Нонна Слепакова. Полоса отчуждения. Смоленск, “Амипресс”, 1998, 264 стр.




ПОСЛЕДНЯЯ

Э то последняя книга Нонны Слепаковой. Она успела составить свое избранное из стихов, написанных за сорок лет непрерывной и редкой по интенсивности работы, и умерла за три дня до выхода книги, в Петербурге, на Петроградской стороне, на которой прожила всю жизнь и последним поэтом которой была.

Книга вышла в Смоленске, где Слепакова никогда не бывала и где нашлись деньги, бумага, типография, а главное — люди, сделавшие ей этот запоздавший подарок.

Я — литературный ученик Нонны Слепаковой и знал ее достаточно близко. В этом главная трудность разговора о ней: как ни хороша ее книга, вместившая действительно лучшие стихи, — за ее пределами осталось бесконечно многое, в том числе и лежащее в архиве, и раздаренное друзьям, и написанное на случай... Слепакова была поэтом феноменально богатым — как верно сказал о ней ее друг, московский поэт Александр Зорин: “Нонна может сесть к столу и шутя, за десять минут, написать шедевр”. Полный классический сонет на заданную тему Слепакова писала за полторы минуты — часто предлагала это шуточное соревнование своим студийцам, и никто не мог за нею угнаться. В ней вообще было очень много жизни, и в этом смысле молодежь тоже не могла угнаться за ней — а молодежью Слепакова была окружена до последних дней. Ей никогда нельзя было дать тех шестидесяти (и каких шестидесяти!), которые она прожила: невзирая на весь ужас и отчаяние ее поздней лирики, даже в ней звучит такая витальная сила, такая заразительная энергия, особенно заметная на фоне тотальной энтропии, поразившей нашу поэзию, что в конечной способности русской души и русского стиха выдержать все наши мерзости перестаешь сомневаться.

Вскоре после ее смерти я перечел сборник — и обнаружил, что автор его выглядит куда классичней, сдержанней, комильфотней, если угодно, чем живая и реальная Нонна Менделевна Слепакова, которую в кругу учеников было принято называть “Величество” — или, на французский манер, “Са Мажесте”. Но ограничимся только книгой, откажемся от соблазна подменить разбор воспоминаниями — и будем ждать, когда за последней прижизненной книгой выйдет первая посмертная, которую будет собирать уже не автор. Туда и войдет все, что осталось за бортом.

“Последний” — вообще одно из ключевых слов в поэтике Слепаковой, и последней она себя ощущала всегда, причем в обоих значениях слова. Автобиографический роман, ныне выходящий в Петербурге (при жизни она опубликовала только первую часть), назывался вначале “Последняя в девятом-первом”. Девятый-первый был ее класс, в котором она вечно числилась последней — не по успеваемости, но по дисциплине: она оканчивала школу в 1953 году и в реальность тогдашней школы решительно не вписывалась. Последней была она и в семье, где из-за своеволия и самолюбия вечно оказывалась одна против всех. “Последней петербургской поэмой” назвала она свой “Монумент” — горько-иронический парафраз “Медного всадника”, в котором вместо чиновника Евгения — диссидент, а вместо Петра на коне — Ленин на броневике (вещь эта, абсолютно чуждая фельетонности, написана в 1970 году, но напечатана впервые лишь семнадцать лет спустя, в “Часе пик”; в книге главная поэма Слепаковой выходит наконец без купюр и досадных ошибок). И наконец, едва ли не главное стихотворение поздней Слепаковой — “Очередь”, которое в книге (единственная опечатка) наехало на предыдущий “Салют”, не вошло в оглавление и оказалось без первых строф, так что есть двойная надобность процитировать его:

Чем медленней хожу, тем более бегу,
Ушедших торопливо нагоняя,
Хоть лезу на рожон и ждать от них могу
За долгую задержку — нагоняя.
Их опыт площадной и лестничный язык
Разрух, очередей и коммуналок
Передо мной опять воочию возник
И не обиден более, но жалок.
За чем они стоят в раю или в аду?
Чем хвастаются после, отоварясь?
С ехидным торжеством, когда я подойду,
Мне скажут: “Вы последняя, товарищ”.
“Товарищ”, не товар, отнюдь не “госпожа” —
Мне “госпожа” звучит не лучше “суки”, —
Меж мертвых и живых не жажду рубежа,
Таящегося в пышном этом звуке.
Не то чтобы хочу, о младости стеня,
Совково называться по-простому,
Но, видимо, ничем не выбить из меня
Старинной тяги к равенству Христову.

Я просто к ним иду, их выкормыш-птенец,
И после промедлений многолетних
Степенно стану в хвост, гордясь, что наконец
Сумела сделать первыми последних.

Выполнить эту старинную заповедь и была призвана Слепакова (так, во всяком случае, она понимала свой путь). И книга ее показывает, насколько она преуспела. Прежде всего Слепакова — в некотором смысле последний летописец Петроградской стороны, последний питерский поэт, столь высоко ценящий фабульность, детальность, пристальность — все то, что мы охотнее признаем достоинствами прозы, нежели поэзии. Она не любила, когда ее называли поэтом некрасовской школы, поскольку назвать ее так — значило бы именно к этой зоркости и пристальности (свойству скорее внешнему, вторичному) свести своеобразие ее поэзии. Но некрасовская выучка тут чувствуется: Слепакова дотошна, подробна, ее стихи так насыщены реалиями “быта моих времен” (как называется ее программный монолог семидесятых), что впечатление плотности, чисто физической упорядоченной тесноты — ножа не всунешь! — возникает, как и при взгляде на знаменитую невскую перспективу. “Так изящно сжат простором, так изысканно-стеснен”, — писала молодая Слепакова о Петергофе в бунтарском по тем временам стихотворении, и все понимали, какая стесненность имеется в виду (речь шла о Фонвизине и Екатерине); но именно эта классическая стесненность, верность канону и придает ее поэзии необходимое напряжение, заставляет почти физически ощущать, как современный материал сопротивляется стиху — и все-таки покоряется мастеру. Дома в Петербурге стоят плотно, геометрически-тесно, и именно отсюда проистекает парадоксальное ощущение простора и воздушности, столь знакомое каждому, кто бывал когда-то поражен видом на Неву со стрелки Васильевского острова. Правда, Петербург Слепаковой — вызывающе непарадный, именно что характерный для Петербургской стороны, мокрый, полуразрушенный, нарочито сниженный, данный через быт, — но как этот быт узнаваем, как точно запечатлен:

Между рамами окна
В синей мисочке котлеты
Основательно подъеты —
Замелькала синька дна.
Керосин в железной фляге
С жирной пробкой из бумаги
Гулко-гулко бултыхнул:
Стало мало, вот и гул.
В коробке остатки спичек
Загремели пустотой.
Полинял практичный ситчик...
Что творится? Жизнь, постой!
Жизнь! Ведь не было износу!
Жизнь! Ведь не было изводу!
...Мама курит папиросу,
Нескончаемую сроду,
И на юбку пепел сеет,
И чуть слышно отвечает:
— А у нас вот не скудеет!
А у нас вот не мельчает! —
Фляга в целости застыла,
Керосина не убудет, —
Все здесь будет так, как было,
Все здесь было так, как будет.

Но от спички нашей вечной,
От немеркнущего ситца —
В край скудеющий, беспечный
Невозможно отпроситься.

В этом вся Слепакова: от зоркости, пристальности, изобразительной точности — внезапный переход, метафизическая дерзость; и последние — крошечные, еле уловимые — детали быта стали-таки первыми, переведены в иной план. Мир Слепаковой настолько узнаваем, что, кажется, исчезни завтра Петроградская — или по крайней мере ее родная Большая Зеленина, — и по слепаковской книге можно будет ее восстановить: по “Праздничному пути” и “Утреннему пути”, по “Семейной небыли” и “Окну на Гатчинской улице”. Эта пристальность на протяжении всей слепаковской жизни в литературе ей не изменяла — она точна и пластична в стихах, прозе, драматургии. В остальном ее поэтика существенно менялась.

Слепакова с ранних лет почти демонстративно противопоставлена тому, что стало (не знаю уж, с чьей легкой руки) называться петербургской школой: “культурность”, понимаемая как нагромождение греко-римских реалий, отсылок, цитат — главным образом из Боратынского и Мандельштама... длинная строка... так называемый дольник, а чаще — александрийский стих... Эти приторно-сладкие, тяжеловесные, антологические стихи, временами напоминающие путеводитель по историческому центру Петербурга, писались во множестве; на смену антологичности пришло “кушнерианство”, неприкрытое эпигонское паразитирование на одном из лучших русских поэтов современности (друге, ровеснике, иногда оппоненте, а во многом единомышленнике Слепаковой). Слепакова любит короткую строку, предпочитает ямбу — хорей, и от петербургской школы в ее лирике, нарочито будничной и немногословной, главным образом четкое следование русскому поэтическому канону. Соблазны авангардизма Слепакова с молодости отмела, и даже шестидесятнические скромные новации коснулись ее в минимальной степени: пара стихов с ассонансными рифмами, с утренне бодрыми настроениями и романтикой простора, странствия, — но это было легко преодолено. Слепакова первых своих книг, “Первого дня” и “Освобождения снегиря”, — вся сдержанность, вся жар под золой. Однако в последних книгах, начиная с “Лампы”, она все больше раскрепощается, все чаще обращается к прямому, гневному, страстному монологу — и сила темперамента тут такова, что в потоке речи плавятся, растворяются абсолютно непоэтические реалии и понятия. В последние годы Слепакова не чуждается гражданской лирики, к которой, впрочем, и всегда относилась без дешевого “кружкового” снобизма. Поэзия должна делать и эту грязную, черную работу — говорить о современности на ее языке. Конечно, это не политическая лирика и не стихотворная публицистика, которую с таким упоением километрами гонят иные шестидесятники и их последователи; это именно гражданская лирика в высшем смысле слова, потому что бежать от своего времени Слепакова не могла и не хотела. Вдруг оказалось слишком много “последних”, вытесненных из жизни, не находящих в ней места; и это был, что называется, ее контингент.

Ей было не привыкать к этой нише. Последняя в девятом-первом, обойденная славой в начале пути, известная узкому кругу ценителей в семидесятые, оказавшаяся ни с кем (то есть против всех) в восьмидесятые, вместе с большинством поэтов ставшая маргиналом в девяностые, она, ежели можно так выразиться, уже умела все это, поскольку всю жизнь хлебала большою ложкой. Тут и вечные бытовые унижения, с такой испепеляющей, лавинно-нарастающей ненавистью перечисленные в стихотворении “Памяти Тани”; и явное несоответствие таланта и славы; и годы замалчивания; и панибратское хамство литначальства; и выживание поденщиной — что до перестройки, что после; и все это — помноженное на ее уникальный женский, человеческий и поэтический темперамент, то есть переживаемое стократ острей. Поэтому в девяностые годы Слепакова закономерно стала голосом всех отверженных. И тут-то к ней пришла поздняя слава: ее последних книг было не достать, журналы охотно брали подборки. Жить на поэзию было нельзя, но жить поэзией — можно; и Слепакова с болью и ненавистью говорила за всех и обо всех. Некоторые ее поздние стихи шокирующе-страшны, в них она договаривается до той правды, которую и наедине с собой обычно не проговариваешь (вспомним хотя бы “У одра”, “Бред”, “Стихи о трех повешенных”). Это по-прежнему в высшем смысле “культурные”, стройные и строгие стихи, чуждые лобового, публицистического пафоса, но в них слышится такое омерзение, такая боль и тоска, что главным свидетельством нашего времени вполне может остаться именно эта книга:

В ночь, когда Отчизна пышет
Смесью гноя и ликера, —
На войну! Война все спишет:
Ни урока, ни укора,

Только рок! Под звуки вальса
Не пойдут юнцы к убою!
Рок победы, раздавайся —
Над врагом ли, над собою...
Росс незрелый, неуклюжий
И не храбрый — веселися,
“Сникерс” хавая над лужей,
Где мозги в мазут влилися.
...........................
Пейте, матери, пииты,
Желторотые солдаты, —
Так и этак без защиты,
Так и этак виноваты.

Что у другого было бы невыносимой газетчиной, или пошлостью, или диссонансом — в стихах Слепаковой органично, ибо все сплавляет воедино жар ее неутолимого желания высказаться, выговориться до конца, назвать и заклясть, утешить и оправдать. Это яростная поэзия. Последними были все — чеченцы, русские, пииты, солдаты, старики, дети: все унижены. Лирическая героиня Слепаковой — и в этом особость, уникальность ее места в русской женской поэзии — вообще постоянно унижена и не боится об этом говорить. Ее знаменитое стихотворение “Последние минуты” — своего рода манифест этой униженности, “последнести”, вытесненности из высшего круга: героиня, прощающаяся с любимым у подъезда, мучительно стыдится своей улицы, описанной — редкость у Слепаковой! — тем шестистопным ямбом, который только подчеркивает, по контрасту, все прелести окраины:

Тянулися ко мне изнывшие в разлуке
Суставы сточных труб, брандмауэры, люки.
.................................................
Мы вышли из такси, и тотчас, у ворот,
Весенний льдистый вихрь освобожденной пыли
Ударил нам в лицо, пролез и в нос, и в рот...
Окурки трепетно нам ноги облепили,
И запах корюшки нас мигом пропитал,
Чтобы никто уже надежды не питал.

И это-то болезненное внимание к унижению, гордость, мгновенно готовая обернуться доверием, мучительное, надрывное сострадание (и готовность к тому, что оно будет отвергнуто и попрано, чтобы мы не забывали, где живем!) — все это делает поэзию Слепаковой истинно христианской. Слепакова всегда сострадает одиночке, меньшинству, последнему. А то, что она была последним, кто в нашей поэзии это умел, — увы, подтверждается слишком многими примерами в современной словесности. Здесь нет места и времени рассказывать об исторических стихах и поэмах Слепаковой; негде процитировать ее “Сказ о Саблукове” — еще один простой, но эпически-мощный манифест неучастия, самостояния, отдельности. Скажу лишь, что Слепакова всем своим творчеством доказывает: потрясение возможно там, где есть острый глаз, сильная эмоция и христианское (пусть внецерковное, пусть подчас антицерковное) стремление сделать последних — первыми. Дать голос безгласным, дать надежду отчаявшимся, дать оправдание бессильным постоять за себя (именно такое понимание поэзии Слепакова прокламирует в превосходной “Легенде о льве святого Иеронима”). И книга Нонны Слепаковой, и вся ее жизнь — не только самое убедительное свидетельство о нашем времени, на взгляд автора этих строк, но и существенное оправдание его в глазах будущего.

Город, где хнычет гармошка,
Город, где рычет резня,
Темечком чувствовать можно,
Но оглянуться нельзя.
Там огнедышащи купы
Вспухших церквей и домов,
Там освежеваны трупы
Нерасторопных умов.
...............................
Боже! Дозволь уроженке
С Пулковских глянуть высот
Хоть на бетонные стенки
С черными зенками сот.
Как убежишь без оглядки,
Без оборота назад —
В том же ли стройном порядке
Мой покидаемый ад?
Так же ли кругло на грядке
Головы ближних лежат?
Так же ли в школьной тетрадке
Хвостик у буквы поджат?
Слушаться я не умею
И каменею на том —
Ломит кристаллами шею,
Сводит чело с животом,
Дальнего запаха гари
Больше не чует мой нос,
Губы, что вопль исторгали,
Оцепенели на “Гос...”

Не в назидание бабам
Солью становится плоть:
В непослушании слабом
Пользу усмотрит Господь, —
Чтоб на холме я блистала,
Дивно бела и тверда,
Солью земли этой стала
И не ушла никуда.

Дмитрий БЫКОВ.

НОННА СЛЕПАКОВА

Стихи

НАБРОСОК ЗАПИСКИ

В моей смерти прошу никого не винить,
Никого не судить, не карать,
И особо прошу я меня извинить
Тех, кто будет мой труп убирать.

Ничего! Бормотухой противность зальют,
А закуска придет с ветерком:
Отдавая мне свой черно-желтый салют,
Крематорий дохнет шашлыком.

И тогда замешаюсь я в снег или дождь,
В заводские втемяшусь дымки.
На кудрях меня будет носить молодежь
И на шапках носить старики.

Я влечу в твои сумки с картошкой, родня,
Я прилипну к подошве ноги.
И тогда ты простишь наконец-то меня
И зачислишь в друзья, не враги.

И тогда-то узнает меня вся страна,
Только мертвых умея ценить.
Прожила я одна, и уйду я одна
И прошу никого не винить.

1983

 

* * *

Зал ожидания детей
Я молчаливо миновала,
Зал выжимания вестей
Из разбитного персонала,

Зал понимания причин,
Непонимания последствий.
В нем было четверо мужчин,
Один другого бесполезней.

Кто мял газету, кто притих,
Вникая в истины простые…
Я проходила мимо них
И руки прятала пустые.

Внизу меня встречала мать, —
Она мне принесла одеться.
Мне захотелось ей сказать,
Что все по-старому, как в детстве.

Чулки… туфля… еще туфля…
Мне санитарка помогала, —
И мы ей дали три рубля.
Не так уж это было мало.

1959

 

Старому другу

Как рано в жизни начало темнеть,
Как зябко потянуло холодком…
Ты позвони, зайди, расставим снедь,
Побалуемся кофием, чайком.
А то и просто так, без кофейка,
Для сердца вредно: кофеин, теин…
Поговорим — дорога далека,
Я шла по ней одна, и ты один.
Как поздно в жизни начало светать,
Так тяжко, неохотно, что потом
День даже вовсе может не настать…
Поговорим иль помолчим о том.
Поговорим о том, как шли да шли,
С кем рядышком, а кто нас обгонял
И кутал нас в ликующей пыли,
И на дорогу денежку ронял.
Я ни монетки не подобрала,
Ни пятачка, Господь оборони.
Ты, если подбирал, — твои дела,
И если двушку поднял — позвони.

Благовещение
(картина Беллини)

Со всеобщим секретным благом
Входит к девушке Гавриил.
Строевым архангельским шагом
Он вошел — и шаги смирил,
И натянутая риза
В подколении, как металл,
Изломилась черно и сизо;
Ткань как будто бы пропитал
Прах изорванного бетона…
(Опустелая тьма небес —
И, кометой во время оно —
Бомбовоз, низверженный в лес.)
И, с грядущим сообразуясь,
Вдруг лилея в руке гонца
Заострилася, как трезубец,
Жаждой кровушки и мясца…
А Мария так одинока
И предчувственно так пуста,
Что у Ней чуть припухло око,
Отекли-запеклись уста.
Томной отроческой пустыней
На пришельца глядит Она,
В непробойный, красный и синий,
Плотный кокон заключена.
С нетерпеньем терпит невеста,
Как неслыханная судьба
Уязвимого ищет места,
Полотно отводит со лба,
И под детский платочек, чепчик,
Щекоча волоски бровей,
Сострадательным громом шепчет
Тайну тайн, сужденную Ей.
Но бесстрашно отроковица
Слышит участь Свою и честь,
И грядущего не боится:
Жизнь огромна, и время есть.
Не расширит узкого ока,
Не унизится задрожать.
Что там будет — еще далёко,
Еще надо носить, рожать…

САХАРНАЯ ПУДРА

У нас в муке — кладбищенская глина,
В начинке — кровь, и ржавчина, и смрад,
Но сладостная пудра ванилина -
Изюминка, коричинка, цукат,
Людской, патриархальный аромат
Чудесною рождественскою шапкой
Обожествят поверхность пирога,
И потянусь чернильной потной лапкой,
и будет мне кружок или дуга.

И зазвучит дозволенным уютом
Утесовский мембранный хрипоток,
И девушки неведомым маршрутом
На дальний устремятся на Восток,
В центральном парке музыка взыграет,
И вырастет на грядке резеда...
Над кем, над чем там черный ворон грает?
Неважно, не над нами, не беда.

У нас, как у людей, — еда готова.
И человечно пахнет ванилин,
И Волга-матерь, как Любовь Орлова,
Щебечет, пробегая средь долин.
Мы счастливы — ни грая нам, ни чоха,
И нет на нас ни Бога, ни врага,
И детским языком своим эпоха
Облизывает пудру с пирога.

 

Наводнение

Перед вальсами-гопаками,
Перед клубом (мы шли туда)
Округленными языками
Прорвалась на асфальт вода.

Встало уличное движенье,
И в движенье пришел квартал.
“Наводнение! Наводненье!” —
Кто-то радостно заорал.

В этом выкрике “Наводненье”
И в раздутом моем плаще
Было что-то от дня рожденья
И от праздника вообще,

И нестрашною мне казалась
Переулочная река.
А вода под ногами стлалась,
Безобидна еще, плоска,

И отсвечивала белесо,
И качала кленовый лист.
Но уже в воде по колеса
Проезжал велосипедист,

И подмокли уже афиши
На фанере, возле кино.
Поднималась вода все выше,
Даже сделалось не смешно.

И кругом говорили люди,
Что стемнело, и, может быть,
Под водою открылись люки,
И опасно теперь ходить.

И беда очевидной стала,
И помчались мы наугад,
И Тамара капрон порвала,
И бежали мы в зоосад.

Зоосад расположен низко —
По колено уже вода,
Рева этакого и визга
Мы не слышали никогда.

Мы сводили своих животных
Из затопленного жилья
В помещение “бегемотник”,
Безопасное для зверья.

Их привязывали к прутьям
Вперемешку — второпях,
И к соседям своим и к людям
Прижимал их великий страх,

Травоядные к ядовитым,
Плотоядные к летунам…

Не сажали мы их по видам,
Слишком некогда было нам.

И никто никого не трогал,
Потасовки не затевал,
Ни зубами, ни твердым рогом
Не гордился, не задевал.

Оленуха Заря пригрелась
У солидного бока льва,
Между кроликами виднелась
Лисья острая голова.

На шершавых тугих веревках
Я вела молодых волков,
Двух разлапистых и неловких
Перепуганных дураков.

Шли они, прижимаясь боком
То к ноге моей, то к руке,
Иногда по местам глубоким
Так и плыли на поводке.

Громыхнуло на крыше жестью,
И порывами дождь пошел.
Волки рыжей линялой шерстью
Перепачкали мне подол.

Волки были еще подростки,
Шли со мной на манер собак.
Было мне этой волчьей шерстки
Не отчистить потом никак…

Перед собой

Как легко ошибается пристальный взор!
Из окна электрички, далечко —
То ль седой от дождей, серебристый забор,
То ль от ветра ребристая речка.
Ошибается слух: разбирай, узнавай,
Что звучит ему ночью, бедняге, —
То ли близкий комар, то ли дальний трамвай,
То ли нервы заныли в напряге…
Ошибается ум: друг тяжел и угрюм,
Враг приветлив, душевней родного…
То ли вздох парусов, то ли каторжный трюм,
То ли шаткая палуба Слова.
Ошибаются разум, и зренье, и слух,
Устремляясь наружу, вовне,
А внутри безошибочно щелкает дух,
Начисляющий должное мне.

Старый да малый

Как не люблю я эту зрелость
И спелость, и поднаторелость —
В других, да и в себе самой!
Всю эту хватку и сноровку,
И длительную остановку
На равноденственной прямой.
Мне детство нравится — и старость.
Что предстоит — и что осталось.
Миг — словно год, и год — как миг.
На взлете или на излете
Изменчивой души и плоти
Живут ребенок и старик.
Ребенок входит, озираясь,
Старик уходит, разбираясь…
И в робкой, шаткой их судьбе
Пыльца мерцает золотая —
Их неприкаянность святая,
Их неуверенность в себе.

НАВОДНЕНИЕ

Перед вальсами-гопаками,
Перед клубом (мы шли туда)
Округленными языками
Прорвалась на асфальт вода.

Встало уличное движенье,
И в движенье пришел квартал.
“Наводнение! Наводненье!” —
Кто-то радостно заорал.

В этом выкрике “Наводненье”
И в раздутом моем плаще
Было что-то от дня рожденья
И от праздника вообще,

И нестрашною мне казалась
Переулочная река.
А вода под ногами стлалась,
Безобидна еще, плоска,

И отсвечивала белесо,
И качала кленовый лист.
Но уже в воде по колеса
Проезжал велосипедист,

И подмокли уже афиши
На фанере, возле кино.
Поднималась вода все выше,
Даже сделалось не смешно.

И кругом говорили люди,
Что стемнело, и, может быть,
Под водою открылись люки,
И опасно теперь ходить.

И беда очевидной стала,
И помчались мы наугад,
И Тамара капрон порвала,
И бежали мы в зоосад.

Зоосад расположен низко —
По колено уже вода,
Рева этакого и визга
Мы не слышали никогда.

Мы сводили своих животных
Из затопленного жилья
В помещение “бегемотник”,
Безопасное для зверья.

Их привязывали к прутьям
Вперемешку — второпях,
И к соседям своим и к людям
Прижимал их великий страх,

Травоядные к ядовитым,
Плотоядные к летунам…
Не сажали мы их по видам,
Слишком некогда было нам.

И никто никого не трогал,
Потасовки не затевал,
Ни зубами, ни твердым рогом
Не гордился, не задевал.

Оленуха Заря пригрелась
У солидного бока льва,
Между кроликами виднелась
Лисья острая голова.

На шершавых тугих веревках
Я вела молодых волков,
Двух разлапистых и неловких
Перепуганных дураков.

Шли они, прижимаясь боком
То к ноге моей, то к руке,
Иногда по местам глубоким
Так и плыли на поводке.

Громыхнуло на крыше жестью,
И порывами дождь пошел.
Волки рыжей линялой шерстью
Перепачкали мне подол.

Волки были еще подростки,
Шли со мной на манер собак.
Было мне этой волчьей шерстки
Не отчистить потом никак…

1960


Льву Мочалову

А жил ты где-то очень рядом —
Недалеко-недалеко.
Тебе и мне носили на дом
Из гастронома молоко,
И хлеб из одного фургона
Нам доставался по утрам,
И небо одного района
В зрачки заглядывало нам.

А я носила платья мамы
С плечами чуть не в пять вершков,
И довоенные панамы,
И важность первых каблуков,
А я шепталась по скамейкам
И целовалась у ворот,
И дом твой знала только мельком —
Там был трамвайный поворот.

А в парке было всё, что надо, —
Шаги и смех невдалеке,
Скамья, безветрие, прохлада,
Сирень, согретая в руке.
Вдоль парка бегали трамваи,
И где-то после десяти
Мои мальчишки не скрывали,
Что больше некуда пойти...

От них запомнилось немного:
Под вечер — полы пиджака,
Да чуть заметная тревога,
Да щеки вроде наждака.
Я им, наверное, казалась
Немного сделанной не так:
Зачем я к листьям прикасалась,
Зачем я гладила собак?

Но только что-то начиналось
И еле теплилось еще...
А рядом спичка загоралась,
Чужое двигалось плечо,
И было небо голубое,
Была зеленая вода...
И хорошо, что мы с тобою
Еще не встретились тогда.

1960

 

 

 

Мечта

Как-нибудь, когда-нибудь,
Вырвавшись на волю,
Мы с тобой направим путь
К лесу или к полю.

Время даром не губя,
Двинемся тропою.
Я возьму с собой тебя,
Я возьму с собой себя,
Чтобы быть с тобою.

Ну а ты возьмешь сачок,
Удочку и мячик,
Потому что дурачок,
Потому что мальчик.

1965

 

 

 

Подсобка

Топчан, плакаты, ветошь с блеском сала.
За стенкой — крики потные: спортзал.
"Я помню все, что было", — я сказала.
"Раз помнишь, значит, было", — он сказал.

Но поцелуй уж не вбирал, как прежде,
А словно бы выталкивал вовне,
Когда без всех одежд во всей одежде
Слились мы на мосластом топчане.

Я, воскрешая стиль былого счастья,
Шептать пыталась что-то горячо,
Но он сказал: "Ты что, пришла общаться?"
Заткнулась я, не дошептав еще.

Как в старину — и пригнанно, и пылко
Мы ожили — и пережили сласть,
Да некая оборванная жилка
В самом дыханьи нашем не срослась.

И доносилось: "Шагом марш — на брусья!
Жим, вис и мах!" — командовал спортзал.
Сказала я: "Что было — не берусь я
Запоминать". — "Взаимно", — он сказал.

1984-1996

 

 

 

Баллада о свече

Ночь идет быстротечно.
Вдруг Он Ей говорит:
"Разойдемся навечно,
Чуть свеча догорит!"

Безнадежен и жарок
Этот шепот в ночи.
Но остался огарок —
Половинка свечи.

Тут Он пойман на слове,
Отвертеться невмочь.
Повторенья любови
Назначается ночь.

Поутру без заминки
Из высоких свечей
Жжет она половинки
Для повторных ночей,

И дрожит огонечек
В белом свете окна...
Так огарки отсрочек
Припасает Она.

И свечу подменяет
Осторожно в ночи,
И над спящим склоняет
Свет подложной свечи.

Отчужденно, сурово
Дремлют брови, плеча...
Он проснется — и снова
Не сгорела свеча!

И нетленный огарок
Всё чадит в потолок,
Как прощальный подарок
И как вечный залог.

Он пылает прилежно
В полуночной тиши —
Не обман, а надежда,
Ухищренье души.

1983

 

 

 

Разрыв

Нежный отход, утепленный обман...
Грянуться оземь? Предложен диван.
Слезы? Сухая подставлена горсть.
Ночь одинока? Является гость.

Добрый обман, милосердный отход...
Даже надеется, даже зовет:
Где-нибудь, как-нибудь, дескать, авось...

Экое горе-то — видеть насквозь.

1985

 

 

 

Неудачный портрет

Носил художник брюки узкие,
Из Петергофа привозил
Слова прелестные, французские —
"Пленэр", "пломбир" и "Монплезир".

Но я не буду про художника.
В тот летний день, давным-давно,
Порывы легонького дождика
Мое жемчужили окно,
И я позировала тщательно
И тщетно. В детской простоте
С натугой думала о счастии,
Чтоб лучше выйти на холсте.

А живописец, апробируя,
Клонил пытливое чело.
Наверно, так его любила я,
Что получиться не могло:
То выходило слишком в точности,
То — непроявленным пятном...
Или еще сосредоточиться
Я не умела на одном?

Мне до сих пор еще неведомо,
Повинны краски или кисть,
Или того мгновенья не было,
Которое — остановись?..

1960

 

 

 

Последние минуты

Кончалось всё у нас — поездка и любовь.
Трудились мы в такси над болтовнею вялой,
Что, дескать, может быть, когда-нибудь да вновь
Всё будет ничего, кто знает, а пожалуй,
И очень даже ничего себе!
Так мы обманный ход искали в несудьбе.

На улицу мою — в изогнутый рожок —
Мы плавно по кривой вкатились на машине.
А улицу в тот час закат холодный жег.
Уступы крыш блеснуть всей ржавчиной спешили,
А стены — всем своим чумазым кирпичом...
Под беспощадным розовым лучом
Тянулися ко мне изнывшие в разлуке
Суставы сточных труб, брандмауэры, люки.

И стыдно стало мне, что улицы моей
Не тронул старый лоск, ни современный глянец,
Что неуместнейше ты выглядишь на ней —
Точь-в-точь взыскательный, злорадный иностранец.

И стыдно стало мне, как будто я сама
Так улицу свою нелепо искривила,
И так составила невзрачные дома,
И так закатный луч на них остановила.

Мы вышли из такси, и тотчас, у ворот,
Весенний льдистый вихрь освобожденной пыли
Ударил нам в лицо, пролез и в нос, и в рот...
Окурки трепетно нам ноги облепили,
И запах корюшки нас мигом пропитал,
Чтобы никто уже надежды не питал.

И стыдно стало мне, как будто это я
Тлетворным ветерком в лицо тебе дохнула.
Я дверь в парадную поспешно распахнула —
И стыдно стало мне, что лестница моя
Лет семь не метена и семьдесят не мыта,
Что дверь щербатая и внутренность жилья
Неподготовлены для твоего визита.

И стыдно стало мне за улицу, район,
За город, за страну, за всё мое жилище,
Где жизнь любви — да что?! — любви последний стон
Обставлен быть не мог красивее и чище.

...Когда же ты, в дверях составив мой багаж,
Мне руку целовал с почтением брезгливым,
Как у покойницы; когда же ты, когда ж
Рванулся из дверей движеньем торопливым —
То стыдно стало мне, что слишком налегло
И стиснуло меня пустое приключенье,
Что, в лифте ускользнув, смеешься ты в стекло,
Летучее свое лелея облегченье.

1985

 

 

 

Глаголы

Наплыло, налетело
Нахлынуло, нашло.
Хоть много захотело —
Но много и дало.

Уже, резки и голы,
Как трезвый свет дневной,
Безличные глаголы
Повелевают мной.

Уже я слышу сердце,
Прильнув щекой к плечу,
И уж не отвертеться,
Да я и не хочу.

1997

 

 

 

Вполоборота

Сидя боком, почти что спиной —
Перебежкою взгляда крысиной
Замечаю: он входит с одной
Полуюной и полукрасивой.

Ишь какая примчалась из рощ
И приникла к источнику жадно!
Наблюдаю — и знаю злорадно,
Как родник взбаламучен и тощ.

Не сама ли я воду мутила,
До нее здесь не я ли пила —
Струйку мысли и влагу мотива
Поглощала, сушила дотла?..

И тогда-то пилось тут непросто:
Был родник от природы нещедр
И в придачу глумился — из недр
Лишь по капле точил для юродства.

Так считаться ли жалкой водой,
Скуповатой, тщеславной, бесполой,
С этой алчущей полумладой,
Полуплачущей, полувеселой?..

1995

 

 

 

Расставание

Помню, помнить не перестану,
Как задерживал он ответ,
Как нахлопывал по карману
Пачку новую сигарет,
Как со вкусом хрустел оберткой,
И, коробку щелкнув по дну,
Из ее тесноты притертой
Сигарету толкал одну.

Помню, резко он чиркал спичкой,
Так что сера на край стола
Отлетала горючей птичкой
И клеенку округло жгла.

Он закуривал. Крупный ноготь
Бился в пепельницу, скользя.
Мне хотелось его потрогать,
Хоть и было уже нельзя.

Помню, дым над столом качался.
На клеенке помню узор.
Лишь не помню, в чем заключался
Окончательный разговор.

1983

 

 

 

Две руки

Да замолчи ты про любовь,
Не стрекочи, не суесловь,
Не попадай то в глаз, то в бровь
В надежде чуда!
Любовь — она, конечно, есть,
Да нам с тобой ее не съесть,
До рта в ладошке не донесть —
Не та посуда!

Моя ладонь невелика
И так иссушена, тонка,
Что уж не стерпит уголька —
Обронит, скинет.
Твоя же твердая рука
Подбрасываньем огонька
По-детски тешится, пока
Он не остынет.

1981

 

 

 

Дитя

Его мне странно видеть наяву —
Не в солнечнопронизанном обличье
Детеныша, что мед и синеву,
Закинув головенку, пьет по-птичьи —
Нет, в виде перепаханной во тьме
Расплющенной и вывернутой твари...
Он, поврежденный в теле и в уме,
Все ж откатился по дорожной гари
К обочине, мучительно сопя,
Вбирая крошку камня и металла —
Гомункул, зачинающий себя
Из чуждого себе материала.

В наростах и в заржавленной крови,
Весь искурочась грубо и нескладно,
Не в силах дать и требовать либви,
Что он дает и требует так жадно?

О чем мычит — шутя и не шутя,
А словно мстя в неутолимом раже?
Неужто это ты, мое дитя —
Небывшее, не снившееся даже?

1997

 

Раннее утро

Просыпаюсь, и вдруг — влюблена,
А в кого — это после придет.
Пожелтела от солнца стена
Там, напротив, где бабка живет.

Голубь стал ворковать-ворковать,
Толковать ни о чем, ни о чем,
Будто целый мне век вековать
С юным сердцем и с первым лучом.

Не совсем будто вытоптан луг —
Может, сызнова выйдет трава...
Милый друг, говорю, милый друг,
Отзовись — я жива...

1971


НА ДЕМОНСТРАЦИИ

Нас так долго, прилежно строили,
Словно к чуду чудес готовили,
И висел над нашей колонной
Свежий запах одеколонный…
Вот мы трогались осторожно,
Колыхались портреты над нами,
Так высоко, как только можно,
Так высоко, как мы поднимали…
Вдруг — смятенье! Портрет неглавный
Обгонял ведущий портрет,
И порядок движенья плавный
Спотыкался… И тотчас вслед
Кто-то в серой бежал папахе,
В неподдельном, безумном страхе,
Надрывался, руководил
Отдувался и наводил…
Вот по площади бодро, в струнку
Мы шагали меж белых линий,
И, скульптурно вздымая руку,
Нам кричали с трибуны синей,
И, подхваченный, все сильнее
Крик звучал — всеобъемлющ, гулок…
И кончалась площадь… за нею
Был растрепанный переулок, —
Доставали там сигареты,
Слышен был разговор живой,
И бежали вразброд портреты
Зачастую вниз головой…

1984

 

ПРОСТОДУШНОЕ ПИСЬМО

Да неужто не вспоминаешь
Ты меня никогда-никогда?
Да неужто не понимаешь
Ничего-ничего, как тогда?

Посоветоваться-то не с кем,
Так тебя и спрошу о том,
В себялюбии самом детском,
Избалованном и святом.

Да неужто года старенья
С перелюбками между строк
Мимолетного настроенья
Не напомнили хоть чуток?

Так и спрашиваю: неужто?
В самом деле? Не может быть?!
Быть не может, что вправду нужно
Совершенно тебя забыть!

Я жалею тебя, взрастая,
В словесах простодушных, пылких:
Не служила тебе ры



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: