МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ 10 глава




Снизошедший в овраг свет был столь ярок, что поначалу Зверь ослеп, видя внутри и снаружи лишь сияющую пустоту, белую, искристую, без оттенков, как открывшийся его взору в первый день заснеженный мир. «Нивенна», – ухнул и раскатился подлобный звук. Так обратил на него свою милость Единый.

Понемногу свет пришел в движение, и в этом движении не таилось ничего тревожного и пугающего. Теперь Зверь был уже не тот, угнетенный дух его высвобождался из пелены – он осознавал и оттого преображался. Милость Единого оказалась легка, она проделывала в нем сладостную, невесомую работу. Свет стал сгущаться в бесчисленное множество отдельных крупинок–образов, которые кружились, наливались цветом, менялись местами, мелькали красками, стремясь сложиться в единую картину, и вихрь этот был приятен. Круговерть прозреваемых смыслов то принималась оседать, то вновь все внутри Зверя, поднятое дыханием Единого, взвихряясь, мешалось. Сколько времени минуло – он не вел счет; когда картина мира установилась, над оврагом блистало в зените солнце – но какого дня?

Теперь Зверь знал, но знание, которое ему открылось, оказалось странного свойства, поскольку направлено было словно бы против себя самого и сурово клеймило собственное подобие. То есть, разумея безотчетно, самим естеством устройство и назначение видимого и незримого, он понимал, что знание, полученное иначе, путем разлагающей мир на части учености, это – ложь, обольщение, суетное бремя, что оно и есть сатана, подтачивающий замысел Единого, оно – грех и погибель. Вот что высветило ему дарованное сияние: там, где знание, там поругание и смерть. Нет того, нет и этого. В одном – непременно другое. Именно такое послание предстояло нести ему на своем хребте, на своих клыках и когтях, в своих источающих жар и стужу лапах. Странное послание. Ведь люди, любимые твари Единого, пылающие чадным пламенем и привыкшие стариться, добрые ослики и растущие как ботва герои – всех их Зверь тоже теперь знал, – ожидают, что слушающий весть нечто узнает. Эта же весть призывала расстаться с тем, что они недавно еще принимали как нужную, полезную и безусловную истину. Призывала расстаться решительно и без жалости: просто вручить посланнику свое сердце. Взамен ничего не давалось. Только это: знать – проклятие человека и, если он хочет возвыситься, ему следует освободиться от знания, выбросить его как хлам, мешающий свободному и легкому движению, основным свойством памяти сделать забвение. Забыть, с чего начал, и не ведать, что будет в конце. Где нет знания, там нет смерти, и рай – это то самое состояние, в котором тварь еще не сознает, что следует стремиться к его, рая, обретению.

Зверь не томился одиночеством и не терзался за прошлое. Да, он был безжалостен и лют. Он убивал без нужды, упиваясь сладостью убийства. Ну так что? Он был таков, каков был. Ведь и человек не слишком терзается за свою юность, полную надежд и разочарований, безволия и жестокости, дружб и предательств, любовей и постыдных измен, – за юность, которая вся сплошь тщета, ошибка и неблагодарность. Напротив, человек считает юность светом, озаряющим его воспоминания, и оправданием последующей тьмы. А она сама – зародыш мрака. Но эта правда неприятна, она мешает человеку парить в облаке беспечного самообмана. Зверь не терзался. Он знал, что живуч до бессмертия, и потому нет смысла горевать о тех, кто обречен на тлен. Он не испытывал сострадания к человеку, ставшему через свое знание пособником смерти и не решившемуся до сих пор во имя рая отказаться от памяти – вместилища проклятия, мошны бремени. Огорчала Зверя неправотой лишь смерть старика, пахшего узой, теперь он понимал: старик при жизни был в раю. Здесь и только здесь Зверь ошибся. А в остальном… Он видел себя глазами людей – таким, каким они узрели его перед своим концом. А раз так, то о каких терзаниях речь? Когда изуверствует чудовище, это в порядке вещей, невозможно выносить, когда беззаконие творят ангелы. Но разве ангел он?

Что до одиночества, то Зверь не знал, как может быть иначе.

И еще. В один момент, когда свет, ниспосланный Единым, делал в нем свою работу, Зверю почудилось, что кто–то наблюдает за ним, кто–то заглянул под его веки и взирает на царящую там белую пургу. Тогда он весь был поглощен иным, теперь же это запечатлевшееся чувство тревожно саднило изнутри. Невольно Зверь ударил по земле хвостом – хрустнули и посыпались сучья, взлетели в воздух клочья прошлогодней прели. Тот, кто смотрел под его веки, был враг ему. Ему и его вести. Враг забвения. Его следовало найти. Найти и насладиться его последним вздохом. Так говорило Зверю его безотчетное знание.

 

ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ

 

И было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил еще вчера: она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек–береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржет озорной жеребенок. По этому ржанию ее и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали черный коршун.

Ну вот, только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.

– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?

Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать–Ольху, еще кутались в узорную пелену, сплетенную ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращенный к Дону обрывистый склон ее понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно–белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по–видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот, приблизительно, пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.

– Пошла я раз купаться, за мной следил бандит… – прокомментировал событие Рыбак, и на этот раз цитата совпала с реальным сюжетом едва ли не буквально.

Пока Князь, демонстрируя характер, молча плескался в холодных струях вольной реки (в сущности, не способной поразить воображение невских жителей), мы с Рыбаком раздули костерок и вскипятили воду в чайнике. Лагерь наш стоял на правом, низком берегу излучины, в пойме, заросшей раскидистыми ветлами и тальником, в котором, как в платяной щетке – чепухи, застряло много принесенного половодьем сушняка, так что нехватки топлива опасаться не приходилось.

Вчера, миновав по объездной Воронеж, где на обочинах с рукодельных лотков успевшие уже загореть насельники торговали разлитыми в большие пластиковые бутылки сгущенкой, подсолнечным маслом и медовухой, мы, не теряя бдительности, пообедали в придорожной харчевне, сделали по трассе, идущей сквозь строй пирамидальных тополей и сосен, имевших здесь какой–то южный вид, еще километров сто пятьдесят и, чуть не доезжая Павловска (там Медный Всадник срубил свой первый флот), ушли направо. Переехали Дон по мосту, открывавшему чудесную панораму с небом, водой, меловыми оврагами, лесом и зелеными холмами, после чего, попетляв среди лощин и крутых увалов, оказались в Белогорье. Село понравилось – тихое, с парком, несколькими магазинчиками (был и такой, что, торгуя гастрономией и бакалеей, соседствовал с церковью в одном, старинной краснокирпичной кладки здании), беленым известью домиком с мемориальной плитой (два века назад тут справлял военную службу Кондратий Рылеев) и парой не то кружал, не то чайных – поваров там не держали, но можно было выпить пива с чипсами, водки с вяленым кальмаром или стакан кипятка, искупав в нем пакетик чая. Князь провел беседу с молодой мамашей, прогуливающей под ясенями коляску, и получил сведения об окрестностях: пляж на донской излучине, святой источник, Воскресенский мужской монастырь на горе, пещерный храм в меловых недрах и лабиринт ходов с монашескими кельями, общей длиною в две с лишним версты. Монахи здешние, по слухам, были даровитыми акустиками – они строили тайные ходы с запечатанными погребальными пещерами, в которых запущенное эхо могло гулять веками, только набирая мощь от безысходности, так что вскрывшие могилу безбожники умирали от встречавшего их воя. Отсюда на запад тянулась целая гряда возвышенностей, сложенных из меловых известняков, – Одихмантий по этому поводу одарил нас каким–то богатым геологическим термином, тут же из моей головы выскочившим. Вот и теперь, помимо монастырской горы, на которой Князь засек наблюдателей, выше по течению от нашего лагеря, за извивом Дона, виднелась еще одна сверкающая белыми отвесными проплешинами, с небольшой рощицей на вершине меловая глыба.

Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.

– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга «О вреде пользоприношения». – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чем ты умолчал…

– О чем же? – Брахман спешил за куст, но задержался.

– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий все остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.

– Я бы все–таки остерегся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворенному взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.

– А по собственности и потреблятству хорошо прошелся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как ее, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать: кто может улучшить, тот и владеет.

Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Все остальное может быть оспорено.

За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно все и произойдет, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.

Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костер и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.

Брахман сказал вечером: «Зверь в пути». И утром, после прослушки эфирных слоев, подтвердил: «Он ищет. Ждем». Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать–Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.

– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов «я люблю». Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.

Мы стояли у его палатки вдвоем. Палатка была дивного мандаринового цвета.

– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счет.

– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удается вообразить тебя говорящим подобным образом.

– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший четко и с отменной реакцией.

Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.

– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.

– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Желтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?

– Нет никакого Желтого Зверя. – Одихмантий извлек из кармана жилета пачку сигарет и закурил.

– Как нет?

– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрена. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.

Такой он тип, Одихмантий, все норовит объяснить наукой.

– А в каком виде он есть?

– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.

– А точнее?

Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма:

– Пожуем – увидим.

Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато–бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трехстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее четко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вел поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце пепельно–белесые буренки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.

По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вел выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес явно рукотворной посадки. Подъем по отрогу местами все же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать–Ольха и вовсе запыхалась.

– Черт, черт, черт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – все осталось в прошлом! Все! Конец! Проект «Мать–Ольха» закрывается!

Приступ риторики. Согласись с ней кто–то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.

– Да на тебе еще пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать–Ольху вполне утешил.

Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто–то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пестро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зеленом берегу Дона, струился тонкий дымок костра и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.

Мать–Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой–то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать–Ольху–то понимала с трудом.

После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колеса даже не пробили дерн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперед, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.

По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю ученые бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними, пленкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы пленок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов–импульсов, каждый из которых являлся по существу самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льется изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключен в их совокупном порядке. В конце концов Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одежка на одежке, один сферический лепесток на другом. И все без застежек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, еще раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключенных друг в друга сфер была своя ось вращения: все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по–своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная пленка пузыря, где каждый слой движется/живет в собственном, не согласующемся с иными, режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолета в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своем пласте общей сферы мы заперты надежно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова–Лавуазье и Перельмана–Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и, если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.

Я, конечно, не спец, поэтому – своими словами. Позитивист Одихмантий объяснил бы лучше. Тем более что по нашим с Нестором предположениям, у него есть опыт вылета в трубу.

Солнце поднялось в зенит и не в шутку припекало. День расцвел, наполнился красками, мельканием бабочек, травяными запахами, пробным, еще не изнуряющим зноем – из куколки весны здесь, по существу, уже выпархивало лето. Когда мы, миновав нагорную территорию монастыря, где двое чернецов и четыре трудника сколачивали опалубку под фундамент новой трапезной («Проходят люди», – ответствовали они на вопрос Князя о том, кого могли мы видеть утром на горе), только спускались по тропе к пещерному храму, на площадке перед ним уже гомонила толпа любопытных гостей, прибывших на платформе того самого катера, который мы заметили с высокого обрыва. Паломники? Работники? Туристы? Всего тут было понемногу. Да и не все, пожалуй, с катера. На миг мне показалось, я нечто мимолетно уловил и, уловив, узнал: лицо ли, жест, фигуру ли, блеснувший взгляд… Однако толпа на тесном для такого количества людей уступе у входа в храм клубилась и перемешивалась, точно крупа в кипящем котелке, и я, не успев разгадать опознавание, так и не понял, что меня пронзило и стоит ли это того, чтобы тревожиться.

К тому моменту, как мы спустились на площадку, очередная группа пилигримов скрылась в недрах горы. Отвесная меловая стена, в которой был прорублен вход в церковь, слепила белизной, играла солнечными бликами и на ощупь оказалась приятно прохладной, бархатисто–гладкой и как будто бы влажной, словно брынза. Мать–Ольха развязала на шее косынку и покрыла голову.

Храм был небольшой, с одним приделом; мрак, гонимый живым огнем, метался под белыми сводами. Богоматерь с Младенцем; Спас; святой благоверный князь Александр Невский в парчовой шубе с белой опушкой, крапленной куньими хвостиками; лампады; горящие в подсвечниках свечи, словно собранные в горсть созвездия; ковчежцы со святыми мощами… Налево уходили черные дыры пещерных лазов с застывшим в них подземным холодом.

Из–за прибывших странников в Божьем доме было тесно. Мать–Ольха, женской доли печальница, по–свойски отправилась улаживать дела живых и усопших к Деве. Мы с Нестором, толкаемые под бока не слишком деликатной публикой, купили десяток свечей, шесть зажгли под образами, моля о победе, о милости к павшим, о здравии уязвленных в бою, четыре оставили себе – фонарик, разумеется, захватил с собой лишь Князь.

Пристроившись к очередной партии легкомысленно гомонливых (будто не святая обитель, будто не война на дворе) паломников/туристов, ведомых знающей подземные пути водительницей, мы нырнули в узкий – едва разойтись двоим – лаз рукотворных пещер. На холодных стенах, освещенных трепетными свечными языками, сидели треугольные, темно–серые, казавшиеся здесь черными мотыльки, должно быть, тут и зимовавшие; ведущие вниз ступени местами стерлись в один опасный скат; в некоторых неухоженных ходах сводчатые потолки были закоптелые, с процарапанными памятными письменами прошлых гостей; то и дело в стороны уходили черные норы, в которых глаза слепила тьма… В чистеньких кельях прямо на меловых стенах были вырезаны рельефные образа – белое на белом, красиво и странно.

Свечи давали свет приблизительный, неверный, до неузнаваемости искажая подвижными тенями лица соседей. Я шел за какой–то пожилой парой, невольно привлекшей мое внимание разговором. Вернее, спутница по большей части молчала, говорил старик, и характер его речи показался мне знакомым.

– Дед мой был горщиком и жил с женой и сыном, отцом моим, не при достатке, хотя и он, и отец Урал знали как свою избу. Потому, когда дошло отцу тринадцать лет, решил дед отдать его в контракты. Слово вроде соблазнительное: будто двое договорились про разные условия и обоим это на редкость. Но отцу, тогда мальцу еще, скучно было идти в контракты. У него тогда такие явились мечты, что в контрактах он потеряет природу жизни и не будет видеть восходов и закатов, потому как слышал он, что это такое, и знал, что попадет в кабалу. Ну вот. Сказал ему дед: «Пойдем», – и повел к хозяину гранильной мастерской Ногтю. У писателя Помяловского правильно описано, как отец такого же мальца упрашивал хозяина. Я не буду повторять писателя, а приведу из жизни отца факт. Когда дед упросил Ногтя взять сына, будущего отца моего, в контракты, оба вышли на крыльцо. Подают Ногтю лошадь, рысака, в пролетку запряженного. На козлах кучер сидит истуканом. Сел в пролетку Ноготь и говорит деду: «А ты чего ж стоишь? Садись!..» Дед пристроился в пролетке возле Ногтя и чувствует себя несмело. Отец тут же крутится. Дед смотрит на него жалостливыми глазами. А потом, видно, набрался духу и говорит Ногтю: «Не знаю, как с сынком быть». А Ноготь отвечает: «Он молодой, сам добежит». Ну тогда дед отцу говорит: «Ничего, ты – молодой. И сам добежишь. Беги, сынок!» А у самого глаза печальные. Они поехали, а отец побежал. Погода не очень благоприятствовала. Да и лошадь, как на грех, попалась хорошая, рысак. Бежит она, и отец бежит следом. Ей–то что, а отец едва жив. Так и добежали до ремесленной управы. Это такое было заведение, которое распоряжалось жизнью и трудом ремесленного люда. В этой управе дед и Ноготь подписали на отца контракт, то есть условие, по которому дед отдавал отца Ногтю в учение на четыре года. Ни дед, ни бабка теперь уже над отцом власти не имели никакой, а власть по закону имел Ноготь. Даже ногтева кухарка могла послать его в лавочку то за лавровым листом, то за дрожжами. Так и пошло: летом помогал он бабам в саду да огороде, зимой – кучеру ухаживать за лошадями. Сколько принято было им разных неприятностей, не стоит и говорить.

– Вы простите, но зачем же такое было ему терпеть? – вопросила спутница плохо различимого в пещерной полутьме старика (однако же мне показалось, что в шевелении теней я угадываю бакенбарды), и я отметил это ее «вы» – значит, знакомы они недолго, а может, и вовсе сошлись только что, как мои ноги со стертыми ступенями. – Какой смысл в таком учении?

– Не скажите. Все ж таки за время выучки у Ногтя отец наловчился гранить камни, начал смекать в рисовании и граверном деле. Но, строго разбираясь в словах, скажу, что всему этому он подучился самотеком. На четвертый год жизни в контрактах он уже умел и камень выгранить как следует, и кое–что смастерить из камня – портрет вырезать или печатку с гербом. Так–то вот. А после, с годами, сам в мастерá вышел. Тут может опять такой вопрос возникнуть: а какой смысл? Отвечу вам, какой в том умении смысл. Если художество и ремесло у мастера в разные стороны разбежались – всё, нет уже значения, а есть либо глупая спесь – прислужница тщеславия, либо голый расчет – пастух барыша. А коли они в одних руках сидят, стало быть, тут и смысл. Вот было дело: стал отец мастером, и как–то один военный капитан принес ему заказ. Надо значок сделать из камня – переходящий приз для лучшего стрелка. Принял он заказ. Ходит день. Ходит два. Придумывает, из каких камней можно сделать значок покрасивей. Человек – не животное. Когда он маленький, все тянется к блестящим разным штукам. Надо ему яркую игрушку. Подрос человек, уже штанишки ему нужно надевать и курточку. Он и просит отца с матерью про новый костюмчик. И когда вырастет совсем большой, не любит он ходить в одежке ветхой, драной–латаной. Почему это? А потому, что человек – не зверь, не скотина и имеет стремление к красоте. Красота возвышает его, радует. И чем дальше, тем придирчивее человек становится в своих запросах к красоте. В Богемии, скажем, есть большие залежи топазов. Хорошие топазы, дымчатые. Но заграничная огранка против нашей ничего не стоит. Художество и ремесло у тамошних–то мастеров давно врозь живут. Грани у них как бы слизанные, расплываются вроде. Полотно на камне широкое, как плешь. У наших же гранильщиков полотно, то есть верхняя грань, аккурат остальным соответствует. Грань наша твердая, строгая, четкая. При нашей грани в камне все его секреты и свойства яснее видны. Если камень заграничной огранки побывает в руках наших гранильщиков, он сразу другим станет – чище, игристее. Жизнь в нем пробудится, которую природа вложила. В былое время, при царском положении, часто так бывало: поедет наш купец за границу, по дешевке купит там мешок богемских топазов или других камней, уже ограненных, и привозит их сюда. И отдает перегранить нашим гранильщикам. Посидит над этими камнями наш мастер, огранит их по своему умению, и получит хозяин мешок совсем других камней. Душа их ярким светом полыхнет. Та самая душа, которая запеклась в камне, когда он в земле рождался. Как живой загорится камень. И цена ему уже совсем другая. Почему это? Был он самоцветом – и остался самоцветом. А цена другая. Да потому что наши гранильщики умели дать камню красоту. А человек к ней пристрастен. Когда отец задумывал значок, который заказал ему военный капитан, он решил сделать его так, чтобы все уменья превзойти. Здесь ведь дело художественное – надо камни особо расположить, чтобы глаз, глядя на них, радовался. Сделал он значок пяти тонов: из стальной калканской яшмы, из яшмы сургучной, из кремового типографского камня и из голубого мрамора. А в копье золоченое звездочку рубиновую вставил. Смотрит он на готовый значок и наслаждение душевное чувствует. Пришел заказчик. Вручает отец ему работу. Посмотрел капитан на дело рук его и говорит: «Теперь наши стрелки никому этот значок не отдадут. Из–за этого дела они теперь еще лучше стрелять будут». Понравился ему значок. А то, что он сказал, отец и загодя знал: как посмотрит стрелок на такую чудесную вещь, так сразу загорится этот значок завоевать. Прицел у стрелка вернее станет. Значок–то вышел лучше всякой агитации. Теперь дети тех стрелков, поди, генералы, в Маньчжурии бригады в бой ведут… И вот вы после этого рассудите сами: если камень, который мой отец художественно сделал, может агитировать за укрепление обороны нашей родины, даром ли он пробежался тогда от дома Ногтя до ремесленной управы?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: