XII
Я спала там, где упала, не укрывшись ни от дождя, ни от диких животных, и проснулась на рассвете, промокшая насквозь и дрожащая от холода. Я снова тронулась в путь, хотя мокрые юбки тяжело липли к ногам и затрудняли ходьбу. Цель моя была близка. Я чувствовала, что доберусь до нее уже сегодня.
Я брела по лесам и лугам, по пустынным полям, прошла и по пустой деревне, похожей на призрак. Там, у маленького постоялого двора, я увидела на дереве странное зрелище: мягко шуршавшее на ветру белое облачение монашки. Платье совсем затвердело. Очевидно, его долго жгло солнце, трепал ветер и вымачивал дождь. Конечно, оно было повешено тут много месяцев назад теми, кто ухаживал за той, что его носила, и кто тоже умер, как и все, все остальные.
Но платье это счастливо избежало грозы, под которую я попала накануне. Поэтому я быстро скинула свои промокшие одежды и надела на себя монашеское платье, покрывало и все остальное, радуясь не только тому, что одежда – сухая, но и тому, что в ней никто меня не узнает.
Это придало мне уверенности, к тому же теперь я могла идти по более ровной и открытой местности. В конце концов я вышла на тропу, которая вела к деревням и к городу – Каркассону, который я узнала издали по его знаменитой деревянной крепостной стене.
Несмотря на свое горе и усталость, я слабо улыбнулась, увидев его. Каркассон – место, где безопасно. Там я смогу найти пищу – ибо я была голодна как волк – и приют. Не отрывая глаз от города, я ускорила шаг и шла прямо вперед, пока чуть не наткнулась на огромную темную фигуру, возникшую на моем пути. Подняв взгляд, я увидела перед собой упитанного монаха в черной рясе, капюшон которой был оторочен белым: передо мной стоял доминиканец.
|
Инквизитор. Было что‑то странное в его внешности, что‑то, что я не могла сразу определить. И хотя я была уверена в том, что богиня со мной, я не могла побороть неожиданный приступ страха. Неужели это враг послал его за мной?
– Добрый день, сестра, – сказал он с улыбкой. – Скажите, как случилось, что вы путешествуете одна, да еще и в этой части леса?
«Если я побегу, это лишь встревожит его. Он просто монах, и он не из Тулузы. Он меня не знает», – подумала я.
Поэтому промолвила безмятежно:
– Добрый брат, я могла бы спросить у вас то же самое.
– Ага! – сказал он и надул жирные щеки так, что они почти скрыли глазки. – Но я не один.
Доказательство его слов немедленно явилось: сильные руки схватили меня за запястья и рванули назад, так что я оказалась прижата к телу другого мужчины, которого я не видела, но который был по крайней мере таким же высоким и сильным, как первый.
Я пнула его и закричала, зовя на помощь. На миг мне удалось оглянуться и увидеть, что тот, кто держал меня, тоже был в доминиканском облачении.
Вот они и поймали меня, решила я. Они посланы за мной злом, и я погибла. Но я не сдамся. Я извернулась и вцепилась зубами в мускулистое предплечье. Человек за моей спиной взвыл и выпустил мою левую руку.
Первый доминиканец тут же крепко схватил ее.
– Кошелька нет, – сказал второй, и его приятель зарычал от злости.
Но тут я услышала громкий стук копыт и скрип колес, а потом раздался женский крик:
– Прочь! Прочь, разбойники! Прочь, псы! Только, уж конечно, вы не canis Domini – не псы Господни. Я разыскала тех несчастных монахов, у которых вы украли эту одежду. Они готовы обвинить вас! Прочь, говорю!
|
Удар хлыста. Еще и еще!
Что‑то тяжелое – камень? – ударило меня по голове, и неожиданно я стала падать на спину. Ничьи руки уже не держали меня. Только холодная земля, твердые камни – я ударилась о них так, что из меня чуть дух не вышибло. Монахи тут же скрылись из виду.
Вместо них я видела небо, ограниченное с обеих сторон высоченными стволами деревьев. Оно было ярким и голубым; сухой ветер разогнал последние облака, остававшиеся со вчерашней бури.
И вдруг чье‑то лицо заслонило небесную синеву. Лицо женщины, длинное и бледное, окруженное белым апостольником, увенчанным белым покрывалом.
«Матушка», – произнес кто‑то за ее спиной, и я поняла, что это была богиня.
Она была одета так же, как я, и, когда наши взгляды встретились, ее глаза были наполнены таким состраданием, что горе и отчаяние тут же захлестнули меня и я заплакала.
– Бог привел сюда нас обеих, – сказала она и, утирая мои слезы, улыбнулась.
Ее звали мать Жеральдина. В свое время я узнала, что полное ее имя – мать Жеральдина‑Франсуаза, но в тот день я звала ее так, как называли ее остальные монахини. Она помогла мне забраться в просторную повозку с матерчатой крышей, защищавшей от палящего солнца. Мне хорошо запомнилась та поездка: хриплые крики ослов, грохот и тряска телеги, от которых у меня еще больше болели голова и спина, ушибленные при падении. Помню доброту женщин, предложивших мне хлеб и питье, державших мою голову на своих мягких коленях. Почти все время они шептали молитвы:
|
– Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с тобою, благословенна Ты в женах…
Мы ехали до наступления сумерек, потом остановились и разбили лагерь. Ночь наступила быстро. Я спала в телеге – неспокойно, то и дело просыпаясь, и помню, что мать Жеральдина почти всю ночь не отходила от меня. Монахини развели большой костер, и его колышущийся огонь окрашивал бледное лицо и белое облачение моей благодетельницы в зловещий оранжевый цвет.
На следующее утро монахини молча отправились в путь. Смутно помню, что мы приехали в просторное каменное здание, в котором пахло смертью и где меня уложили в постель, и я тут же погрузилась в глубокий сон.
Наконец я пришла в себя и полностью очнулась от сна. Надо мной стояла сестра в белом апостольнике под черным покрывалом. Нос и рот ее были закрыты повязкой. Заметив, что я проснулась, она улыбнулась одними глазами и хлопнула в ладоши, воскликнув приглушенно, сквозь ткань:
– Слава Богу и святому Франциску! Как ты себя чувствуешь, сестра?
– Лучше, – прохрипела я и из‑за странной повязки, закрывавшей ее лицо, подумала, что сон еще продолжается.
Но тут же обратила внимание на специфический неприятный запах, смутно напоминавший тот, что я чувствовала в спальне жены ювелира. Запах был стойким и совершенно реальным.
Не успела я ничего спросить, как сиделка быстро вышла из комнаты, но вскоре вернулась, с энтузиазмом предложив мне чашку супа.
Она была молодой, очень милой и удивительно разговорчивой для женщины, принявшей постриг. Медленно поедая свой суп, я узнала от нее много подробностей: мы находимся в женском монастыре в Каркассоне, ее зовут сестра Мария‑Мадлен, да, в соседней комнате несколько монахинь умерли, но их тела уже унесли, и несколько сестер отмывают сейчас эту комнату, так что запах скоро уйдет.
Я так долго спала и не просыпалась, сколько они меня ни будили, что они боялись, что я умру – от того удара по голове, что мне нанес один из грабителей. Мать Жеральдина, самая благочестивая и сострадательная из всех женщин, провела всю последнюю ночь в молитвах у моей постели.
Я была очень слаба, но тут до меня вдруг ясно дошло, что мне угрожает, и я подняла руки к голове, боясь, что наткнусь на свои длинные, уложенные кольцом косы. Если они уже увидели, что волосы у меня не острижены, то поняли, что никакая я не монашка. Как же я обрадовалась, когда обнаружила, что голова моя по‑прежнему покрыта белым апостольником. А покрывало, аккуратно сложенное, лежало в углу.
Если сестра Мадлен и заметила волосы у меня под апостольником, она не подала виду, а вежливо спросила:
– Но как случилось, сестра, что вы оказались в лесу одна?
Конечно, совершенно неслыханно, чтобы женщина, к тому же еще и монахиня, путешествовала в одиночку. Мучительно искала я, что бы ответить, но не придумала ничего. Несколько секунд я молча глядела на нее, а потом сказала:
– Не знаю.
– Не помните? – У сестры Марии‑Мадлен меж бровей появилась складочка. – Ах, бедняжка! Кто знает, что эти негодяи с вами сделали – а может, и с другими вашими сестрами! Вас били только по голове? Или, может…
Последняя мысль показалась ей столь ужасной, что она не осмелилась ее даже озвучить.
– Да, не помню, – откликнулась я, как эхо, благодарная ей за то, что она дала мне такое объяснение, какое могло извинить все.
Но оно не могло объяснить, почему у меня такие волосы. Поэтому когда она покинула меня, отправившись на вечернюю молитву, я стянула апостольник, взяла маленький нож, лежавший возле тарелки с пиявками рядом с моей лежанкой, и при мерцающем свете свечи обрезала свои волосы, которые росли нетронутыми с самого моего рождения. Обрезанные волосы я бросила в огонь. Увидев, как они свиваются кольцами, смердят паленым и исчезают, я с омерзением узнала этот ужасный запах и подумала о Нони.
На следующий день я чувствовала себя гораздо лучше, так что смогла встать и воспользоваться ночным горшком, стоявшим в углу. Но, разумеется, мне и в голову не пришло отправиться вместе с остальными монахинями на молитву в часовню: ведь это тотчас бы разоблачило мое невежество и ужасное знание латыни. Моя сиделка, Мадлен, не проводила около меня весь день. Она лишь принесла мне поесть, а потом унесла посуду.
Однажды, когда Мадлен в комнате не было, в дверях появилась аббатиса. С улыбкой она спросила:
– Можно войти?
– Конечно! – воскликнула я, собираясь встать.
Ведь она была, несомненно, благородного происхождения, а я – простая крестьянская девчонка. Но она дала мне знак сесть, и я откинулась на подушки. Аббатиса спокойно уселась у моих ног.
Что касается сестры Мадлен, то я интуитивно чувствовала, что она – искренняя девушка, которая никому не желает зла. Так подсказывало мне мое ясновидение, когда она сидела около меня. Но аббатиса…
Что лежит на сердце у аббатисы, я не могла ни почувствовать, ни увидеть – словно невидимая стена была воздвигнута вокруг нее. И это несмотря на большую любовь и доверие, которые я к ней испытывала с той ночи, когда она спасла меня. Возможно, она разоблачила меня, сказала я себе. А может быть, она или кто‑то из сестер видели у меня на шее золотой амулет. Они ведь обрабатывали мне плечо. А может быть, кто‑то из них видел мои длинные волосы до того, как я их обрезала.
Словно не замечая моей неловкости, аббатиса ласково сказала:
– Меня зовут мать Мария‑Жеральдина‑Франсуаза. А вас?
– Мари, – сказала я автоматически, а потом исправилась. – Сестра Мария… Франсуаза.
Имя «Сибилль» я произнести не осмелилась. В то же время имя «Мари», «Мария» было так распространено, что никак не могло меня выдать. В ужасе я добавила к нему вторую часть имени аббатисы, просто по ошибке.
Но она радостно распахнула глаза:
– Сестра Мария‑Франсуаза! Наконец‑то мы по‑настоящему познакомились!
И с внезапным сильным чувством схватила мои руки – мои грубые, заскорузлые руки – своими гладкими ручками с чистыми, подровненными ногтями и поцеловала меня в щеку.
– Простите меня, дорогая сестра, – продолжала она, – что я не пришла к вам и не представилась вам раньше. Но вы были так слабы, что я подумала, мне будет лучше не приходить к вам сразу после того, как мы вынесли мертвых…
– Мертвых! – эхом откликнулась я, прервав ее. Я тут же вспомнила ужасный запах, преследовавший меня в первую ночь моего пребывания в монастыре. – Да, сестра Мария‑Мадлен сказала мне, что‑то кто‑то умер в соседней комнате.
– Увы, не в одной лишь соседней комнате. Чума унесла более шестидесяти наших сестер‑францисканок, – сказала она как о чем‑то самом обыкновенном и, увидев выражение моего лица, объяснила: – Похоронить их было некому, поэтому с позволения епископа мы делаем это сами, с помощью нескольких добрых монахов‑бенедиктинцев, тех, кому Господь сохранил жизнь. Так что приношу извинения за этот запах. Вскоре, когда первоочередная задача будет выполнена, мы сможем приступить ко второй: пополнению нашего монастыря. Вот почему я пришла к вам сегодня. – Она замолчала и склонила голову так низко, что я видела лишь ее веки, а не глаза. Улыбка сошла с ее лица. – Сестра Мария‑Мадлен сказала мне, что вчера у вас были затруднения с памятью. Память вернулась к вам?
– Простите меня, но… нет…
– Но вы вспомнили свое имя. Может быть, вспомните и что‑то еще? Например, монастырь, из которого вы ушли? Имена сестер, сопровождавших вас?
– Я… Нет… Простите.
– Наверняка вы проделали долгий путь. Правда, на вас облачение францисканской монахини. Но в эти дни нас осталось так мало… Ближайший отсюда женский монастырь находится, кажется, в Нарбонне. Но после чумы новости доходят так медленно. Не знаю даже, осталась ли там в живых хоть одна из сестер.
Тут она подняла голову, показав мне свое вытянутое лицо и серьезные, проницательные глаза. Она смотрела на меня так пристально, что я смутилась.
– Нарбонн? – Я не знала, что сказать. Если я выживу, мне надо будет изо всех сил поддерживать ложь, которую предложила мне сестра Мария‑Мадлен. – Матушка, я не хочу приносить вам осложнения, но я просто не помню.
– Ах! – воскликнула она, и за ее восклицанием скрывалось, кажется, слишком многое. – Что ж, в таком случае я напишу туда и спрошу сестер, знают ли они сестру Марию‑Франсуазу… Хотя в этом ордене это такое распространенное имя! Это самое меньшее, что я могу сделать для того, чтобы помочь вам найти свой дом.
Она поднялась, собираясь уходить, но, уже повернувшись ко мне спиной, вдруг остановилась и снова обернулась ко мне. Я постаралась встретить ее взгляд как можно более невозмутимо.
– Сестра… – По ее голосу и виду я поняла, что она колеблется. – Не хочу показаться слишком самонадеянной, но когда я увидела францисканскую монахиню, к тому же принявшую постриг, я не могла не поверить, что это сам Господь послал нас навстречу друг другу. У меня здесь лишь послушницы, ни одна из которых еще не дала обета. Мне нужна опытная сестра, которая помогла бы мне организовать и обучить остальных. Вы будете помогать мне, пока не найдется ваш дом? Такая молодая, еще не достигшая зрелости – и уже принявшая постриг! Совершенно очевидно, что сам Господь вмешался в вашу жизнь. Так вы останетесь с нами?
Настал мой черед колебаться. Я была неграмотна и почти ничего не знала о монахинях, кроме того, что они умеют читать, потому что видела в соборе (когда мы бывали по делам в Тулузе, матушка несколько раз водила нас всех на молитву в собор Сен‑Сернен) монахинь, укутанных в длинные покрывала, которые следили глазами по маленьким книжечкам, пока одна из сестер читала вслух. В то время я не могла бы отличить цистерцианку от доминиканки или клариссы из Фонтевро. И все же у меня не было иного выбора, кроме как до поры до времени полагаться на милосердие этой доброй женщины. Богиня не напрасно привела меня сюда, и здесь я должна оставаться до тех пор, пока буду находиться в безопасности.
– Мать Жеральдина, я боюсь, – честно призналась я. – Я не знаю, кто я, почти не помню латынь. И боюсь, что забыла не только правила чтения, но и большую часть молитв. Вы были так добры ко мне… Я не могу отказать вам в том, чтобы хоть как‑то отплатить за вашу милость. Но разве могу я оказаться вам сколько‑нибудь полезной, если даже не могу вспомнить тех навыков, которых вы от меня ждете?
– Не бойтесь, – сказала она добрым голосом и ласково коснулась пальцами моей щеки. – Время вернет вам память. И даже если этого не произойдет, я буду помогать вам. Уже сегодня после обеда мы можем приступить к урокам. За месяц вы обучитесь грамоте. Я по‑прежнему убеждена в том, что вы были посланы мне в помощь, и никак не иначе.
Я улыбнулась, испытав в этот миг какое‑то облегчение. Потому что поняла, что если какое‑то время пробуду здесь, выучусь читать и писать и приобрету манеры благородной дамы, инквизиторы никогда не узнают во мне ту крестьянскую девочку, которой я до сих пор была.
Если бы только я смогла и дальше обманывать монахинь насчет того, кто я есть на самом деле. Мать настоятельница казалась мне исключительно умной женщиной. В ее больших глазах я видела искреннее сострадание, но в то же время несомненную проницательность, и я была уверена в том, что когда‑нибудь эта проницательность заставит ее посмотреть на меня другими глазами и разоблачить меня как обманщицу.
На следующий день я поправилась окончательно и смогла по‑настоящему начать свою жизнь монахини. Она была совершенно иной, чем я когда‑либо себе представляла. Я всегда слышала, что жизнь монахини состоит из ужасных лишений, постов и самобичевания, жестоких наказаний, бесконечной работы.
Возможно, так оно и было – для благородной женщины. Но для дочери крестьянина это была жизнь, приближающаяся к роскоши. У меня были собственный соломенный матрас и собственная келья, и я наслаждалась необыкновенным удобством внутренней уборной, расположенной на том же этаже, где жили сестры. Брат мой, ты был рожден в знатной семье. Ты не можешь себе представить, как прекрасно было избавиться наконец от необходимости облегчаться зимой во дворе.
Повседневный ритуал тоже был очень удобным. Пять раз в день мы встречались в храме: пели латинские песнопения, молились, слушали чтение Евангелий. Раз в день из города приезжал священник и совершал обряд святого причастия.
Оставшиеся часы были отданы личным молитвам, утренней и вечерней трапезам, работе и учебе. Мы называли эти занятия работой, хотя мне в сравнении с работой на полях или с занятием повитухи они казались отдыхом. Мы ухаживали за больными в той части огромного монастыря, что была превращена в больницу. Нам помогали несколько мирянок, овдовевших во время чумы и нашедших в монастыре пищу и кров. С тех пор как чума выкосила бедное население Каркассона, ухаживать там было уже не за кем, даже когда мать Жеральдина открыла одно из крыльев монастыря для тех прокаженных, что пережили вспышки ненависти со стороны пострадавших от чумы толп. Поэтому каждой монахине приходилось лишь несколько часов в день проводить у постели больных, и каждая из сестер трудилась одинаковое число часов.
К чему мне оказалось труднее всего привыкнуть, гак это к равенству среди сестер. Иногда я замечала за собой, что начинаю приседать в поклоне, приветствуя монахинь высокородного происхождения, и мне понадобилось некоторое время, чтобы не делать этого. Таково было правило, установленное святым Франциском, который, будучи сам сыном богатого купца, обращался со всеми как со стоящими выше его.
После полудня я проводила два часа в уединении с матерью Жеральдиной, которая учила меня грамоте – сначала французской, а затем и латыни.
Чудесная вещь – письменное слово! На первый свой урок я отправлялась с ужасом, потому что, будучи крестьянкой, я считала себя слишком тупым созданием для ученья. К своему изумлению, я быстро выучила алфавит и соответствие букв звукам и уже через неделю с небольшим могла читать вслух короткие слова. Аббатиса связывала скорость обучения с шевелением моей дремлющей памяти, и я не разубеждала ее в этом.
После горя и ужаса, которые я испытала, монастырь казался мне уютной гаванью. Регулярные ритуалы давали мне возможность общаться с богиней и в некоторой степени смягчали мою скорбь, ведь при соприкосновении с красотой мы вспоминаем все самое лучшее и прекрасное, что было в тех, кого мы утратили. Если бы ты увидел меня во время молитвы, увидел мое спокойное, невозмутимое лицо, ты подумал бы, что я такая же добрая христианка, как и все остальные.
Но если в предписанный час я вставала на колени в моей уединенной келье, делала это я только тогда, когда меня могли увидеть. И когда, как благочестивая монахиня, я перебирала четки и бормотала молитвы, моя молитва была обращена не только к Матери Иисуса, но и к матери всех людей.
Каждый день я молилась и каждый день задавала одни и те же вопросы: «В чем мое предназначение здесь? Когда найду я своего возлюбленного?»
Я знала, что найду здесь ответы на эти вопросы. Моя бабушка умерла, но она посадила семя. В безопасной и благодатной почве монастыря оно начало прорастать.
Итак, я оставалась в монастыре, живя вместе с остальными сестрами в духе послушания, бедности и благочестия, завещанном святым Франциском. Невозможно было стоять на коленях так много времени и не начать размышлять. Нельзя было, так часто наблюдая за лицами истово молящихся сестер, не поддаться такому же порыву. В монастыре я начала обретать покой. Если честно, то я никогда не считала себя малодушным и порочным созданием, ради которого кто‑то должен проливать кровь. Конечно, я не могла бы поклоняться Богу, который требовал бы такого кровопролития ради спасения мира от вечного мучения или считал бы такое мучение подходящим наказанием за мелкие сексуальные прегрешения или нерегулярные посещения мессы.
Но я начала подозревать, что слово «Бог» может быть другим наименованием того, что до сих пор я знала как богиню. Я видела это на светящимся внутренним светом лице матери Жеральдины, слышала это в ее восторженном голосе, когда во время вечерней молитвы она говорила о солнечных лучах, струящихся в окна часовни, и о том, как прав был святой Франциск, когда говорил, что слава природы намного превосходит красоту любого из творений человека.
«Вся земля – это великолепный храм, – сказала она однажды, – а мы – счастливые души, которые в нем поклоняются».
Я не могла не согласиться с этим утверждением и в ту ночь легла на свою узкую кровать, убежденная в том, что богиня окружает меня, защищает меня, живет во мне.
Но однажды я увидела во сне Жакоба. Его борода и длинные смоляные кудри были охвачены огнем, а правая рука вскинута в предостерегающем жесте. Он сказал мне:
– Костры приближаются с каждым днем, моя госпожа. Костры приближаются с каждым днем.
Как‑то раз, на второй год моего пребывания в монастыре, в первой половине дня я направилась, по своему обыкновению, в лазарет. Сопровождала меня сестра Габондия. Она была похожа не на женщину, а на тощую птицу. У нее было всего несколько зубов, яркие, пронзительные глаза и прорезанное глубокими морщинами лицо. Не помню ни одного случая, чтобы она улыбалась. Она была вдовой, и у нее были дети, при упоминании о которых она всякий раз кривила губы. Они отправили ее много лет назад в монастырь, но неудивительно, учитывая ее противный характер. Мне было жаль больных, за которыми она ухаживала без единого слова сочувствия, без малейшего знака сострадания. А в те дни, когда у нее было особенно скверное настроение, до меня часто доносились крики ее пациентов, настолько грубо она купала их или смазывала их болячки.
О да, я вижу, тебе неприятно само упоминание о прокаженных. Но я после стольких лет ухаживания за ними больше не испытываю перед ними того страха, что испытывала когда‑то. Я тоже была в ужасе, когда мать Жеральдина впервые поручила мне заботу о них. В нашей монастырской больнице было отделение для таких прокаженных, за которыми уже не могли ухаживать их товарищи по несчастью, жившие в горах за пределами города и окружавших его деревень.
Но ни одна из монахинь, с которой я говорила на эту тему, не боялась заразиться проказой. Многие из них долгие годы ухаживали за прокаженными, и ни одна не заразилась. Вероятно, это таинственное обстоятельство объяснялось тем, что каждая из сестер, уходя из лазарета, обязательно мыла руки в тазике с чистой, постоянно сменявшейся водой, при доставке которой из колодца непременно произносилась молитва, обращенная к святому Франциску. Франциск же, помимо всего прочего, был особым защитником прокаженных. Возвращаясь домой с войны, перед тем как Бог призвал его к нищенству и бескорыстному служению, он встретил на дороге прокаженного. Несчастный страдалец прятал лицо под черным плащом, который он был обязан носить, и звенел в колокольчик, предупреждая встречных о своем приближении. Но святой Франциск преисполнился сострадания, спешился, крепко обнял страдальца и тут же оставил его – в радостном недоумении и с весьма увесистым кошельком.
Конечно, когда я впервые вошла в огромную комнату, в которой размещался лазарет, я была ужасно напугана. С детства я была воспитана в страхе перед прокаженными, которые изредка, гонимые голодом, появлялись на окраинах нашей деревни. Помню скрюченные фигуры, закутанные в рваные серые хламиды, деформированные руки и ноги, замотанные грязными тряпками, темные обезображенные лица, выглядывавшие из‑под капюшонов. Помню звуки колокольчиков и хлопушек – и как матушка тащила меня за руку домой, в безопасное место, а отец с расстояния кидал им гнилые фрукты. Помню еще ужасное выражение на лице матери, когда мы пошли на речку стирать и увидели на камне человеческий палец, верхнюю часть пальца – серо‑белую, обескровленную.
Первым прокаженным, которого я мыла, была молодая женщина благородного происхождения, которая сказала мне, что когда‑то была красавицей. Она плакала от стыда, когда я снимала с нее серое одеяние, обозначавшее ее как нечистую, а я плакала от жалости. Лицо ее трудно было назвать человеческим: переносица совсем провалилась, а часть лица занимал начинающийся у края рта и наполовину закрывающий глаз огромный яйцеобразный пузырь, покрытый блестящей белой кожей. Она пришла, потому что потеряла чувствительность ноги, а с ней и три пальца на ноге и больше не могла самостоятельно передвигаться. И в то же время, как и все остальные прокаженные, она жила в постоянном страхе перед тем, что горожане увидят ее и сожгут как виновную в распространении чумы. Несмотря на все наши старания, она вскоре умерла, потому что зияющие раны, оставшиеся на месте отвалившихся пальцев, оказались гангренозными.
Как тихо было в огромной комнате и каким безмолвным было страдание! У многих больных были деформированы рты или челюсти, и они просто не могли говорить. Другие же молчали от стыда. Большинство из них официально уже были «похоронены», то есть объявлены умершими, и присутствовали на собственных похоронах в церкви, где не было никого, кроме их самих и священника, да и то стоявшего от них как можно дальше.
Так вот, в то утро я должна была ухаживать за одним из таких больных. Это был старый крестьянин по имени Жак, сохранивший, несмотря ни на что, острый ум и невероятно бодрый дух. Болезнь уже съела обе его ступни до лодыжек, но он медленно передвигался на собственноручно сделанных костылях и самостоятельно посещал уборную (он говорил, что лучше умрет, чем будет мочиться в постель). Это было удивительно, потому что и на руках у него остались только большие пальцы, а лицо было так обезображено, что любой другой не стал бы пускаться в такое путешествие, боясь того, что его могут увидеть. Переносица провалилась у него так глубоко, что ему пришлось вырезать гниющую плоть и хрящ, чтобы освободить ноздри для дыхания. После этого ноздри у него торчали прямо из черепа. Одно из век было разъедено полностью, отчего глазное яблоко в глазнице совсем усохло и изъязви лось.
В общем, внешность у Жака была весьма уродлива, но он провел в лазарете пять лет, и я так привыкла к нему и к другим пациентам, что уже могла не замечать их обезображенных лиц и тел и легко представляла их себе такими, какими они когда‑то были. Мы с Жаком привязались друг к другу. Я воображала себе, что он – мой отец, доживший до старости, и я ухаживаю за ним, а у него, наверное, была дочь, видеть которую из‑за своей болезни он больше не мог.
Каждое утро он встречал меня словами: «Доброе утро, моя дорогая сестра Мария! Милостив ли к вам Господь?»
Когда я неизменно отвечала: «Милостив» и спрашивала о том, как он себя чувствует, он обычно отвечал: «Хорошо, как никогда! Жить в таком уюте и предаваться досугу, да еще когда за тобой ухаживают такие прелестные женщины! Ах! Это куда более чудесная жизнь, чем та, о которой я когда‑либо мечтал, работая в поле! Да я и представить себе не мог, что в старости буду срать в уборной, под крышей, как сам сеньор!»
И он улыбался изуродованными губами, обнажая серые, беззубые десны, и я улыбалась ему в ответ, обрабатывая его язвы.
Конечно, язвы эти были такими же ужасными, как у всех остальных. В действительности его тело было изъедено болезнью больше, чем у других. Но каким‑то образом ему удавалось переживать всех. Каким‑то образом ему удавалось избегать гангрены и следовавшей за ней немедленной смерти.
Но вернемся к тому утру с сестрой Габондией. Когда мы пришли в лазарет, нашей первой обязанностью было опорожнение и чистка ночных горшков под насосом в ближайшей уборной. Покончив с этим делом, мы вернулись в лазарет, чтобы подмыть тех несчастных, что были так искалечены или слабы, что не могли уже добраться до ночного горшка.
Вернувшись, я ожидала, что Жак поздоровается со мной, как обычно. Но он зловеще молчал. Тогда я направилась прямо к моему другу и, к нашему общему смущению, обнаружила, что он впервые за все время сходил под себя. Случись это с кем другим, я не испытала бы ни малейшего чувства неловкости. Но то был Жак, гордившийся тем, что приносит горшки другим. Я встревожилась и стала спрашивать его, не стало ли ему хуже, но он лишь отводил глаза, явно стыдясь своего положения, и не произнес ни слова даже после того, как я принесла чистую смену одежды и переодела его.
Это наложило отпечаток на все утро. Я ухаживала за другими больными не так весело, как обычно, а сестра Габондия выполняла свою работу, сопровождая ее обычным ворчанием.
Примерно через час, вскоре после того, как я начала обрабатывать страшную язву на ноге одной прокаженной старухи, до меня долетел звук, похожий на тихий, сдавленный кашель. Но я услышала в этом звуке бездну отчаяния.
В отделении многие стонали и кашляли постоянно. В обычное время я бы даже не заметила такой слабый шум. Но что‑то заставило меня застыть с мокрой тряпкой в руке и тазиком на полу у моих колен и обернуться.
Далеко позади меня, в такой же позе, как и я – стоя на коленях на каменном полу, – обрабатывала раны Габондия. А за ней находился Жак. Он лежал на соломенном матрасе, схватившись руками за горло.
И в тот же миг я ясно увидела – увидела состраданием, которое охватывало только Жака – только его, а не меня, с моими страхами и вероятной потерей. Только Жака – храброго, любящего человека, каким он остался в обстоятельствах, сломивших многих более слабых людей. Только Жака и ту силу и доброту, которую он проявлял и к своим товарищам по несчастью, и к тем, кто за ними ухаживал.
И я ясно совершенно ясно – увидела его изъеденный проказой язык. Язык оторвался и застрял в горле.
– Сестра! – крикнула я Габондии через всю комнату. От неожиданности та выронила тряпку в таз, расплескав воду. На ее темном облачении монахини появилось еще более темное пятно. – Скорее к Жаку! Язык!
Не поднимаясь с колен, она оглянулась через плечо и, нахмурившись, посмотрела на Жака, лежавшего молча, с открытым ртом.
– Скорее! – крикнула я, бросая тряпку и вскакивая на ноги. – Он проглотил его! Он задыхается!
Габондия двигалась так медленно, а я так быстро, что мы оказались у постели Жака одновременно, хотя она была около него, а я – на другом конце комнаты.
Ближе рассмотрев пациента, Габондия всплеснула руками: наконец до нее дошло, что происходит. Я же, ведомая ясновидением, знала, что промедление смерти подобно.
Одной рукой я как можно шире раскрыла рот Жака, а потом, с мгновенной уверенностью, зная точно, что именно я обнаружу, просунула пальцы другой руки между скользких, неровных десен. Изо рта шло зловоние, но я думала только о том, чтобы крепче обхватить пальцами вздутый мясистый язык. Из горла торчал уже только самый его кончик.
Крепко его ухватив, я потянула и тянула изо всех сил, пока наконец он не выскочил наружу с хлюпающим звуком.
И вот он лежал у меня на ладони. Целое мгновение я разглядывала его – он был серый и блестящий как слизень. Сестра Габондия стояла рядом со мной, прикрыв рот рукой, и смотрела на меня с таким смятением и отвращением, что я подумала, что ее сейчас стошнит или же она грохнется в обморок.
В тот же самый миг бедный Жак с громким шумом вдохнул воздух – и зияющим ртом, и щелками, служившими ему вместо ноздрей.
А потом случилось нечто особенное.
Мною овладело чувство – как мне объяснить это? – чувство правильности того, что я делаю, чувство умиротворения, когда остается только любовь и ничего, кроме любви. По моему телу, начиная с головы, потекло нежное тепло, словно я стояла под лучами солнца. Время словно исчезло в это мгновение, и я растворилась в тепле, совершенно забыв о себе. Это было то же ощущение присутствия богини, которое я испытала после гибели Нони.
Вдруг я услышала, как сестра Габондия тихо ахнула рядом со мной, и, обернувшись, увидела, что она смотрит на предмет, лежавший на моей раскрытой ладони. Язык больше не был бледно‑серым, вздутым и перекошенным – он был правильной формы, здоровый, розовый! А над моими ладонями мерцало лучистое золотое сияние, видимое даже при дневном свете.
Руки Нони! Руки, наделенные даром прикосновения. У меня не было ни малейшего сомнения, что этим мгновением я обязана ее героической смерти, ибо я почувствовала, что она стоит рядом со мной.
У меня не было ни мыслей, ни удивления, ни страха, ни смятения – только чувство, что именно нужно сделать. Вставить язык во все еще разверстый рот Жака, почувствовать в пальцах мощный, но приятный жар, задержать пальцы у корня языка, а потом тихонько их вытащить…
И время сразу побежало с прежней скоростью. Я стала осознавать, кто я и что именно только что сделала. Я была удивлена и испугана так, что не могла говорить.
Стоя на коленях, я смотрела на лежащего на матрасе Жака. Вдруг он резко сел. Его единственный здоровый глаз был полон изумления, а по‑прежнему жалкое, обезображенное лицо светилось радостью. Он схватил мою руку – ту самую, на которой только что лежал его пораженный проказой язык, – и начал покрывать ее поцелуями.
Наконец он смутил меня еще больше, подняв на меня взгляд, полный обожания, и воскликнул:
– Вы исцелили меня! Вы спасли мне жизнь и вернули речь!
И тут он обратился к остальным прокаженным и громко и четко – так громко и четко, как ни разу еще с самого своего появления в лазарете, – сказал:
– Слушайте все! Эта добрая монахиня – святая! Она послана Богом, чтобы творить чудеса. Этой ночью у меня отвалился язык. Я был в отчаянии, что не смогу больше озвучить свои мысли. А когда убедился в том, что он слишком раздут и выплюнуть его я не могу, то решил: пусть он там и останется. Надеялся проглотить его, задохнуться и быстренько помереть. Но вот этот ангел, – он показал на меня драматическим жестом, – она не только поняла издалека, что со мной приключилось. Она вытащила раздутый язык из моего горла, потом сделала его опять здоровым, а потом каким‑то чудом вставила его на прежнее место, и теперь я снова могу говорить! Слава Господу за то, что он послал к нам истинную святую – сестру Марию‑Франсуазу!
По моему позвоночнику пробежал жар, на этот раз не приятный, а холодно‑обжигающий – похожий на прикосновение сосульки к коже. Мое единение с богиней оказалось под угрозой.
Ибо я услышала тихий звук – настолько тихий, что я не должна была услышать его среди той какофонии криков и вопросов, которая поднялась после слов Жака, но от которого тем не менее волосы у меня на затылке встали дыбом.
– Магия! – прошептала сестра Габондия. – Колдовство…
Как мне описать ту особенную смесь испытываемых мной чувств? Конечно, я была очень рада тому, что мой друг Жак снова может говорить, и была глубоко благодарна Нони за ее жертву, без которой происшедшее было бы невозможным. В то же время я была не готова принять чудо, которое сама только что сотворила. На самом деле реакция сестры Габондии пробудила во мне желание отрицать случившееся.
Прокаженные, однако, были охвачены совсем другими чувствами. Все, кто мог подняться на ноги, поспешили ко мне так быстро, как позволяли их увечья, и, хватаясь за мой фартук руками, на которых недоставало половины пальцев, жалостливо умоляли меня смилостивиться и над ними, облагодетельствовать их прикосновением.