Страницы из старинной тетради




Жизнь с графом в деревне, в моем добровольном затворничестве, с каждым годом становилась невыносимее.

Было бы ужасно для меня вспоминать все те сцены, которые я вынуждала себя терпеть ради моей дочери. Все они были не только отвратительны, но и беспричинны: в меня целились из револьвера, меня жгли нагретыми щипцами для волос или, приставляя кинжал к груди, грозили зарезать.

Последний год жизни с отцом моего ребенка был особенно ужасным. Достаточно стало ничтожного повода, чтобы здоровье мое расстроилось окончательно. Возле нашего дома загорелись два сарая с соломой. Чтобы помочь отстоять от огня дом, в котором мы жили, я одна, своими силами, принесла и приставила к крыше лестницу, которую в обыкновенное время не могла сдвинуть с места. На другой же день я заболела. Болезнь довела меня до такого состояния, что окружающие были уверены в том, что я умру. Ко мне привели священника, и он причастил меня. Однако организм мой оказался сильнее, чем можно было думать, — я осталась жива. А «он» заговорил о том, что я только притворяюсь больной, что такая жена ему не нужна, и уж пусть бы лучше я действительно умерла вместе с моей дочерью, потому что, если я никогда не поправлюсь, он все равно задушит нас обеих.

Такой угрозой он кончал всякую из подобных сцен, даже когда бывал трезв. Но он часто и помногу пил — иногда вместе со своим егерем — на охоте. Потом обычно бывал припадок {147} раскаяния. Тогда он просил прощенья, клялся, что не может жить без меня, что без меня он жить не будет. Клятвы свои он скоро забывал и возвращался к старому.

В день моего бегства он отправился на охоту, пил там, как всегда, но, вернувшись домой, по виду казался довольно трезвым, хотя все-таки кричал и грозил так, что Настя, моя горничная, стала неотступно следить за ним. Прокравшись в мастерскую, она закричала оттуда: «Бегите скорей, он хочет убить вас и барышню!» Сейчас же вернувшись, Настя накинула нам на плечи — мне и моей девочке — что только попалось под руку: на дворе стоял мороз, и втроем мы побежали к соседу, крестьянину-финну. Следом за нами в избу вошли хозяин и крестьянин Тарас Дмитриев, который всегда жалел меня. Они заперли за собою дверь на крючок и сказали, что были у нас на кухне, когда туда вбежал граф. Он стал грозить, что, если за ним будут следить, он всякого убьет на месте. Было известно, что у него как у охотника много оружия.

В то самое время, как они мне это рассказывали, за окном послышались выстрелы, и человек шесть перепуганных крестьян с криками пробежали по улице. Тарас Дмитриев вышел, крадучись, из избы, чтобы узнать, что именно произошло. Настя догадалась вовремя послать Митю, мальчика лет тринадцати, бывшего у нас кучером и конюхом, в соседнюю деревню, чтобы позвать на помощь тамошнего охотника, Тимофея Михайлова, с семьей которого я дружила. Митя вернулся от Тимофея, а с ним вместе вернулся в избу и Тарас Дмитриев. Оба они сказали, что, по-видимому, выстрелы были даны в воздух и никому никакого вреда не причинили.

В тот же миг раздался стук в дверь.

— Кто идет? — разом спросили крестьянин финн, Тарас и Митя, караулившие возле дверей.

— Не бойтесь, — ответил голос егеря Макара, — это я и Тимофей со мною.

Ему открыли — он был один. Я испугалась, не ожидая от него добра.

— А где же Тимофей?

— Да тут он, тут…

Макар повернулся к дверям с тем как будто, чтобы позвать Тимофея, — и исчез. Караульщики подтвердили, что Тимофея с ним не было.

Если бы я в то время знала, что из избы есть другой выход, — я бы убежала тогда же. А выход был, и позже он-то меня и спас.

{148} Прошло ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы Макар успел пройти в графский дом и вернуться обратно. Снова раздался стук в дверь. Мы не отворяли — слышали голоса графа и Макара. Егерь настойчиво повторял: «Здесь они, говорю вам, что здесь!» Затем егерь ударил в дверь с такой силой, что дверной крючок сломался, и они вошли. Я увидела «его» лицо — оно было таким злым, что я уж не о смерти думала — она была бы блаженством по сравнению с тем, чем он мне грозил много раз. Что было делать? Они повели нас. Он только сказал дочери:

— Надень пальто, погрейся в последний раз.

Парадная дверь дома была раскрыта настежь, но я почему-то прошла черным ходом, желая, вероятно, хоть на несколько минут оттянуть то, что меня ожидало. Настя успела мне шепнуть, что пойдет позвать мужиков, и повернула назад. Впоследствии она мне рассказала, что, уходя, слышала, как граф сказал Макару: «Когда войдем, все двери закрой крепко, я с ними расправлюсь».

Я и дочь прошли коридор, вышли в переднюю, и я увидела, что дверь на улицу оставлена еще открытой. Тогда, стараясь придать голосу наружное спокойствие, я громко сказала:

— А где же няня? Ну‑ка, посмотри, Леля, нет ли ее на улице?

С этими словами я вместе с дочерью вышла на крыльцо. Увидела: Настя говорит что-то Тарасу. Я бросилась к нему:

— Спасай нас!

Позади послышались шаги Макара, но мы уже бежали. Девочку нес на руках Тарас. Макар еще что-то кричал, когда мы вбежали в избу к финну. Тут-то я и увидела другой спасительный выход — дверь из сеней вела прямо в поле, и она была открытой. Мы выбежали, закрыв ее за собою, и едва сделали несколько шагов, как впереди показались двое мужчин, — было уже десять часов вечера и разглядеть их было трудно. Подумалось, а что если это граф и Макар идут нам навстречу?! Нет, слава богу, к нам шли на помощь Тимофей с деревенским кабатчиком. Мальчик Митя предупредил их о грозившей нам беде и, возвращаясь обратно, оставил спасительную для нас дверь открытой.

Как мы пробежали расстояние, отделявшее нас от кабака? Я теряла силы с каждым шагом, и меня волочили по снегу Тарас и Настя. Девочку взял на руки Тимофей.

Тарас запер нас у кабатчика и побежал в деревню за лошадьми. Жена кабатчика разжалобилась, дала нам теплую обувь, платки, одела Настю — она была в одном платье, — {149} и мы поехали за семь верст к соседям. На прощанье крестьяне сказали:

— Кабы знать наверное, что он сумасшедший, мы бы его связали. Да никак нельзя этому поверить. А коли не сумасшедший, так пришлось бы ответить.

Я узнала впоследствии, что происходило дома после нашего бегства. Граф вернулся в избу финна и, чтобы обыскать все углы, выгнал ребятишек на мороз. В избе у Тараса перебил оконные стекла. Кинулся к сельской учительнице, которую я близко знала, и, не найдя нас и у нее, решил, что мы со страху утопились в проруби — за домом было большое озеро. От этой мысли пришел в отчаяние, плакал, клял себя. Когда же узнал, что я с дочерью уехала в Петербург, понял, должно быть, что это — навсегда. Настолько-то он меня знал.

В Петербурге я поселилась временно, вместе с девочкой, у мамы с Верой. Вскоре я перебралась к дяде Мите, который снял для этого квартиру с отдельной комнатой для меня. Присяжный поверенный Блок, начавший дело о разводе, устроил меня на работу в одно из железнодорожных управлений; большую помощь в этом оказал Блоку известный балалаечник Андреев. По совету Анненковой-Бернар начались занятия у Писарева. А потом… Потом от Писарева пришло письмо. Артист необыкновенной физической мощи и удивительно мягкой души любил вкладывать свои письма в крошечные конвертики. Из такого миниатюрного конверта я вынула однажды адресованное мне письмо. Оно было немногословно, но содержало смысл всей ожидавшей меня жизни. В нем было признание таланта и требование идти на сцену.

Начался путь актрисы.

{150} Глава пятая
Спектакли петербургских студентов

В девятнадцатом веке на петербургских улицах не в редкость были деревянные особняки с мезонинами. Ближе к центру их теснили многоэтажные дома, но только много лет спустя, в дни блокады Ленинграда, с его улиц навсегда исчезли деревянные строения: жители города, осажденного фашистами, разобрали их на дрова, все, без остатка.

В 90‑х же годах прошлого столетия особнячки, обшитые тесом, стояли даже невдалеке от Невского. Моя мать, овдовев, поселилась в одном из них. Дом стоял вторым от угла у перекрестка Саперного переулка и Надеждинской улицы, зажатый между двух кирпичных «громад», в которых почему-то не чувствовалось множества их обитателей. Безмолвие Саперного переулка спорило с тишиной Надеждинской улицы. Во времена Гоголя она называлась Шестилавочной. Теперь она названа именем Маяковского, но не стала шумнее прежнего. Тишина ничем не нарушалась в четырех комнатах нашего домика. Она меня не тяготила: в двадцать один год не так уж много часов проводишь дома. А за стенами уютных комнат, вдалеке от любимой, уже старевшей матери — в университетских аудиториях и коридорах, в кругу друзей, на студенческих спектаклях и в их репетиционной суматохе — жизнь била ключом.

Студенческие спектакли составляли центр моих университетских занятий. Для юридических наук оставалось ровно столько времени, чтобы без особого конфуза перебираться с одного курса на следующий. Впрочем, я не составлял исключения. {151} Мое тяготение к театру, музыке и литературе делила со мной еще с гимназических лет группа друзей, талантливых, смелых, отзывчивых, и я смотрел на будущее с радостным доверием.

Пестрый студенческий народ жил многообразными интересами и тяготел к нашим спектаклям. «Благотворительная» цель, с которой давались наши вечера, связывала их участников с землячествами, а земляческим организациям спектакли были на руку, потому что наши вечера служили источником денежных средств, маскируя их нелегальное назначение. Театральные занятия нередко оказывались еще и средством вовлечения в политические интересы тех студентов, которые заслуживали доверие.

Большинство молодежи, увлекавшейся искусством, прямого отношения к политическим организациям не имело. Они только «сочувствовали», хотя их сочувствие не оставалось пассивным. Нередко случалось, что они оказывали деловую помощь в устройстве, например, самодельного гектографа, в печатании листовок, либо в их распространении и даже в сочинении политических памфлетов. Так, например, в числе будущих профессиональных актеров был поэт-любитель Сергей Иванович Клеманский. Он не имел прямого отношения к политическим группировкам, но именно его перу принадлежала сатирическая поэма «Как студенты горе мыкали», имевшая определенную политическую направленность. Название говорило само за себя. В то время министром просвещения был Горемыкин, и по игре слов в заголовке становилось ясно, кому именно посвящен памфлет. Он пользовался заслуженной популярностью, и мы, друзья анонимного автора, могли гордиться успехом своего товарища по сцене.

В нашем товарищеском кругу велось немало горячих споров, в особенности когда вопрос касался нашего актерского цеха. Оно и понятно. Состав студентов-любителей был действительно сильным. Чего стоил один Качалов? Для нас, его сверстников, тогда он был только Васей Шверубовичем, скромным сыном сельского священника. Прошли годы, и в нем признали выдающегося актера нашей эпохи. Немало зрителей с признательностью вспомнят бывшего студента-технолога И. К. Самарина-Эльского. Иосиф Константинович пользовался доброй славой не только как актер, но и как видный профсоюзный деятель.

Стал впоследствии актером театра Корша обаятельный Микулин, а Ленинград еще помнит по Александринскому театру артиста Мальского и по Передвижному, а затем по Красному театру — С. И. Клеманского. Одним из видных антрепренеров {152} стал Н. Н. Михайловский. Прекрасный актер, он еще в студенческие годы с успехом соревновался с Качаловым в роли Несчастливцева. Н. А. Листова советские зрители узнали по работе в областных театрах, так же как и его жену, первоклассную актрису Медведеву. П. Н. Петропавловский по святил свой большой актерский опыт колхозным театрам.

Актерские увлечения делили с нами и такие будущие знаменитости, как Николай Николаевич Ходотов. Тогда он учился в Петербургской императорской театральной школе, но был своим человеком в кругу студентов-любителей. Елена Маврикиевна Грановская состояла слушательницей Бестужевских курсов и в то же время была постоянной участницей студенческих спектаклей.

Были среди нас и такие любители, кто в занятиях искусством искал только средства весело провести время, но и они подчинялись чувству ответственности, которое было присуще участникам общей нашей работы. Талантливая молодежь постепенно вырабатывала крепкий сценический ансамбль, спектакли пользовались заслуженной популярностью — их охотно посещали не только сами студенты, их родные и знакомые, но и некоторое число взыскательных театралов.

Сказать по совести, все-таки успех завоевывался не столько участниками спектаклей, сколько их замечательными руководителями, выдающимися мастерами сцены. Молодея возле своих юных питомцев, в работе они не щадили ни сил своих, ни времени, хотя их труд вознаграждался одним только сознанием достигнутого успеха. Среди этих артистов моя благодарная память отдает первое место имени Модеста Ивановича Писарева.

Я не знаю такого случая в жизни театрального Петербурга, когда бы всеми признанный моральный авторитет Писарева оказался хоть сколько-нибудь поколебленным. Так было и в нашем кругу студентов-любителей, высоко ценивших Модеста Ивановича и как человека и как артиста.

Мы еще не знали о том, с каким огромным успехом играл он в свое время Арбенина, как бывал истинно вдохновенным и великим в тех ролях, где мог дать волю своеобразному романтическому реализму, дух которого оживлял лучшие его сценические создания. Мы не знали, что непревзойденным по силе чувства и по благородству формы было исполнение Писаревым таких ролей в пьесах Островского, как Краснов — «Грех да беда на кого не живет», Грозный в «Василисе Мелентьевой», Ананий в «Горькой судьбине» Писемского, для которых на казенной сцене не находилось места. Но мы все-таки {153} видели Писарева хотя бы в Несчастливцеве из «Леса» Островского да еще в Демурине из «Цены жизни» Вл. И. Немировича-Данченко и убеждались в огромной внутренней силе его исполнения, в совершенстве его мастерства. Как ни зелены мы были, все же понимали, что артист мог развернуть свой могучий талант во всю его ширь только в провинции или в Москве да еще в гастрольных поездках, потому что казенная сцена держала Писарева на ролях сухих, чуждых особенностям его артистического темперамента, а то и вовсе лишенных каких бы то ни было художественных достоинств и, следовательно, прямо враждебных творческой природе артиста. Это было у нас перед глазами, и мы догадывались, что дирекция Александринского театра поступала так не только по своему невежеству и толстокожести: чиновники ненавидели Писарева и, как могли, мстили ему за его прямой и независимый характер, за авторитет в труппе и, наконец, за тесную его связь с передовыми писателями и учеными — «щелкоперами, либералами проклятыми»…

В служебных взаимоотношениях Писарев умел проявлять удивительный такт, что мешало заправилам Александринского театра заявить напрямик — вы, мол, нам не нужны, ступайте на все четыре стороны. Так они осмелились расправиться с гениальной Стрепетовой. Что было делать с Писаревым? Его постепенно свели на роли резонеров, и он через силу влачил служебную лямку.

Присматриваясь впоследствии к Модесту Ивановичу, я мог убедиться в том, какого труда ему стоило сдерживать ненависть к Александринскому театру, — она накапливалась в артисте годами. Театр был истинно казенным, с бездушным руководством, чиновничьей плесенью, подхалимством, со службистским строем, который душил все талантливое и свежее. Да разве один Писарев ненавидел Александринский театр? Или, вернее, тот режим, который был неотделим от казенной сцены? Павел Матвеевич Свободин расплатился жизнью за ту пытку, в которую превратился для него художественный труд в стенах императорского театра. Василий Пантелеймонович Далматов однажды опрокинул директорскую чернильницу на бумаги с очередной кляузой.

— Фирма у вашей лавочки богатая, — будто бы сказал он при этом, — но ужиться со здешними приказчиками порядочному человеку невозможно.

Как известно, в департаментских стенах Александринского театра не ужилась и В. Ф. Комиссаржевская, а ранее ушла в отставку и взялась за антрепризу в провинции одна из виднейших актрис императорских театров, Надежда Сергеевна {154} Васильева. Таким демонстрациям Модест Иванович сочувствовал всей душой, но последовать им не находил в себе достаточных сил.

Для того чтобы в те давние времена артист мог порвать с государственной службой и лишиться твердого материального обеспечения, он должен был обладать натурой непоседливой, пожалуй, даже бесшабашной, каким по своему нраву был гениальный Мамонт Дальский, либо принадлежать к числу страстных искателей новых путей в искусстве. Ни одним из этих качеств Писарев не обладал. В историю театра он вошел не как новатор, а как завершитель классических традиций, в личной же жизни не отличался сильным характером. Душой его, безгранично мягкой и уступчивой, владела одна страсть, которая ни перед кем и ни перед чем не отступала, и страсть эта приковывала Писарева к Петербургу: Модест Иванович был обладателем редкостной библиотеки, — потребовалось много лет и еще больше усилий для того, чтобы ее составить. Собрание книг продолжало пополняться от случая к случаю, и никогда, ни при каких обстоятельствах не переставало быть предметом заботливого внимания со стороны его владельца.

В кабинете петербургской квартиры Писарева на Николаевской улице, в доме № 77, памятной множеству посетителей, по стенам висели снимки, среди которых выделялся большой портрет негритянского трагика Олдриджа в роли Отелло с личной надписью на английском языке — сердечные слова о дружеских чувствах к русскому товарищу.

Широкое окно с тусклыми стеклами выходило на каменный петербургский двор, из-за стен которого не видно было вольного неба. Боком к окну стоял большой письменный стол, по-писательски заваленный бумагами. За этим столом Писарев редактировал первое Полное собрание сочинений Островского. Дальше, вдоль стены, расположилась тахта, которая служила Модесту Ивановичу кроватью. Напротив окна стена была заставлена книжными полками, а соседняя комната, видневшаяся через полуоткрытую дверь, служила библиотекой. После смерти Писарева она была передана, согласно его воле, Бестужевским курсам, и дальнейшая ее судьба неизвестна. Несколько стульев дополняли меблировку квартиры, напоминавшей обиталище холостяка, да и на самом деле Писарев был одинок — со Стрепетовой он в то время уже разошелся, а сын и дочь жили самостоятельной жизнью. Но сам Модест Иванович был не под стать петербургскому хмурому своему обиталищу: он оставался жизнерадостным и общительным человеком и в вегетарианцах не состоял. Широко {155} образованный собеседник и настоящий русский красавец, он пользовался успехом у женщин, а с друзьями умел хорошо и весело выпить. Любил острое русское словцо и с полным основанием мог отнести к себе мудрое изречение: я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.

Говорят, что Пров Садовский-старший любил бродить по базарам и другим народным сборищам в поисках образцов и характерных красок для сценического изображения жизненной правды, которую провозгласило перед русской публикой появление его Любима Торцова. Мы не застали в живых великого Садовского и, не видав его на сцене, не взялись бы определять, что именно составляло душу его игры. Но мы хорошо знали Писарева. Театр и литература составляли смысл его жизни, и Островский был его кумиром. Потому, должно быть, не являясь типично бытовым актером, Писарев любил подмечать в окружающей действительности характерные жанровые черты, но не перегружал свои лучшие сценические создания внешней характерностью. Модест Иванович прежде всего раскрывал богатство душевного мира, щедро отпущенное простому русскому человеку.

Наблюдая в повседневной жизни характерные особенности русских людей, Писарев любил делиться своими наблюдениями. Нам запомнился рассказ о беседах с земляком из Каширы, мещанином, который посещал Писарева всякий раз, когда Модест Иванович, в бытность свою студентом Московского университета, возвращался домой на каникулы. Каширец особенно горячо интересовался последними достижениями науки и являлся за новостями к приезжему студенту как полномочному представителю научного мира, чтобы, кстати, поделиться своими сомнениями, забросать вопросами и сообщить где-то подхваченные самоновейшие научные гипотезы.

— Модест Иванович! Вот‑с, послушайте-ка, какова оказия. Глядим мы с вами, примерно, на корову, видим: корова как корова, а что к чему, мы этого не понимаем. Корова-то, конечно, коровой, но ведь, Модест Иванович! Какой она из себя сок-то пущает? Белый, густый и сладкий… А откуда он взялся, сок-то этот? Нам и невдомек.

— Что же тут особенного? — удивился Писарев. — Корова дает молоко потому, что ей надо выкормить теленка. Закон природы.

— Вы меня, Модест Иванович, конечно, извините‑с, я понимаю‑с, вы, можно сказать, человек образованный, а похоже, что самое главное в жизни вам не известно‑с.

— Что же, по вашему, составляет самое главное?

{156} — Вот‑с, вы слушайте‑с, я буду вам объяснять. Говорили нам с вами про бога и про святых? Говорили‑с. А выходит, что все эти разговоры ни к чему‑с. Ничего этого нет. Ни святых, ни бога, ничего‑с.

— Чего же вы замолчали? Ведь что-нибудь все-таки существует же? Договаривайте.

Каширский мещанин близко придвинулся к студенту и, с трудом переводя дыхание, вполголоса, но раздельно, не то чтобы сказал, а как-то прошипел:

— Один он только и есть. Атом‑с. Глазом его не видать, шарик он больно махонький, а все от него‑с. И вы‑с, и я‑с, и корова, и молоко. Молоко-то мы с вами пьем, а премудрости не понимаем‑с.

Писарев рассказывал и радостно смеялся. Сам он, точно так же как и его земляк, верил не в Параскеву Пятницу, а в «атом», и в чертах, которые он подмечал в народной жизни, его волновала и трогала вера простого русского человека в силу науки, восхищало стремление к прогрессу, как бы наивно оно ни выражалось. И перед Островским Писарев преклонялся, видя в нем выразителя глубоко национальной, то есть непременно прогрессивной силы русского народа и русского театра.

У каждого художника, в том числе и у каждого талантливого актера, есть, как нам кажется, особое отличительное свойство — все их работы, все их художественные создания объединяются определенной творческой темой. Особенности художественной природы мастера служат средством возможно более совершенного выражения одушевляющей его идеи. Это свойство присуще и писателям, оно ярко проявляется и в драматургии Островского, а ее наиболее типические черты отражались в игре Писарева, раскрывая основную творческую тему артиста.

Но не удивительно ли, на первый взгляд, что Модест Иванович, так высоко ценивший нашего великого национального драматурга, преклонявшийся перед его талантом, был в то же время восхищен до влюбленности искусством негритянского трагика Олдриджа? Писарев считал его неповторимым, выдающимся артистом. В Олдридже все одинаково пленяло Модеста Ивановича — и внешние и внутренние качества негритянского трагика. В частности, богатырское сложение Олдриджа восхищало Писарева тем, что оно как бы олицетворяло поразительное по мощности дарование актера, сочетавшееся с наивно-доверчивым простодушием человека, качеством, в высшей степени присущим самому Писареву. Таким именно представлял он себе собирательный образ русского человека и находил {157} поэтому внутреннее сродство, духовную близость между особенностями, присущими русскому народу и негритянскому артисту. Можно сказать, что Писарев считал Олдриджа как бы русским по духу трагиком, играющим на английском языке и отличающимся от русских людей темным цветом кожи. Если же забыть об этих двух различиях, то, пожалуй, таким, как Олдридж, был и Писарев. В его исполнении различные роли различных драматургов, как Ананий, Краснов, Демурин и Несчастливцев, родственны общностью сценических характеристик, в них основная творческая тема Писарева выявилась особенно ярко, физическую силу и мощь духовной одаренности Писарев сочетал в этих образах с детским простодушием, а романтически возвышенное восприятие жизни — с верой в конечное торжество правды на русской земле.

Исполнение Писаревым роли Арбенина должно было обладать особенно могучей взрывчатой силой, потому что в герое лермонтовской пьесы Писарев раскрывал катастрофическое противоречие между идеалами, близкими природе русского человека, и действительностью, которая в лермонтовскую эпоху определялась законами «высшего общества».

Играя свои лучшие роли, Писарев создавал конкретные сценические образы русских людей так, что они приобретали как бы общечеловеческое значение. Оттого перекличка национальнейшего из русских актеров с прославленным негритянским трагиком оказывалась естественной и, пожалуй, неизбежной.

Восстанавливая в памяти впечатления от игры Писарева, я берусь утверждать, не греша против истины, что Модесту Ивановичу была совершенно чужда всяческая «бытовщина». Оставаясь верным глубоко реалистической природе театра Островского, Писарев угадывал и раскрывал в любимом писателе поэтическое осмысление действительности. Мне кажется, что Писарев был одним из первых интерпретаторов Островского, которые разглядели в великом бытописателе такого же поэта в повседневной действительности, каким автор «Онегина» был в поэзии. Такое истолкование Островского Писарев оправдал успехом у публики и любовью к себе самого Островского.

Заканчивая свою беглую характеристику, а хотел бы сказать, что творчество Писарева отличалось оптимизмом, жизнеутверждающим реализмом. Художественная правда его сценических образов поднимала маленькую правду обыденности на высоту большой, обобщающей правды искусства.

Вряд ли кто-нибудь из нас, учеников Писарева, умел разглядеть принципиальную сторону его руководства нашими работами. {158} Да и сам Модест Иванович, возможно, более чувствовал правду и смысл своего артистического метода, скорее ощущая, чем логически определяя его. Он был прежде всего художник и, как художник, мыслил преимущественно образами. Но его художественные взгляды не теряли оттого в своей убедительности. Это помогало нам, детям нового века, признавать в нашем учителе своего единомышленника даже в случаях таких расхождений, когда он не мог разделять идей, которыми увлекались мы, переступая завершительную черту девятнадцатого века.

Таким же любимцем студенчества был Владимир Николаевич Давыдов, выдающийся артист и педагог, неутомимый руководитель студенческих спектаклей.

Владимир Николаевич был, впрочем, не ровен в работе. Иногда казалось, что он терял к ней вкус, и тогда становился вял и равнодушен ко всему, что происходило вокруг него. Но когда он «загорался», невозможно было угнаться за ним. Если роль кому-нибудь не давалась, оторопевшему студенту приходилось на лету ловить меткое словцо, которым с ослепительной яркостью вдруг освещалась самая суть возникшего затруднения. А каково было проглотить, не подавившись, острую иронию, с помощью которой Давыдов превращал в «отбивную котлетку» всякого, кто, достигнув первого успеха, задирал нос перед товарищами? Не терпя сам ни малейшей фальши, Владимир Николаевич умел начисто содрать ее с незадачливого ученика, передразнив его мгновенным движением лица, и притом с такой убедительностью, которая стоила целой лекции…

В вопросах творческой дисциплины Давыдов был неумолимо требователен и строг. Студенты побаивались его, но, по недостатку выдержки, им случалось и проштрафиться. Один такой несчастный случай выпал и на мою горькую долю.

Давыдов поручил мне роль в водевиле «Пишо и Мишо, или Комната с двумя кроватями». Моим партнером оказался мой закадычный товарищ по гимназии и университету Николай Николаевич Михайловский. Нашу дружбу подогревало общее увлечение театром, и мы пользовались всяким случаем, чтобы участвовать в спектаклях вместе, так что понемногу стали хорошо сыгравшимися партнерами. Возможно, что Давыдов учел это обстоятельство, извлекая для нас водевиль из театрального архива. Владимир Николаевич сам любил играть водевили и, как педагог, придавал им серьезное воспитательное значение. Поэтому при работе над водевилем он был особенно взыскателен — упорно добивался легкости, точности ритма, быстроты темпа, устраивая настоящий сценический {159} кавардак, продуманный во всех мелочах и рассчитанный во всех подробностях.

Пришло время спектакля. Давыдов приехал посмотреть наше исполнение, и я не знал, куда деваться от страха. Мне все казалось, что мой костюм то и дело приходил в расстройство, и каждую минуту я был вынужден оправляться. Вот начался длинный монолог моего партнера, который я слушал, дожидаясь своего выхода. «Нельзя упускать счастливой возможности», — мелькнула лихорадочная мысль в моей разгоряченной голове, и я опрометью кинулся со сцены в боковой коридор. Через мгновение, как мне казалось, я уже снова был на выходе и тут, к неописуемому ужасу, нос к носу столкнулся с Давыдовым. Он не доверился нам, пришел за кулисы, чтобы «продирижировать» нами, и обнаружил мое отсутствие. Я увидел выражение его лица и обомлел. Оно стоило самого обидного разноса.

— Куда вы исчезали?

— Я… мне… оправиться…

Владимир Николаевич вытолкнул меня на сцену в тот самый миг, когда пришло время моему выходу. Расправа пришла позже.

Сказать по правде, мне не очень нравилось выслушивать давыдовские разносы, когда они относились ко мне самому, но я любил наблюдать, когда они доставались на долю моих товарищей. Не из злорадства, нет, а потому, что вслед за разносами Давыдов, случалось, показывал что-нибудь в поучение разносимому, и пропустить такую творческую импровизацию было бы непростительной оплошностью.

Однажды я пришел на репетицию «Шутников», ее вел Давыдов. Он казался не в духе, был вял, студенты скучно тянули диалоги, а когда пришел черед групповой сцене, совсем ничего не стало получаться. Сколько ни бился Владимир Николаевич, как ни старался преодолеть бесцельное блуждание студентов по планшету клубной сцены, где шла репетиция, исполнители все беспомощнее толкались между собою.

Я не помню, какие давались указания и задачи, чтобы помочь студентам осмыслить их сценическое поведение, но в конце концов терпению Владимира Николаевича пришел конец. Он прогнал незадачливых артистов, сам взошел на подмостки и разыграл, один за всех, роль за ролью, недававшуюся сцену. Перед нами раскрылась целая галерея персонажей, которые должны были образовать кучку случайных прохожих, а среди них и герои пьесы. Это было достигнуто сменой почти мгновенных сценических зарисовок и самыми скупыми выразительными средствами. В блестящей импровизации {160} выступили и яркая образность и типичность персонажей, сами собой определились очертания театра Островского в каких-то существеннейших его качествах. Но в каких именно? На такой вопрос я бы не мог тогда ответить. На протяжении всей нашей совместной жизни в искусстве Н. Ф. Скарской и моей мы находили в Островском все новые и новые стороны, которые надо было раскрыть по-новому. Островский, как и каждый выдающийся писатель, видел гораздо дальше своего времени. Поэтому в каждую новую эпоху в Островском проявляются особенности, отвечающие новому общественному сознанию. Но при этом всякий раз во всяком новом спектакле приходится заново учиться правильному решению задачи — избегать модернизации, то есть сохранять в неприкосновенности печать исторически обусловленной творческой индивидуальности писателя.

В студенческие годы мы, конечно, даже и помышлять не могли о решении таких сложных задач в занятиях искусством, нас больше увлекала новизна впечатлений, мы не всегда умели задумываться над их глубиной и смыслом. Оттого, вероятно, наши молодежные спектакли проходили не только оживленно, но даже шумно.

Студенческие вечера устраивались по большей части в одном из трех помещений. Зал Павловой на Троицкой улице был облюбован многими любительскими кружками. Теперь он перестроен до неузнаваемости и отведен для театров областной системы. Спектакли, шедшие в Приказчичьем клубе на Владимирском проспекте, представляли для нас меньший интерес по особому подбору зрителей в нем. Это помещение также радикально переоборудовано и отведено театру имени Ленсовета. Наиболее же популярным был Зал Кононова на Мойке, где теперь находится студенческое общежитие.

После каждого из спектаклей стулья убирались, и начинались традиционные танцы. По гостиным, в буфетах и курительных комнатах заводились горячие беседы, поднимались споры, намечались конспиративные встречи.

Шверубович за стаканом прозаического пива читал монологи из ролей, о которых он еще только мечтал, и каждый, кому случалось быть его слушателем, терял обычное самообладание и впадал в лирическую грусть или в гражданский пафос — в ту стихию, которую пробуждал волшебный голос будущего великого артиста. «Наш» Василий Иванович, при всей удивительной простоте речи, свои монологи не произносил и не читал, а «пел», и даже буфетчица за стойкой, завороженная его «бельканто», и та уносилась душой в какие-то еще не изведанные просторы и лила пиво мимо стакана.

{161} Возле окна со шторой, собранной в ровные и частые подборы, кто-то убеждал Ходотова в том, что он станет замечательным актером, если не будет репетировать в калошах, как вчера он репетировал Подколесина… Один из учеников Давыдова по императорской школе допытывался у группы товарищей, известно ли им, что слова к песне «Есть на Волге утес» сочинил его отец, генерал Навроцкий?.. Хмельной Леша Оболенский, сын известного в то время критика, стоял посреди гостиной в старенькой студенческой тужурке нараспашку, отмахивался от студента-белоподкладочника, тоже захмелевшего, бил себя в грудь по косоворотке — она составляла его тайную гордость — и что-то настойчиво доказывал. За гулом голосов его не было слышно, и только один обрывок фразы донесся отчетливо и надрывно: «Наш брат, мастеровой…».

В одном из укромных уголков фойе группа студентов вела вполголоса деловую беседу с не знакомым нам технологом, — вероятно, завязывались новые политические связи. Другие товарищи договаривались в соседней комнате об организации очередного спектакля: кому из землячеств его отдать, по каким принципам выбирать пьесу, на ком из возможных руководителей остановиться. Тут же затевается спор: группа приступает к работе над «Василисой Мелентьевой» Островского, — кто будет играть царицу Анну, Домашева или Яворская?

— Ты говоришь, приглашена Домашева? А я говорю, будет играть Яворская. Я же в курсе всей театральной подноготной!.. Яворская должна доказать Суворину, что она может играть боярские роли, и такого случая не упустит.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: