МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ 13 глава




Когда–то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посек человек, то ли выросло дерево, и стал ему виден предел родного простора, – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силен. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек: крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверье тут обретало бестревожный дом: охотник промышлял в этих дебрях нечасто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнем, да и тот шел весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.

Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития; являлся, кидал ветровку на землю, садился на нее, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его не в пример словам была простой и подчинялась извечному обороту времен, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где–то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом частями стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невеселые сказки. Целиком ее, историю, не получалось разгадать, и образы ее нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудреного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда–то, давным–давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека: он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно: путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из–за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально: ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили все, что он имел на этом свете – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история ее происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила ее последующую экранизацию…

Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мертвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая свое ля–ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определенно лишенное смысла.

Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нем редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и все, что было в его власти, помимо света: солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звездная ночь, омывал до корней августовский ливень и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпáвший зимой черные ветви, был заботой неба о нем и его сне.

Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.

Зверь тяжело ворочался, свиваясь в ком, на ночной земле. Дерево, воздев в звездное небо ветви с яркими молодыми листьями, чей глянец на солнце еще отдавал младенческой желтизной, трепетало. Воздух был недвижим. Птицы в округе молчали. Туман сочился из сырой земли. В лунном свете на седой от росы траве темнели тропы куропаток. Зверь вздыхал и грузно переваливался с боку на бок. Дерево бил озноб.

 

МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ

 

так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определенно не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже все весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: «Тема сисек не раскрыта»), оставленных кем–то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут, и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет, влюбленному кажется, что все чудные штучки его возлюбленной, составляющие ее прелесть: прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает) – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюбленного способно погубить. А если так, о чем же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощенной прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмешь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что–то тихо хрустнет, и все – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнет свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаенных терзаний.

Перечислять упущения можно и дальше, но в свое оправдание должен сказать, что я старался. Возможно, старался недостаточно, да только спросить за огрехи теперь уже не с кого. Скоро, далекий брат, ты поймешь почему. Надеюсь, оставшаяся россыпь букв хотя бы отчасти устранит предыдущие упущения и рассеет сумрак недоговоренности.

Итак, Хитник, серафим. Об этой нестяжающей братии известия скупы, как и вообще все сведения о самом в нашей жизни главном, но больше и не скажешь: они – серафимы – сердце и воля Петербургского могущества. В мирном быту нам, в общем–то, и знать о них не надо – силен медведь, да в болоте лежит. Но силой их, быть может, сама земля держится, как и молитвой незримых афонских праведников.

Брахман поведал, что Хитник отряжен Могуществом нам в защиту, что он – наш тайный опекун. И уж коль скоро он открылся, не отвел мне глаза, то что–то же ведь это значило. Какой–то знак таиться должен был в его словах. О чем он говорил – там, в разнесенной жабьей бомбой харчевне? Царь, чистота помыслов которого о благе вверенных ему просторов вне подозрений, созывает главнейших принципалов на совет. Весь высший чин. Экстраполируя картину обратно, в первообраз, на небо, ясно, Кто призвал к Себе смотрящих над мирами. И что же? О чем там, на совете ключевых всевластий, речь? О картошке. Возможные трактовки? Бульба, чертово яблоко, картошка – хлебу присошка… Нет, ни с сечевиками, ни с анчутками вещь эта не рифмуется, поскольку истекает из уст Царя Небесного. Что тогда? Определенно не гарнир к одихмантьевской, горячего копчения, форели. Ну а что? Что это такое в поле символического? Возможность выхода из хронического бедствия, шанс обретения блага и в каком–то смысле, если ноту выше взять, – спасение. Способ избавиться от бремени нужды – извечной спутницы крестьянина в юдоли… Похоже? Да. Именно: спасение – вот небесная проекция картошки. И даже так – Спасение. Без всякого пафоса и семантического тумана, без фиги в кармане.

Теперь – пермский губернатор. Что за прыщ в Его воинстве? Что за червяк в кругу апостолов? Ловчила подлый, гнусный подтасовщик, паскудный извратитель вышней воли… Во–первых, он лукавый раб Царя, а во–вторых, над всем Уралом он – хозяин. Урал же – Камень, земля, середина. Наш, то есть серединный, человечий мир. И кто, скажите мне, хозяин сего мира? Известно. Вот и ответ. Он, стало быть, рогатый этот пермский губернатор, обязан по самой своей природе замысел Царя Царствующих передернуть, поскольку – а как иначе, раз уж он папаша лжи?

Ну вот, все вроде встало по местам, и диспозиция определилась. Дальше – грамота. Весть горняя о насаждении картошки. То есть о главном весть – о пути Спасения. О пути, в конце которого сияет милость Предвечного. Что это за тема в нашей партитуре? До мира человеков, в Пермский край, весть в изначальном виде не доходит. По крайней мере не доходит до шадринских и иже с ними – кто такие, мне это разобрать не по уму. Им грамота отправлена уже подчищенной на воровской манер, где благо вывернуто гибелью наружу. Где Спасение перелицовано в чертово яблоко в самом его зловещем смысле. И с этой липой, в общем, просто – это Желтый Зверь. Вестник, чье естество искажено. Однако, будучи обезображенным, предательски и хитроумно изуродованным князем окаянства, он изначально явлен был из лона истины и искру правды в существе своем несет. Весть в нем по–прежнему сидит, но извращенная в деталях, в которых и таится дьявол, сочащий гной и сукровицу лжи. Вот – Желтый Зверь и есть подлог лукавого, тот горний переписанный указ, то непосильное веление уральцам–горемыкам, взыскующим справедливости и живого духа, а не беззакония, которое покорность их превозмогло и вынудило восстать – не от гордыни, от бесчестной давильни. И наша цель – добраться до истинного содержания послания.

Кто здесь мудрый солдат, изведавший пути земли, и что это за грамотеи – попы–водолазы? С одной стороны – сан, служение в миру, с другой – бунт, попрание смирения. А ведь послушание в монастырском уставе, как и вообще в русской жизни, – выше поста и молитвы… Но чаша переполнилась, а справедливости, которою должно венчаться долготерпение, как не было, так нет и в дальних видах. И вот он, русский священный глас из–под ярма: терпеть доколе? И пошел сквознячок по душе… Такой русский, такой леденящий и страшный. И уже развернулось плечо, и уже опрокинут мир… Все революции и бунты заходят дальше своих целей – такова инерция порыва. Отсюда и утоплые попы. То же и с реакцией… Отсюда посеченные и ушедшие в доски мужики. Возможно, солдат – какой–нибудь евнух всея Поднебесной, нашептавший желтым духам, чтобы те Монголию пропустили между прорубями на вожжах. Возможно, солдат – Главный дух из волшебного экрана, который совет дал отцам–командирам слегка помудохать китайцев, чтобы повыбить роевое их хитроречивое коварство, – тут уже не знаю. Я все же не Брахман, но остальное – будто на ладони. Те земли, по которым Желтый Зверь – подложный вестник – прошел, уже охвачены огнем, и ангелы Царя шпицрутены готовят, чтобы сквозь строй затейщиков вселенской бойни провести. Тут, если вдуматься, и топонимика работает: само место для милостивого наставления как выбрано отменно – Богородицк, «У мамусика», неподалеку – Куликово поле. Будто специально символы и знаки разбросаны как путеводные огни.

Допустим, с притчей Хитника разобрались – рассказанной в том, первом, эпизоде. Если, конечно, изначально допустить какое–либо толкование возможным. Что дальше? Явление Хитника в пещерах.

Тут все как будто бы без герменевтики понятно, так что не надо быть магистром интерпретаций, чтобы до всех сокрытых потаенностей дойти. Здесь вразумительно, наглядно сказано про благословенное зерно нас в нас, про корень человечьего житья–бытья. Мы из предвечного родительского лона в мир ввергнуты как в контракты на учение. Тут нам и впрямь не до восходов и не до закатов, поскольку обстоятельства с нами, такими малыми и слабыми, суровы – они нас плющат и дерьмонят. Мальчонку вон – то в огород, то на конюшню ссылали, вместо того чтоб делу обучать, да и вихры еще, небось, безбожно драли. Так с каждым происходит. Вот и меня, припомнить если, куда только ни кидали вихри жизни, а музыка все как–то сбоку оставалась… То есть внутри она, конечно, – главное, но чтоб нырнуть в нее, да с головой – такое жизнь нам хрен позволит. Обстоятельствам нужно противопоставить волю, чтобы в своем учении до ижицы дойти. Включить и хитрость, и чертовскую изобретательность, как включаются они, когда мы вдруг оказываемся влюблены. Урывками, быть может, как придется, но брать свое в том, к чему лежит душа, – в деле любви. Чтобы потом не оплошать, когда вдруг явится к тебе с заказом военный капитан. В конце концов далась ведь она мне – музыка – в руки и легла на сердце! Вот и выходит, что самой главной в жизни науке мы учимся исподволь, а в существе своем эта самая главная наука – умение понимать, ценить и производить красоту. Поскольку человек, как правильно заметил Хитник, пристрастен к красоте. Особенно уральский мастер, который камень заморской огранки так перегранит, что сама душа камня из него огнем полыхнет. Ведь она, красота, одна, если отсечь лишнее, только и имеет значение. Она одна и есть наш смысл, наша цель и наше оправдание. Иного нет, и не бывать иному. Вот так. Вот это и сказал мне серафим. А я услышал. Если там, в пещерах, явился передо мной именно он. Но это, собственно, уже неважно.

В половине третьего пополуночи, когда на посту под ходуном ходящим на ветру кустом меня сменял Брахман, я изложил ему свои фантазии. По поводу соображений о пещерной истории, которой он свидетелем не был, Брахман пожал плечами, вроде как: ну да, возможно и такое. А вот в харчевне, оказалось, он слышал от стоящего у стойки Хитника совсем иное. Тот рассказывал скучающей девице о тяжбе столичных скульпторов и мастеров художественного литья с Каслинского завода. Скульпторы спрашивали, мол, как отливать будете наши модели? Мастера отвечали: «Обычное дело: набьем, отольем и прочеканим, как полагается». Скульпторы говорят: «Этого нельзя, чтобы вы чеканили наши модели. Вы исказите наши лепки». Ну, мастера им доказывают, что их точка зрения никуда не годится: негоже выпускать вещь без чеканки. Художник может недоглядеть что–то или недоработать, ну а каслинские мастера подправят в модельке. Мелкие, конечно, черточки. Скульпторы опять за свое: не подправите, дескать, а исказите… Мастера в ответ, мол, мы берем с натуры, а не из головы, значит, природу мы не искажаем. Одно дело – лошадь породистая, выездная или беговая. Другое дело – лошадь простая, рабочая. Не о поступи или походке речь – это дело скульптора выразить ту или иную мысль. Но отделка, мелочи – дело чеканщика. Если лошадь породистая, то ее чистят, приглаживают, шерсть у нее ровная – волосок к волоску лежит. Но даже у такой лошади в паху, например, шерсть иная, чем на спине, – в паху шерсть вихорками. Или щетка возле копыт – волос на щетке жесткий, длинный. Надо сделать это, и это – дело чеканщика. А у лошади ломовой, рабочей, шерсть не расчесана, а у которой лохматится, у которой прядками. Мастер так и чеканит. А то может выйти недоразумение. Вот было у мастеров литье: дикий сибирский кабан. Если, допустим, его не чеканить, он выйдет гладкий, без щетины, и получится не сибирский кабан, а голландская свинья…

Словом, Хитник будто двумя глόтками сразу говорил, и Брахману досталась совсем другая история. Тот ее, разумеется, по–своему понял – тоже как иносказание. Мотив: эйдос и его воплощение, допустимое вмешательство. А вот толкование моей притчи про картошку и водолазов он обсуждать отказался. «Истина нисходит на нас разом, – сказал Брахман. – Как свет, как смерть, как ливень. Ее нельзя постичь частями, по фрагментам. Поэтому – либо получил, и пелена распалась, либо, сколько ни копайся, мертвую букву отроешь…» Он не договорил, но я и так сообразил: миллионы тонн мертвых букв – вот она, вавилонская библиотека наших знаний о мире в себе и снаружи. А пелена–то – по–прежнему с нами. И в нас.

За завтраком пустили в дело добытую Нестором на Павловском рынке сыровяленую колбасу. Я немного не выспался, поскольку в середине ночи полтора часа сидел с заряженным «Фабармом» в карауле. Впрочем, каждый из нас отсидел в эту ночь на часах, кроме отлученной от сторожевого дела Матери–Ольхи, получившей благодаря милостивой отбраковке очередной повод для негодования в адрес вечно измывающейся над ней маскулинной Вселенной. Мы так к этому негодованию привыкли, что уже не отвечали нашему женскому брату, хотя Рыбаку это стоило труда. В последние дни ему вообще стоило труда молчать, что свидетельствовало об одном: наш брат идет вразнос. Ехавший с ним в одной машине Нестор рассказывал, что за рулем Рыбак болтал без умолку, а когда ему по какой–либо причине вдруг оказывалось не о чем говорить, он начинал вслух читать вывески и дорожные указатели.

К утру ветер стих, и свой стан мы сворачивали уже без опасений, что тенты палаток улетят в небеса, на удивление чистые и прозрачные, словно вымытое до скрипа оконное стекло. Воздух не дрожал, был тих и ясен, нежные колебания его несли приятную свежесть. Зеленая ковыльная степь цвела и одуряющее пахла; тело ее, распластанное, цветущее, источающее пряный дурман, широко тянулось на юг до самых предгорий Кавказа. В высях плели трели жаворонки, над ними в немыслимой лазури парил то ли коршун, то ли канюк (Одихмантий объяснил, как различать их в небе, но синь слепила глаза), неподалеку над краем оврага, сияя ярким оперением и растопырив хвост–рогатку, танцевали на лету, то планируя, то резко вспархивая, две щурки. Лес на северном горизонте уже не казался мрачным и зловещим, нет, теперь он как будто даже манил. И все же, несмотря на окружающий парадиз, чувство тревоги не оставляло нас. Напротив, оно крепло. Особенно после того, как над нашим холмом, совсем низко (видны были стыки металла и клепки), со страшным грохотом, вдавившим нас по колено в землю, пролетел грозный боевой, облитый серой краской не то истребитель, не то штурмовик. (Реплика Рыбака: «Штурмовик–истребитель».)

Вещий глас, между тем, сообщил о намерении Великой Британии и Североамериканских Штатов направить в Южно–Китайское море свои военные корабли для обеспечения охраны гуманитарных грузов, предназначенных госпиталям и оставшимся без крова мирным беженцам Поднебесной. Определенно это выглядело как демонстрация умыслов куда более угрожающих. Теперь – ответ за кочевой Русской империей. «Где мы? – вопрошал эфирный дух–посредник, дребезжа публицистическими штампами. – По–прежнему в своем суровом и яростном, но чудесно задуманном мире или уже там – за точкой невозврата?»

Беспокойства на душе нам и без того хватало, да и дело наше было ничуть не менее важным (а может, и важнее даже), чем разрастающаяся Азиатская война, так что вещий глас мы решили сейчас придушить. А что если это именно от нас зависит: тут мы пребудем и сохраним достойное убережения или бултыхнемся все, как в выгребную яму, туда, за точку невозврата?

– Последний бросок, – предупредил Брахман, когда мы рассаживались по машинам.

– Ну, слава Богородице, дождались, – перекрестил лоб Рыбак.

Через четверть часа мы по узкой асфальтовой дороге (если верить карте, она была единственной, проложенной сквозь чащу) из залитой солнцем степи уже въезжали под сумрачный, тенистый полог леса. Мать–Ольха была в восторге. Признаться, мне тоже не доводилось прежде видеть ничего подобного. Наши тайга и мелкотравчатое чернолесье ничуть не напоминали этот лес – величественный, древний, сказочный, как эльфийская пуща из историй про хоббитский планктон (нижний мир – Среднеземье). Дубрава – вот правильное слово. Но дубы здесь были иные, нежели те, из которых в роще под Тулой выбирали героя для моего фильма киношники злополучного «Вечного зова». Те дубы были развесистые, коренастые, с широкой кроной, эти – высокие, под сорок метров, с прямым стволом в два обхвата и листвой в поднебесье. Были тут и клен, и липа, и ясень, виднелись осина, ильм и в подлеске – лещина, но дуб главенствовал, царил. Здесь была его вековечная вотчина.

Мы ехали словно в сводчатой галерее – кроны смыкались над нами, накрывая дорогу рябой от солнечных пробоин тенью. Влево и вправо пару раз уходили просеки, вполне годные на вид для проезда, но Брахман не обращал на них внимания. Вскоре за дорожным знаком «Новенький» показалось напоминающее склад или рабочий цех строение, а следом – небольшой сельский магазинчик, возле которого стояли две патрульные машины и человек в форме. Завидев нас, страж махнул рукой и указал на обочину. Князь съехал. Следом – и Рыбак. Из магазина вышли еще три богатыря – они были с автоматами и в бронежилетах, один держал в руках пакет с пирожками и пластиковую бутыль газировки. Вид стражи имели неприветливый, номера разглядывали подозрительно, но вели себя сдержанно. Кто, откуда, по какой нужде в нашу глушь из града–на–болоте? Вот тут как нельзя кстати пришлись документы Князя – Зоологический музей при Академии наук – и ученый мандат Матери–Ольхи из Лесотехнической академии, дозволяющий повсеместный сбор гербариев, семян и подробное изучение всех интересующих подателя сего биотопов. Ботаны, етитская сила! Готовые уже было к досмотру машин и вещей стражи подобрели.

– Что так строго, лейтенант? – по–свойски обратился к старшему по званию Рыбак. – Диверсанты? Зверюшки Хуан–ди?

Оказывается, три дня назад под Козловкой, в северном массиве, кто–то разгромил лесопильню. Это километрах в двадцати пяти отсюда, если напрямую, но напрямую дороги нет, а кругом, через Воронцовку и Бутурлиновку, все сорок пять с гаком выйдет. Там, на лесопильне, как–то люто, не по–людски, убили четверых рабочих, разворотили станки, циркулярку, штабеля дубового пиломатериала, однако ничего не взяли и не сожгли. А позавчера разнесли две небольшие пилорамы – еще пять трупов. Не разбой, не криминальный пожар для сокрытия кражи… Черт знает что. Месть? Разборки паркетных баронов? И в былые времена беспредельщины не случалось здесь такого. Странно.

Лично мне странным показалось другое: в лесу молчали птицы, а ведь все эти сорокопуты, зяблики, дрозды, овсянки и остальные славки должны были орать как бешеные, обольщая и деля капризных самок. Но нет, под тихим шелестом колышимой листвы повсюду лежала неестественная, сумрачная, сырая тишина. И эта тишина пугала пуще грома.

– Осторожно тут с гульбариями вашими, – напутствовал нас лейтенант. – Или вовсе вертайтесь от греха…

Дальше ехали без приключений.

По предчувствию Брахмана, нас должен был интересовать центральный массив. Поэтому, выскочив из леса в Ерышевке и вновь оказавшись на ослепительном солнце, мы повернули направо и мимо сверкающих свежим листом зеленых кустов двинули через Ливенку к серединной чаще.

Вскоре мы оказались на месте. У домика лесничества – казенно–невзрачного, из силикатного кирпича, с шиферной, в черных потеках крышей (вот бы его заделать в холм, вот бы где к месту – лучше некуда – пришелся био–тек!) – на краю центрального массива, у стены исполинского леса, заглушили моторы, чтобы обговорить последние шаги. То, что мы почти у цели, чувствовали все, и это было тяжкое предощущение.

Мать–Ольха первым делом кинулась к дубам. Остальная стая собралась вокруг Брахмана. А тут – откуда ни возьмись – и белый ворон… Сел на крышу небольшой силикатной сараюшки–пристройки, потоптался и уставился на свою двуногую родню. Мы смотрели на ослепительную птицу завороженно – третий раз за последние дни ворон явился нам так открыто, а прежде, если припомнить, мы его не всякий год видали. Означать это могло одно: роковой миг приближался и тотемная птица, мудрая, одинокая и чистая, намеревалась встретить его с нами. Воодушевило ли нас это? Еще как!

– С нами белая сила! – прижав правый кулак к сердцу, хором закляли мы врага.

Дом лесничества оказался заперт, и вокруг – ни души. Впрочем, Князь еще в Ливенке расспросил встреченного на пути мужичка о дороге и выяснил, что в центральном массиве по просекам сейчас не проехать – земля влажная, – вязнут даже лесовозы. Машины, стало быть, придется бросить здесь и дальше двигаться пешком, без пути, по чутью. Разумеется, не тому, что сидело в носу Рыбака. За нужное чутье – в виде прослушки эфирных слоев и обследования прочих нежных тканей бытия – у нас отвечал Брахман, значит, ему и карты в руки.

Между тем к нам вернулась Мать–Ольха и сообщила интересные известия. Она поговорила с дубами, объяснилась им в любви, вошла гигантам в доверие, и те поделились с ней не только личными свидетельствами, но и лесными слухами. Слухи были таковы. На днях в чаще действительно появилось некое существо, вгоняющее в трепет все живое – даже видавшие виды дерева. Собеседники Матери–Ольхи каким–то образом напрямую, путем непосредственной передачи своего впечатления на экран чужого сознания, воспроизвели в ней чувство, какое вызывало существо у бывалых дендронов, невольно побывавших в близком с ним контакте, и это чувство очень ей не понравилось. Оно заключалось не в страхе перед ожидаемой болью и даже не в страхе перед мучительной смертью, а в корчах всего естества, разом осознающего, что… что… Черт знает что осознающего. Может быть, необратимость изменений тысячелетнего уклада мира, следующих за этим вестником по пятам. Изменений на всех ярусах бытия – от тугой и белой летней грозы до жужжания цветочной мухи. Словом, чистая эманация ужаса. Подобное чувство, разумным образом никак не мотивированное, может породить кошмарный сон, делирий или чудовищное наркотическое видение. Описанию оно не поддается, поскольку находится за пределами разума с его арсеналом хитроумных выразительных средств, да и все возможности этих средств превосходит. Как передать ужас тьмы чулана, где заперт в наказание ребенок, когда вдруг тьма, ворочаясь, рождает из себя внимательный холодный глаз? Или когда тебя живьем пробует на вкус оса – во всех своих подробностях, но размером с тюленя? Или когда – то ли вывернутый наизнанку, то ли просто заживо свежеванный – бык идет на тебя сквозь вязкий сон и скалится кровавой мордой, и хлюпают его кишки, сочащие дурную слизь, и кровью налитые белки ворочаются прямо в розовой кости и в мясе?.. Однако деревья как–то навели проекцию на чувствительную психику нашего женского брата, и впечатление она (проекция) произвела. Рос бы на холке волос – встал бы дыбом… Признаться, после речи Матери–Ольхи я тоже ощутил фантомное шевеление шерсти на загривке.

Это – лесные толки. Что же касается личных свидетельств здешних дубов… Если Мать–Ольха правильно поняла язык древесных образов, незадолго до нашего приезда тут низко, на бреющем полете, роняя тяжелый ветер, ломающий сухие сучья, кружили два вертолета, в конце концов просыпавшие на опушке дюжину человек с каким–то грузом. И это были не солдаты и не стражи. Дубы не знали, кто они, но интересовал пришельцев тот, кто скрывался в чаще. Отсюда по просеке чужаки ушли в лес – еще не развеялся даже их запах.

Никакого особого запаха, кроме густого, влажного лесного духа и благоухания цветущего на опушке разнотравья, я не чувствовал. Немудрено: тотем наш – белый ворон, а не полярный песец, чующий лемминга из–под снега, или, скажем, лошадь, чьи обонятельные луковицы по чувствительности превосходят даже песьи. Кстати, отчего бы сыскарям вместо собак не взять на поводок специально обученных пони?..

Князь, между тем, помрачнел.

– Ты кому звонил с новой болталки? – Он исподлобья смотрел на Рыбака, по давней армейской привычке уже прикинувшегося шлангом, невинно моргающего и приплясывающего на месте от переполнявшей его шутовской трескотни – так мочевой пузырь переполняет нетерпение.

– Да ладно, – остановил я ничего теперь не способную изменить экзекуцию, – нам могли и на машины маячки поставить.

– И слухачи у них наверняка свои в конторе есть, – предположил Нестор (накануне я поделился с ним соображениями о конторе). – Быть может, не хуже нашего Брахмана.

– Думай, что говоришь, – по–матерински обиделась за стаю Мать–Ольха. – Лучше наших нет. Наши – во всем самые–самые…

В общем, никто не усомнился: «Вечный зов» настиг нас. И опередил. Догонять было для нас делом незнакомым. Одихмантий своеобразно, но метко, подбил счета:

– Бог выдал, свинья съела…

В лес решили идти налегке – только оружие и фляги с водой. Правда, Нестор не пожелал расстаться со своим рюкзаком – прибежищем Большой тетради, я закинул за спину укулеле, благо оно было легким, как перо истины, в противовес которому Осирис на чашу своих весов кладет сердце человека, а Рыбак вытащил из машины завернутый в тряпку дрын, который прежде я принял за удильную снасть. В действительности под тряпкой скрывалось грозное порождение технического гения Кулибы. Это была железная труба наподобие фагота с системой вмонтированных в нее резонаторов и каких–то хитроумных поддувал. Стоило повернуть укрепленную в утолщении трубы ручку, напоминающую ручку на катушке спиннинга, как внутри изделия зарождался звук, перенимаемый и усиливаемый резонаторами. В итоге хор этих резонаторов сочетал в себе такую сумму колебаний, как слышимых, так и выходящих в диапазоны, человеческому слуху недоступные, что обретал необыкновенную разрушительную силу – взрывал черепа, в полтора раза и более превосходящие в объеме человеческие. Опыты Кулиба проводил на горшках с рисовой кашей, тыквах и уличных фонарях. Работал череполом практически без осечек. Рыбак сам испытал изделие, подобравшись ночью к ограде гастролирующего в СПб заморского зверинца. Раскрутив ручку, он поочередно направлял акустический луч из отверстия трубы в сторону тех или иных клеток. Итог: мартышки, казуары, леопард и муравьед уцелели, черепа бегемота и носорога разнесло, как банки с закупоренной брагой, а галапагосская слоновья черепаха брызнула кровавой жижей с двух сторон, будто под панцирь ей засунули динамитную шашку. Что? Варвар? Троглодит? Нет, друзья, эти звери – жертвы науки, их жизнь и смерть исполнены гуманистического смысла, в судьбе их – всё не зря. Будущие поколения, возможно, им памятник воздвигнут, как собаке Павлова и лабораторной шимпанзе. Как лягушке и капюшонной крысе. Как дрозофиле, наконец.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: