нас с сытым радушием, как хохол-хуторянин где-нибудь в Таврии мог осматривать приходящие из степи свои бесчисленные стада. Нам даже кино стали показывать по иным воскресеньям. И только по-прежнему донимали постройкой "великой китайской стены".

И все-таки напряженно думали мы и они: что же дальше? Не могло так оставаться: недостаточно это было с нас и недостаточно с них. Кто-то должен был нанести удар.

Но - чего мы могли добиваться? Говорили мы теперь вслух, без оглядки все, что хотели, все, что накипело (испытать свободу слова даже только в этой зоне, даже так не рано в жизни - было сладко!). Но могли ли мы надеяться распространить эту свободу за зону или пойти туда с ней? Нет, конечно. Какие же другие политические требования мы могли выставить? Их и придумать было нельзя! Не говоря, что бесцельно и безнадежно - придумать было нельзя! Мы не могли требовать в своем лагере - ни чтоб вообще изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с самолетов бы закидали.

Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела, чтобы сбросили нам несправедливые, ни за что данные сроки. Но и это выглядело безнадежно. В том общем густевшем над страною смраде террора большинство наших дел и наших приговоров казались судьям вполне справедливыми - да, кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом пересмотр дел - невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас легче всего было обмануть: обещать, тянуть, приезжать переследовать, это можно длить годами. И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся и увезли - откуда могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую тюрьму, что не за новым сроком?

Да спектакль Комиссии разве уже не показал, как это можно все изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать...

На чем сходились все, и сомнений тут быть не могло - устранить самое унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши: чтобы сняли с нас номера: чтобы труд наш не был вовсе бесплатен; чтобы разрешили писать 12 писем в год. (Но все это, все это, и даже 24 письма в году уже было у нас в ИТЛ - а разве там можно было жить?)

А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня - даже не было у нас единогласия... Так отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней...

Обдумывались и пути: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми руками мы ничего не сможем против современной армии, и потому путь наш - не вооруженное восстание, а забастовка. Во время нее можно, например, самим с себя сорвать и номера.

Но все еще кровь текла в нас - рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, бесповоротным шагом, как, скажем, выйти бы с пулеметами на улицу. А слово "забастовка" так страшно звучало в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши моральные права бастовать. На голодовку мы, вроде, имеем все-таки право, - а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что вопиюще-опасное и, конечно, контрреволюциионное слово "забастовка" стоит у нас в одном ряду с "Антанта, Деникин, кулацкий саботаж, Гитлер".

Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)

Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки. Примененный к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было продумать и согласовать между бараками сигналы, и из какого окна в какое окно они будут видны и поданы.

Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой, представлялось это неизбежнымм и желательным - и вместе с тем, по непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день, когда вдруг мы соберемся, сговоримся, решимся и...

Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от бездействия, - охранники нанесли удары раньше нас.

А там покатилось оно само...

Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах - новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки - утром после проверки нас заперли и больше не открывали.

Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что из соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.

Этап?..

Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам выкликают. Выходи со всеми вещами... и с матрацами, как есть, избитыми!

Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проломе китайской стены. Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят - с мешками и матрацами, как погорельцев каких-то, вокруг лагеря и через другую вахту - в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.

Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как понять смысл перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине (2-й лагпункт) остались только щирые украинцы, тысячи две человек. В половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт - тысячи три всех остальных наций - русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы, грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом - "единая и неделимая". (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением социалистическим и вненациональным, идет по той же, по старой тропинке: разделять нации.)

Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые объекты, они жить будут в новых бараках - чехарда! Тут разбора не на одно воскресенье, а на целую неделю. Порваны многие связи, перемешаны люди, и забастовка, так уж кажется назревшая, теперь сорвана... Ловко!

В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас вместо этого - БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить от БУРа подальше. А - зачем так?

Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идет достоверный слух (от работяг, носящих в БУР баланду), что стукачи в своей "камере хранения" обнаглели: к ним подсаживают подозреваемых (взяли двух-трех там-здесь), и стукачи пытают их в своей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться, называть фамилии! Кто режет?? Вот когда замысел прояснился весь - пытают! Пытает не сама псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а поручили стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так хлеб свой оправдывают, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа, чтоб не полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и разноплеменные, не сговоримся. А бунтари - там. А стена в четыре метра.

Но сколько глубоких историков написало умных книг, - а этого таинственного возгорания людских душ, а этого таинственного зарождения общественных взрывов не научились предсказывать, да даже и объяснять вослед.

Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют - не берет. А искорка одинокая из трубы пролетит на высоте - и вся деревня дотла.

Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а вечером пришли с работы - и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать свои вагонки, хватать продольные брусья и крестовины и в полутьме (местечко там полутемное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими крестовинами и брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили один-два.

Удары были - как хорошая бригада плотников работает, доски первые подались, тогда стали их отгибать - и скрежет двенадцатисантиметровых гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать, но все-таки звуки были рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и надзиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла своим чередом, одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужина, кто в санчасть, кто в каптерку, кто за посылкой.

Но все ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той подтемненной стенке, где кипело, - обожглись и - назад, к штабному бараку. Кто-то с палкой бросился и за надзирателем. Тут уж для полной музыки кто-то начал камнями или палкой бить стекла в штабном бараке. Звонко, весело, угрожающе лопались штабные стекла!

А все-то затея было ребят - не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко (фото 5 - вот дверь экибастузского БУРа, высаженная и сфотографированная многими годами позже), а затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь - мол, знай наших, не очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУРовского забора. Стали метаться - которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать намордник, подсаживаться, ведро передавать, - но с вышек застрочили по зоне пулеметы, и поджечь так и не подожгли.

Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоздвора бежал к угловой вышке и кричал: "Вышка, не стреляй! Свои!" - и полез через предзонник) <Его все-таки зарубили, но уже не мы, а блатные, сменившие нас в Экибастузе в 1954 году. Резок он был, но и смел, этого не отнимешь.> дали знать в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях командиров?!) распорядился по телефону угловым вышкам открыть пулеметный огонь - по трем тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся. (Наша бригада была, например, в столовой, и всю эту стрельбу, совершенно недоумевая, мы услышали там.)

По усмешке судьбы это произошло - по новому стилю 22-го, а по старому 9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре торжественно-траурным как кровавое воскресенье. А у нас вышел - кровавый вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге: не площадь, а степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев. <Впрочем почти с тех лет перестали календари отмечать кровавое воскресенье - как случай в общем-то заурядный и не достойный напоминания.>.

В темноте наугад стали садить из пулеметов по зоне. Стреляли, правда, недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось их и вниз - а на человека много ли нужно? Пули пробивали легкие стены бараков и ранили, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а совсем непричастных - но раны свои им надо было теперь скрывать, в санчасть не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать за участников мятежа - ведь кого-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В 9-м бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний срок: через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили в той самой армии, которая лупила по нам с вышек.

Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи наоборот, наружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, ища понять - что это, отчего.

Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не осталось. Страшновато зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак. Вышки молчали. По зоне бродили любознательные и ищущие истины.

И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпункта - и автоматчики конвоя вошли взводом, держа перед собой автоматы и наугад сеча из них очередями. Так они расширились веером во все стороны, а сзади них шли разъяренные надзиратели - с железными трубами, с дубинками, с чем попало.

Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперед, ловили притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.

Это выяснилось все потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в зоне, но в полутьме не видели и не понимали ничего.

У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а - внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню свое состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению - не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы досмерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было - главное каторжное настроение, до которого нас довели.

Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвертая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.

В бараки за нами преследователи не врывались. Они заперли нас. Они ловили и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше судьба их была - тюрьма и следствие за участие в мятеже.

Но все это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее утро, 23 января, не дали встретиться разным баракам в столовой и разобраться. И некоторые обманутые бараки, в которых никто явно не пострадал, ничего не зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.

Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была линейка, никакого развода. Обманули нас!

Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерских. От станка к станку ходили ребята, сидели и обсуждали - как что вчера произошло; и до каких же пор мы будем вот так все ишачить и терпеть. А разве можно не терпеть? - возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. - А разве кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)

Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было двое убитых и трое раненых, и соседние с ним на работу уже сегодня не выходили. Хозяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже выйдут. Но ясно теперь сложилось - с утра не выходить и нам.

Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы поддержали.

Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.

В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли, получалось конечно умней. У нас - хоть и не умно, но внушительно: три тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.

Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать нас, потом грозно - нас выгонять, потом мягко - нас приглашать: только пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: