ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 12 глава




Бабушка готовила угощение, расставляя его в строгом порядке, словно на блестящем военном параде, на кухонном столе, на мраморном покрытии у раковины, вновь и вновь посылая дедушку с полными подносами на передний край, чтобы подать гостям, к примеру, холодный красный борщ, в котором посреди каждой тарелки плавал крутой айсберг сметаны. Или поставить перед ними подносы с очищенными мандаринами, свежими либо сушеными фруктами, орехами, миндалем, изюмом, фигами, засахаренными апельсиновыми корками, вареньями, конфитюрами и другими сладостями, пирожками с маком и вареньем, яблочным штрудлем или особенной деликатесной выпечкой из слоеного теста.

И здесь тоже обсуждали злободневные вопросы, говорили о будущем народа и мира, осуждали партию «МАПАЙ», погрязшую в коррупции, ее лидеров, чинуш-пораженцев, пресмыкающихся перед чужеземным хозяином. Что же до кибуцов, то они виделись отсюда как опасные большевистские ячейки, где процветают анархизм и нигилизм, где все дозволено, откуда распространяются распущенность и произвол. Их считали осквернителями национальных святынь, а также паразитами, жиреющими на общественных деньгах, эксплуататорами, грабящими национальные земельные фонды, — словом, многое из того, что в будущем, уже в наши дни, скажет о кибуцах «Восточная радуга», радикальная группа евреев, выходцев из арабских стран, уже было произнесено тогда, в те годы, гостями, собиравшимися в иерусалимском доме моего дедушки. Похоже, эти застольные беседы не приносили особой радости их участникам — иначе, с чего бы замолкали они, едва заметив мое присутствие, переходили тут же на русский, а то и вовсе закрывали дверь, отделявшую гостиную от того замка из чемоданов, что возводил я в кабинете дедушки?

 

*

 

Вот как выглядела их маленькая квартирка в переулке Прага. Была там одна гостиная, очень русская, тесно заставленная слишком тяжелой мебелью, набитая вещами, чемоданами, наполненная густыми запахами вареной рыбы, тушеной моркови, запеканок. Эти запахи смешивались с запахами лизола и прочих дезинфицирующих средств. У стен теснились этажерки, табуретки (именно так, по-русски, у нас их и называли), здоровенный черный шкаф, стол на толстых ножках, буфет со всевозможными безделушками и сувенирами. Комната была перенасыщена белоснежными батистовыми салфетками, кружевными занавесками, вышитыми подушками, всякого рода безделушками, которые стадами грудились на любом пустом пространстве, даже на подоконнике. Среди них, например, серебряный крокодил: ты мог поднять его чешуевидный хвост, тогда крокодил открывал пасть, в которую клали орех, нажимали — и орех раскалывался. Или белый пудель — щенок, изготовленный в натуральную величину, существо мягкое и молчаливое, с черным носом и грустными глазами-стекляшками, постоянно лежавшее покорно и преданно у бабушкиной постели. Он никогда не лаял, ни разу не попросился погулять по улицам Леванта, откуда мог бы принести в дом Бог знает что: насекомых, клопов, блох, клещей, глистов, вшей, бациллы, какую-нибудь экзему, а то и жуткую болезнь.

Это забавное создание по имени Стах, или Сташек, или Сташенька, был самым покорным и послушным из всех когда-либо существовавших собак, потому что сделан он был из шерсти и набит тряпьем и отслужившими свой срок носками. Как и положено верному псу, он не покидал семейство Клаузнеров во всех их странствиях — от Одессы до Вильны, и от Вильны до Иерусалима. Ради своего здоровья этот бедный песик вынужден был раз в две-три недели проглатывать несколько сильно действующих пилюль нафталина. Каждое утро ему приходилось безропотно сносить залпы дезинфицирующего раствора из пульверизатора, которыми выстреливал в него дедушка. Время от времени, в летнюю пору, его усаживали на подоконнике распахнутого окна — слегка проветриться, глотнуть немного солнца, чуть-чуть подышать воздухом.

Несколько часов неподвижно лежал себе Стах на подоконнике, черные стеклянные потухшие глаза его печально, с безмерной тоской глядели на улицу, черный вышитый носик понапрасну вынюхивал запахи всех сучек, населявших наш переулок, шерстяные ушки его, наклоненные чуть-чуть вперед, предельно навострены в попытке уловить все разнообразие звуков нашего квартала: вой влюбленной кошки, веселое пение птиц, крикливые увещевания на идише, леденящие кровь вопли старьевщика, лай собак, свободно живущих на воле, — собак, которым выпала более счастливая судьба, чем ему. Стах, бывало, слегка наклонял голову, задумчивый и печальный, короткий хвост его был скорбно поджат меж задних лап, глаза трагичны. Никогда не лаял он на прохожих, никогда не взывал к помощи своих собратьев, собак из переулка, никогда не разражался воем, но мордочка его, когда сидел он на подоконнике, выражала молчаливое отчаяние, надрывавшее мое сердце, немое отчаяние, пронзавшее острее, чем любой вопль, сильнее, чем самое жуткое завывание…

В одно прекрасное утро встала бабушка и, недолго думая, завернула Сташеньку в газету и бросила прямиком в мусорное ведро, поскольку внезапно возникло у нее подозрение, что набрался Сташек пыли или плесени. Дедушка, конечно, пожалел, но не издал ни звука.

А я не простил ей этого.

 

*

 

Эта забитая вещами гостиная, где все, вплоть до запахов, казалось окрашенным в мрачные коричневые тона, служила для бабушки спальней. От нее ответвлялась комнатушка дедушки, «кабинет», монашеская келья его: жесткая тахта, стеллажи с товарами на продажу, груда чемоданов, книжная полка, маленький письменный стол, всегда столь аккуратно прибранный, что мне представлялось — так, наверно, выглядело все вокруг, когда император Франц-Иосиф проводил утренний смотр своего эскадрона сверкающих гусар.

И здесь, в Иерусалиме, скудные средства к существованию доставляла им неустойчивая торговля дедушки: вновь он, бывало, покупал что-нибудь там, продавал здесь, запасался летом, выбрасывал на рынок осенью, стучался со своими чемоданчиками с «образцами» в магазины одежды на центральных иерусалимских улицах Яфо, Кинг Джордж, Бен-Иехуда, Агриппас, Лунц. Раз в месяц выезжал он в Холон, Рамат-Ган, Натанию, Петах-Тикву, а иногда добирался и до далекой Хайфы, спорил там с производителями полотенец, торговался с портными, шьющими белье, с импортерами конфекции.

Каждое утро, перед тем, как пуститься в свои странствования, дедушка обычно упаковывал и готовил к отправке по почте посылки с одеждой и тканями. Время от времени его удостаивали звания местного торгового агента какой-нибудь фирмы готовой одежды или фабрики, выпускающей плащи, потом это звание отбирали, затем вновь удостаивали… Он не любил торговлю и так и не преуспел в ней, с трудом добывая скромную сумму на жизнь семьи. Что он любил, так это бродить по иерусалимским улицам — всегда необыкновенно элегантный, в своем костюме русского дипломата, с треугольником белоснежного платочка, выглядывавшего из нагрудного кармана, с серебряными запонками в манжетах… Ему нравилось часами сидеть в кафе — якобы для деловых встреч, но на самом деле для того, чтобы побеседовать и поспорить за стаканом горячего чая, чтобы полистать там газеты и журналы. Нравилось обедать в хороших ресторанах. К официантам он всегда относился как строгий, придирчивый, но щедрый хозяин:

— Простите, этот чай холодный. Я прошу немедленно принести горячий чай: заварка тоже должна быть очень, очень горячей. Большое спасибо.

Но больше всего любил дедушка длинные поездки за пределы Иерусалима, деловые встречи в конторах фирм, расположенных в прибрежных городах. Была у него изысканная визитная карточка с золотыми полями, с эмблемой в форме ромбов, соединенных так, что они образовывали нечто вроде алмазной выпуклости. На визитке значилось: «Александр З. Клаузнер. Импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей и оптовой торговли в Иерусалиме и его окрестностях». Протягивая тебе свою визитную карточку, он посмеивался над собой, по-детски извиняясь:

Ну и что? Ведь человек должен с чего-то жить.

Но душа его была отдана не торговле, а затаенным в сердце, тайным, наивным влюбленностям. Словно подросток-гимназист семидесяти лет от роду пребывал он в неясном томлении и мечтах: если бы дали ему прожить жизнь заново, по его собственному выбору и истинной сердечной склонности, то он, без сомнения, выбрал бы одно — любить женщин, быть любимым ими, понимать их, проводить с ними время на лоне природы, плыть с ними на лодке по озерам к подножию заснеженных гор, сочинять пламенные стихи, быть стройным, кудрявым, нежным. Но в то же время мужественным. Быть всеобщим любимцем. Быть Черниховским. Или Байроном. А лучше всего —.Зеевом Жаботинским: возвышенный поэт, прославленный вождь, красавец — и все это слилось в одном человеке.

Всю его жизнь душа дедушки устремлялась в мир любви и щедрости чувств. Он хотел отдать женщинам величие своего духа и получить взамен их поклонение и вечную любовь (он, похоже, никогда не делал различия между «любовью» и «поклонением», всегда жаждал и того, и другого, равно как и сам с охотой и наслаждением одаривал безмерной любовью ту или иную женщину, а то и весь женский род).

Случалось, что, придя в отчаяние от ярма, которое ему приходилось влачить, он закусывал удила: опрокидывал в уединении своего кабинета пару рюмок коньяка, а в лунные ночи, особенно горестные, выпивал стакан водки и курил в тоске. Иногда уходил он побродить в одиночестве по иерусалимским улицам. Выйти из дома ему было не так-то легко: бабушка обладала чувствительнейшим, совершенным «радиолокатором», на экране которого она всегда «держала» всех нас. Ей было необходимо в каждую данную минуту проверить и пересчитать — все ли в наличии. С абсолютной точностью она знала, где находится каждый из нас: Леня сидит за столом в Национальной библиотеке на четвертом этаже здания «Терра Санта», Зися — в кафе «Атара», Фаня — в библиотеке «Бней-Брит», Амос играет со своим лучшим другом Элияху в квартире соседа, инженера господина Фридмана, это в ближайшем от нас доме справа. Только в самом углу бабушкиного экрана, за погасшей галактической туманностью, в том углу, где должны были светить ей сын Зюзя, Зюзенька, вместе с Малкой и маленьким Даниэлем, которого она никогда не видела и никогда не купала, только там зияла для нее днем и ночью жуткая черная дыра.

Дедушка бродил с полчаса по улице Эфиопов — шляпа на голове, он вслушивается в эхо собственных шагов, вдыхает сухой ночной воздух, пахнущий соснами и камнем… Возвратившись, он усаживался за письменный стол и, пригубив рюмку, выкуривал одну-две сигареты и в одиночестве изливал душу в написанных на русском языке стихах. С того дня, как оступился он самым постыдным образом, влюбившись в другую женщину на палубе корабля, идущего в Нью-Йорк, и бабушка была вынуждена силой затащить его под свадебный балдахин, уже никогда не было у него и мысли взбунтоваться: стоял он, бывало, перед своей женой, как крепостной перед помещицей, преданно служил ей — со смирением и поклонением, с почтительным страхом и безграничным терпением.

Она же, со своей стороны, обращалась к нему «Зися», а в редкие минуты глубокой нежности, исполненная милосердия и благосклонности, называла его на идише «сладенький» — «Зисл». И тогда лицо его вдруг озарялось, словно отворялись перед ним врата всех семи небес.

 

 

Д ни его были долгими, и прожил он еще двадцать пять лет после того, как бабушка Шломит умерла, принимая ванну.

В течение нескольких недель или даже месяцев он все еще поднимался с восходом солнца, вывешивал на балконные перила матрацы и покрывала и лупил всех и всяких микробов и вредителей, которые, наверняка, пробрались под покровом ночи в постельные принадлежности. Видимо, трудно было ему отказаться от своих привычек. Быть может, таким способом чтил он память покойницы, а, быть может, так избывал тоску по своей королеве. Или опасался, что если посмеет он прекратить это занятие, восстанет на него ее дух, грозный, словно целое войско под боевыми знаменами. И унитаз, и раковины не сразу перестал он дезинфицировать с полной самоотдачей.

Но шло время, и улыбчивые щеки дедушки порозовели, как не розовели они никогда прежде. Неуемная веселость охватила его. И хотя до конца своих дней неукоснительно поддерживал он чистоту и порядок, тем более, что и сам он по природе своей был человеком аккуратным, но все делалось без насильственной чрезмерности: не было более ни звонких ударов выбивалки, ни разъяренно бьющих струй лизольных и хлорных растворов.

Спустя несколько месяцев начала расцветать любовная жизнь моего дедушки, бурная и удивительная. Именно в это время, как мне кажется, мой семидесятисемилетний дедушка открыл для себя прелести секса.

Прежде чем успел он отряхнуть пыль с башмаков, в которых проводил бабушку в последний путь, наполнился дом дедушки толпой утешительниц, которые подбодряли его, делили с ним его одиночество и понимали, как сильна его сердечная боль. Ни на миг не оставляли его в покое: ублажали теплыми свежеприготовленными блюдами, освежали яблочными пирогами, а он, по всему видать, был вполне доволен и не позволял им оставлять его в покое — разве во все дни его жизни не тосковал он по женщине, просто по женщине. По всем женщинам истомилась душа его — по красавицам и по тем, чью привлекательность не сумели заметить другие мужчины: «Дамы, — решительно изрек однажды дедушка, — они все очень красивые. Все до одной, без исключения. Но мужчины, — тут он улыбнулся, — слепцы! Абсолютные слепцы! Ну да что там… Ведь они видят только самих себя, впрочем, и себя они тоже не видят. Слепцы!»

 

*

 

Со смертью бабушки сократил дедушка свою коммерческую деятельность. По-прежнему, бывало, объявлял он время от времени, весь сияя от гордости и удовольствия, о «деловой, весьма важной поездке в Тель-Авив, на улицу Грузенберг», или об «очень, очень важном заседании в Рамат-Гане, со всеми руководителями фирмы». Все еще любил он протягивать всем, кто повстречается на пути, свои изысканные, вызывающие уважение визитные карточки: «Александр З. Клаузнер, ткани, одежда, конфекция, импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей торговли, посредник…» и т. д. и т. п. Но отныне почти все время был он погружен в свои сложнейшие сердечные дела: он приглашал и его приглашали на чашку чая, он обедал при свечах в одном из лучших, но не слишком дорогих ресторанах («С госпожой Цитрин, ты дурак, — уж это непременно по-русски, — с госпожой Цитрин, а не с госпожой Шапошник!»)

Целые часы проводил он за своим столиком на втором, скрытом от любопытных глаз, этаже в кафе «Атара» на спуске улицы Бен-Иехуда. На дедушке темно-голубой костюм, галстук в крапинку, весь он розовый, улыбчивый, надраенный, ухоженный, пахнет шампунем, тальком, одеколоном, радует глаз своей белоснежной, туго накрахмаленной рубашкой, с таким же белоснежным платочком в нагрудном кармане, с серебряными запонками. Его всегда окружает целая свита женщин, им пятьдесят-шестьдесят лет, но они хорошо сохранились: вдовы, затянутые в корсеты, в нейлоновых чулках со швом сзади; элегантные разведенные дамы с хорошо наложенной косметикой, маникюром, педикюром, перманентом, фризурой, украшенные серьгами, множеством колец и браслетов; матроны, говорящие на ломаном иврите с венгерским, польским, румынским или балканским акцентом. Дедушка любил их общество, а они таяли под лучами его обаяния: был он потрясающим собеседником, джентльменом в стиле девятнадцатого века, целовал дамам руки, торопился открыть перед ними дверь, предлагал руку, если встречались на пути лестницы или какой-либо спуск, помнил все дни рождения, посылал букеты или коробки конфет, у него был наметанный глаз, и он мог оценить и одарить комплиментом фасон платья, новую прическу, элегантную обувь, новую сумочку, он мило и со вкусом шутил, декламировал, когда представлялся случай, стихи, умел вести беседу с теплым юмором. Однажды, открыв дверь, я увидел своего девяностолетнего дедушку, преклонившего колени перед брюнеткой с округлыми формами, веселой вдовой одного нотариуса. Дамочка подмигнула мне поверх головы моего влюбленного дедушки и заигрывающе улыбнулась мне, обнажив два ряда зубов, до того блестящих, что вряд ли они могли быть настоящими. Я вышел и тихонько притворил за собой дверь, так что дедушка меня и не заметил.

В чем заключалась тайна его мужского обаяния? Это я, пожалуй, стал постигать, лишь спустя годы. Он обладал качеством, которое почти не встречается среди мужчин, замечательным качеством, возможно, самым сексуально притягательным для многих женщин: он умел слушать.

Не просто прикидывался из вежливости, что он, мол, слушает, с нетерпением ожидая, когда она, наконец, замолчит.

Не перебивал собеседницу, завершая за нее начатую фразу.

Не прерывал ее, не встревал в ее речь, чтобы подытожить сказанное и двинуться дальше.

Не предоставлял своей собеседнице возможность просто сотрясать своими словами воздух, тем временем готовя в уме свой ответ, который он произнесет, когда она, наконец, замолчит.

Не прикидывался проявляющим интерес и получающим удовольствие от беседы, а на самом деле, проявлял интерес и получал удовольствие. Ну что тут говорить: его любознательность не знала усталости.

Не проявлял нетерпения, не стремился повернуть разговор таким образом, чтобы от ее мелких дел прейти к своим, куда более важным.

Напротив: он был очень увлечен ее делами. Ему было всегда приятно слушать ее, и даже если она оказывалась чрезмерно многословной, он дожидался, пока она выскажется, наслаждаясь тем временем всеми изгибами ее фигуры.

Не спешил. Не торопил. Ждал, пока она закончит, да и когда она умолкала, не набрасывался на нее, не перехватывал инициативу, а с удовольствием продолжал ждать: вдруг у нее есть еще что-то? Вдруг нахлынет еще одна волна?

Ему нравилось, чтобы она держала его за руку, словно ведя за собой в ее собственном ритме. Нравилось аккомпанировать ей, как флейта аккомпанирует пению.

Он любил узнавать ее. Любил понимать. Познавать. Любил вникать в суть ее мысли. И даже чуть глубже.

Любил отдаваться. Отдаваясь, он получал даже большее наслаждение, чем, обладая ею.

Ну да что там! они, бывало, говорят и говорят с ним, наговорятся досыта, сколько душа того желает, о делах личных, тайных, о самых болезненных проблемах, а он сидит и слушает — с мудростью и нежностью, с доброжелательностью и бесконечным терпением.

Нет, не с терпением, а с удовольствием и искренним чувством.

Есть множество мужчин, которые обожают секс, готовы без конца заниматься им, но ненавидят женщин.

Дедушка мой, так мне кажется, любил и то, и другое.

И делал это со всей деликатностью. Ничего не рассчитывал. Не хватал то, что не его. Никогда не спешил. Любил плавать и не торопился бросить якорь.

Множество романов было у него за двадцать лет его медовой эпохи, после смерти бабушки, с семидесяти семи лет и до конца его дней.

Иногда отправлялся он со своей возлюбленной, той или другой, провести два-три дня в гостинице в Тверии, либо в пансионе в Гедере, либо выбиралась «кайтана» на берегу моря в Натании. (Слово «кайтана» — так на иврите называют место для летнего отдыха — дедушка переводил русским словом дача, и оно словно сохраняло чеховский аромат, напоминая о дачах на Крымском полуострове). Два-три раза видел я его, медленно идущего по улице Агриппас или Бецалель, ведущего под руку некую даму, но я к ним не подходил. Он не слишком старался скрывать от нас свои романы, но и не бахвалился ими. Никогда он не приводил в наш дом своих подруг, чтобы представить их нам, и почти никогда о них не говорил. Но порой мы видели его влюбленным юношей, у которого голова идет кругом, глаза затуманены, рассеянная улыбка блуждает на губах, он что-то бормочет самому себе и бурно радуется… А то, бывало, выглядел он осунувшимся, детский румянец его блекнул, словно солнце, затянутое осенними облаками. Тогда стоял он в своей комнате и сердито гладил одну за другой рубашки. Дедушка имел обыкновение гладить свое белье, опрыскивая его одеколоном из бутылочки с пульверизатором, и вот за этим занятием он временами разговаривал сам с собой по-русски, то сурово, то ласково, или напевал себе под нос какую-то грустную украинскую мелодию. Из этого мы могли заключить, что перед ним закрылась очередная дверь, либо, напротив, — возможно, на сей раз, как это случилось в дни его обручения, во время необыкновенного плавания в Нью-Йорк, он вновь отчаянно запутался в муках двух любовных историй, которые разворачивались одновременно.

Однажды, когда ему было уже восемьдесят девять, он сообщил нам, что намерен отправиться в «важную поездку» на два-три дня — мол, нам не следует ни о чем беспокоиться. Но когда он не вернулся и через неделю, мы всерьез стали тревожиться: где же он? Почему не звонит? Быть может, не приведи Господь, с ним что-нибудь стряслось? Все-таки человек в его возрасте…

Мы колебались: надо ли обращаться в полицию? А вдруг он, не дай Бог, лежит в какой-нибудь больнице, либо случилось с ним какое-то несчастье — ведь мы никогда не простим себе, что не бросились на поиски. С другой стороны, если мы и впрямь свяжемся с полицией, а он окажется жив и здоров, как устоим мы перед ураганом его гнева, который обрушится на нас? Если дедушка не появится до полудня в пятницу, решили мы после двухдневных колебаний, то придется нам обратиться в полицию — выбора нет.

В пятницу, в полдень, за полчаса до истечения срока нашего «ультиматума» он вдруг появляется, разрумянившийся, довольный, веселый, сыплющий шутками, восторженный, как ребенок.

— Куда же ты пропал, дедушка?

Ну, что там! Поездил себе немножко.

— Но ты же сказал, что вернешься через два-три дня?

— Сказал. Ну и что, если сказал? Ну, ведь я поехал с госпожой Гершкович, мы там замечательно провели вместе время. Совершенно не почувствовали, как быстро убегает время…

— А куда вы поехали?

— Я уже сказал: поехали провести время. Нашли тихий пансион. Очень-очень культурный. Как в Швейцарии.

— Пансион? Где?

— На высокой горе в Рамат-Гане.

— Но ведь ты мог, по крайней мере, позвонить нам? Чтобы мы так не волновались?

— Не нашли мы там телефона. В нашей комнате не было. Ну да что… Это был исключительно культурный пансион!

— Но ведь ты мог позвонить из телефона-автомата. Я ведь сам дал тебе для этого «асимоны».

— Асимоны… Асимоны… Ну, что такое? Что это — асимоны?

— Асимоны — это чтобы звонить по телефону-автомату.

— А… твои жетоны. Вот они. Ну, забирай их обратно, клоп. Забирай и их, и дырки, что у них посредине. Забирай, забирай, только пересчитай, пожалуйста. Никогда ни у кого не бери ничего, предварительно как следует не пересчитав.

— Почему ты ими не воспользовался?

— Жетонами? Ну да что там… Жетоны! Я им не доверяю.

 

*

 

Когда было ему девяносто три года, спустя три года после смерти моего отца, дедушка решил, что я уже достаточно повзрослел, и пришло время поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Он пригласил меня в свой кабинет, закрыл окна, запер дверь на ключ, уселся торжественный и официальный, за свой письменный стол, велел мне сесть напротив, не называл меня «клоп», заложил ногу за ногу, подпер подбородок ладонью, ненадолго задумался и произнес:

— Пришло время, чтобы мы немного поговорили о Женщине.

И сразу же пояснил:

Ну. О женщине в общем смысле.

(Мне в то время было тридцать шесть, я был женат уже пятнадцать лет, у меня было двое дочек-подростков).

Дедушка вздохнул, легонько кашлянул в ладонь, поправил галстук, прочистил горло и сказал:

Ну что ж… Женщина всегда интересовала меня. Всегда. Ни в коем случае не подумай что-нибудь нехорошее! Ведь все, что я говорю — это совершенно иное! Ну, я лишь говорю, что женщина всегда вызывала мой интерес. Нет, нет, не «женский вопрос»! Женщина как личность.

Он легко засмеялся и уточнил:

— Ну, женщина интересовала меня во всех смыслах. Ведь всю свою жизнь я постоянно смотрел на женщин, даже тогда, когда я был всего лишь маленький чудак (это было сказано по-русски). Нет, ни в коем случае не смотрел я на нее как какой-то паскудник, нет, я смотрел на нее с полным уважением. Я смотрел и учился. Ну вот, чему я научился и чему сейчас хочу научить тебя (это я догадался, что он хочет «научить» меня: с глагольными формами, да и вообще с ивритом у дедушки были напряженные отношения, поэтому его «научить» прозвучало как «изучить»). Чтобы ты уже знал. Теперь ты меня хорошенько выслушаешь. Пожалуйста. Значит так…

И замолчал. И поглядел туда и сюда, словно еще раз хотел удостовериться, что в этой комнате мы действительно только вдвоем, в полном одиночестве, без посторонних ушей — только мы.

— Женщина, — начал дедушка, — ну, в некотором смысле она в точности, как мы. Ну, точь-в-точь. Абсолютно. Но в некоторых других отношениях, — продолжал он, — женщина совершенно иная. Совсем не похожа.

Здесь он прервался, поразмышлял немного по поводу сказанного, возможно, в памяти его всплыли те или иные картины, лицо осветилось его детской улыбкой, и свое обучение он подытожил так:

Ну да что там! В некоторых смыслах Женщина — в точности, как мы, а в некоторых других — она совсем не похожа на нас… Ну, над этим, — завершил он и встал со своего места, — над этим я еще работаю…

Было ему девяносто три года, и, возможно, он и в самом деле продолжал «работать» над этим вопросом до последних дней своих.

Я тоже все еще работаю над этим вопросом.

 

*

 

Был у него свой собственный, личный иврит, у моего дедушки. И ни в коем случае не хотел он и не позволял, чтобы его поправляли. Так, нечаянно заменив одну букву на другую в каком-нибудь ивритском слове, он до конца жизни мог, к примеру, вместо слова «парикмахер» (сапар) говорить «моряк» (сапан), и более того образовывал от этого другие слова, превращая таким образом, скажем, «парикмахерскую» в «судоверфь». Раз в месяц, как часы, отправлялся бравый мореход на «судоверфь», усаживался в кресло капитана, и «моряк», он же парикмахер, получал от него целый ряд наставлений и команду «отправиться в плавание». А посылая меня постричься (глагол он строил с той же буквенной ошибкой), он, естественно, прибегал к морскому сравнению: «На кого ты похож! Как пират!» Город Каир называл он не иначе, как «Каиро». Я был для него иногда «хороший мальчик», иногда «ты дурак» — и то, и другое только по-русски. На этом же языке, никогда не используя в этом случае ивритского аналога, он говорил слово «спать». А на вопрос «как спалось, дедушка?» всегда отвечал исключительно на иврите: «Великолепно!» И поскольку не совсем был уверен в своем иврите, то обычно весело добавлял: «Хорошо! Очень хорошо!» Для некоторых слов он признавал только русский их вариант: «библиотека», «чай», чайник». А вот для правительства нашлось у него словечко из идиша, правда, тоже не без славянских корней: «партач». Правящую партию МАПАЙ он тоже предпочитал крыть на идише.

Однажды, года за два до того, как он умер, заговорил он со мной о смерти:

Если, не дай Бог, падет в бою какой-нибудь молодой солдат, парень лет девятнадцати-двадцати, ну, это ужасное, страшное несчастье — но не трагедия. Умереть в моем возрасте — это уже трагедия! Человек вроде меня, которому девяносто пять лет, — почти сто! — уже так много лет каждое утро встает в пять часов, принимает холодный душ, каждое утро, каждое утро, вот уже почти сто лет, даже в России — холодный душ каждое утро, даже в Вильне… Вот уже почти сто лет он каждое утро съедает кусочек хлеба с селедкой, выпивает стакан чая, каждое утро выходит на получасовую прогулку, летом и зимой, ну, пройтись утром по улице — это для моциона! Это хорошо возбуждает циркуляцию! И как только он вернется домой, он каждый день, каждый день почитывает газеты и попивает чай … Так вот, короче, этот славный парнишка, которому девятнадцать лет, если он, не дай Бог, будет убит, он ведь не успел завести никакого…

Тут я должен прерваться и пояснить, что в ивритском слове «хергель» — «привычка» дедушка, по своему обыкновению, переставил и поменял буквы, превратив его, таким образом, в совсем другое слово: «ригуль» — «шпионаж», так что продолжение его речи звучало так:

…не успел завести никакого шпионажа. Да и когда ему было успеть? Но в моем возрасте уже трудно все прервать, очень-очень трудно. Ведь гулять по улице каждое утро — это для меня уже старый шпионаж. И холодный душ — тоже шпионаж. И жить — это уже для меня шпионаж. Ну да что там? После ста лет кто же способен одним махом изменить весь свой шпионаж? Не вставать больше в пять утра? Без душа, без селедки с хлебом? Без газеты, без прогулки, без стакана горячего чая? Трагедия!

 

 

В 1845 году прибыл в Иерусалим, находящийся под властью Османской империи, британский консул Джеймс Фин с супругой Элизабет-Энн. Оба они знали иврит, а консул даже написал историю еврейского народа, к которому всю свою жизнь питал особую симпатию. Он был членом «Лондонского общества по распространению христианства среди евреев», но, насколько известно, прямой миссионерской деятельностью в Иерусалиме не занимался. Консул Фин и его супруга истово верили в то, что возвращение еврейского народа на его родину приближает истинную Свободу для всего мира. Не раз защищал консул евреев в Иерусалиме от притеснений турецких властей. Кроме всего прочего, Джеймс Фин верил в необходимость «продуктивизации» жизни евреев и помогал им овладеть строительным делом, а также приобщиться к земледельческому труду. Для этой цели он приобрел в 1853 году за 250 английских фунтов стерлингов пустынный скалистый холм в нескольких километрах от Иерусалима, к северо-западу от Старого города. Все еврейское население Иерусалима проживало тогда внутри городских стен. Приобретенная консулом земля не обрабатывалась, не была заселена, и участок назывался арабами «Керем аль-Халиль», то есть «Виноградник аль-Халиля». Джеймс Файн перевел название на иврит — «Керем Авраам». Он построил здесь дом для себя и создал свое хозяйственное предприятие «Мошавот харошет» («Фабричное поселение»), которое должно было обеспечить бедным евреям рабочие места, подготовить их к производственной деятельности, к занятиям ремеслами и сельским хозяйством. Ферма разместилась на площади в сорок дунамов (десять акров). Свой дом Джеймс и Элизабет Фин построили на вершине холма, а вокруг него расположились и ферма, и хозяйственные постройки, и производственные помещения. Толстые стены их двухэтажного дома были сложены из тесаного камня, потолки — в восточном стиле, сводчатые, крестообразные. За домом — двор, окруженный стеной, в скальном грунте высечены колодцы, в которые собиралась вода, были там и конюшни, и загон для скота, и амбар, а также склады, винный погреб, давильни для винограда и для маслин.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: