ОТ СОБОРА ДО ОБЕДА: В ПОИСКАХ ИСПАНИИ 10 глава




СЛЕЗА НА ВЕТРУ

На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождениябайроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленногона продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его.Переодетого женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает:"Любовь - для свободных!" Манифест имеет по-английски и дополнительныйсмысл: "Любовь бесплатна", - говорит Байрон, заплативший высокую цену вечнойразлуки за свою любовь к сестре Августе. Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русскийпереводчик убрал русских: "...Доставив на большой стамбульскийрынок/Черкешенок, славянок и грузинок". В оригинале - Russians. Чуть дальше,уже среди рабов-мужчин - снова отсутствующие в переводе Russians.Невыносима, что ли, была мысль о пленении и продаже русских, а так - может,это и полячишки. Русские переводы, не только Байрона - волей-неволей, аиногда и прямо волей - идеологичны. Еще хуже - когда откровенно неряшливы. В "Плавании в Византию" Йейтса, которое обыгрывает Бродский ванглийском варианте своего эссе "Путешествие в Стамбул" - "Бегство изВизантии", - фигурирует рыба. Откуда взялись в переводах "тунцы" и того пуще- "осетр" (это в Черном-то море!)? У Йейтса яснее ясного: "mackerel" -макрель, или, по-нашему, скумбрия, справились бы напротив, в Одессе.Спросишь - скажут, мелочи, главное - дух, но ведь оригинал почему-то точен.(Это еще к тому, что почти все байроновские фрагменты - из дневников, писеми даже стихов - приходится переводить заново.) Байрону - как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим - у нас неповезло: он куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься,сопоставив с подлинником, - во что превратились простые байроновские образыпод пером байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остенговорит о расхожем романтизме: "Я назову холм крутым, а не гордым, склон -неровным и бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конецдолины теряется из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубойдымке". Довольно точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе, Впереводе не только буквальном, но и в идейном. Тот же остеновский герой:"Добротный фермерский дом радует мой взгляд более сторожевой башни, икомпания довольных, веселых поселян мне несравненно больше по сердцу, чембанда самых великолепных итальянских разбойников". Перед нами - прозаическийпересказ стихотворения Лермонтова "Родина": "полное гумно", "изба, покрытаясоломой", "пляска... под говор пьяных мужичков". Но таков самый позднийЛермонтов - каким он толком не успел стать. Лермонтов же как властитель дум- это поэтика "гордых холмов" и "неприступных склонов": нет, не Байрон, адругой - байрон. Слишком известно, как много у нас было байронов, - того не избежал дажеПушкин. Значение Байрона в России - больше, чем где-либо, что объяснимо:Европе идея личности была уже знакома, в России она тогда и началась."Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал мир юный,первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежибоязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы..." (Вяземский). Бертран Рассел в своей "Истории западной философии" выделил Байрона вспециальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом,Гегелем, Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байронанет. Зато есть модель жизни. Мировоззрение, точнее - мироощущение. Не "мир ия", а "я и мир". То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому,что снаружи, и главное - важнее и значимее. После Ницше, Фрейда,экзистенциалистов тезис выглядит трюизмом, но первым это постулировалБайрон. Причем в наиболее доступной художественной форме: увлекательнымистихами. Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим,нарушение элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человеканад человечеством - вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя"романтизм". Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоковромантизма - того способа отношения человека с жизнью, который продолжаетсяпо сей день, - стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, начто способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира,третий явил образец поведения и облика. Байрон "расширил сферу интимного до немыслимых пределов". Пожалуй, этонаиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофееввысказался так совсем по другому поводу). Еще раз Остен: "Беда поэзии... в том и состоит, что редко ктонаслаждается плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет наспри том именно состоянии души, когда нам менее всего следовало бы еюупиваться". Взгляд настолько рациональный, что почти медицинский. Его можнопринять как диагноз русского байронизма, который у нас оказался такимдолговременным: от Онегина и Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше:до тех недавних времен, когда были растабуированы деньги. Советскийромантизм уговаривал обрести крылья, российский консьюмеризм - приобрестипрокладки с крылышками. Не крылья Советов, а крылышки полезных советов. Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно:"Деньги единственная твердая и неизменная опора, на которую следуетполагаться умному человеку". Не вяжется с байронизмом, но с Байроном - вполне. Явственная и яркаяего характеристика, выступающая из дневников и писем, - здравый смысл.Пожалуй, только в "Дон Жуане" явлен тот же трезвый Байрон - дневниковый,эпистолярный. До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в"Чайльд Гарольде" образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру.И не менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом. Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В немсошлось все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей.Родовитость - как у принца Чарлза, богатство - как у Гетти, красота - как уАлена Делона, участь изгнанника - как у Солженицына, причастность креволюциям - как у Че Гевары, скандальный развод - как у Вуди Аллена, слухио сексуальных отклонениях - как у Майкла Джексона. Не забудем и талант. Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатноготембра голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто даннойот природы, но и которой - сам свой старательный имиджмейкер - добивалсятяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи,изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключениемранней молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно иупорно занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов тоговремени, по возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы. Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденныйдефект ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающимобстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона иглуховатость Бетховена. Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, ноне доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. "Толстыйпоэт - мне кажется, это какая-то аномалия", - записала леди Блессингтонперед встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении егооблика. Он не подвел. Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и гдеГеллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всемсвоим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: "Он сказал мне,что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши,вьющиеся волосы и маленькие белые руки". Эти слова Байрон без усталиповторял в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе.Восхищавшийся им Стендаль тем не менее язвительно записал: "Когда лордБайрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высокомпроисхождении". Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шеллипишет о 1816 годе на Женевском озере: "Жители домов, выходивших на озеронапротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следитьза каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств,когда он вошел в гостиную". Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствиикумира, но и от его демонической репутации - развратника и изгоя. На деле говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой наизгнанническую судьбу. Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIXвека удивить было трудно, и похождения Байрона ничем особенным невыделялись, хотя он действительно был развратен и в разврате азартен. Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях -как проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется "...все,что движется". Он не стеснялся перед друзьями: "Я отложил было перо, нообещал посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту темубудет озаглавлен "Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторамии современной практикой". Или - о портовом городке Фалмуте, "прелестномместе", которое предлагает "Plen. and optabil. Coit." (так приятелипрозрачно кодировали "многочисленные и разнообразные половые сношения"):"Нас окружают Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и янамерен собрать нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мынадеемся встретить в Азии. Один образец я даже возьму с собой". Речь шла оюном красавце Роберте Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт - уАполлона. В Афинах появился новый фаворит - пятнадцатилетний Николо Жиро.Что до Азии, то Байрон упоминает "турецкую баню, мраморный рай шербета исодомии". В Константинополе это дело было поставлено широко. Несколько позжеФлобер писал о целой улице мужских борделей, о том, как их обитателипокупают засахаренный миндаль на только что полученные от клиентов деньги:"Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот". Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых,проступает лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного,во-вторых, она вообще незначительна. Главным всю жизнь были женщины. Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона- отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда,это были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносилиснисходительно. Суть не в том, что происходит, а как это подается. Можнобезобразничать, но нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственнойжелтой прессой, с усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных -для произнесения, только для произнесения вслух - вещах. "Главнымнедостатком Байрона было его извращенное стремление создавать себе дурнуюрепутацию... Не исключаю, что это было болезненное проявление тщеславия", -отмечает современник. Байроновское самоизгнание стало логическим завершениемсвободного словоговорения. Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише встихах, эффектным скепсисом в "Дон Жуане", разговорным цинизмом в письмах.Лишь изредка прорывается нечто неожиданное - надо думать, окрашенноеглубокой и трагической любовью к Августе: "Странно, как скоро мы забываемто, что не находится постоянно перед нами... Я исключаю воспоминания оженщинах: им нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым инымвыдающимся событиям, вроде "революции", или "чумы", или "вторжения", или"кометы", или "войны". В оригинале записных книжек - не "женщины": совсем по-феминистски или,лучше сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind -"женское человечество". Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своейрепутации. О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывалилегенды - и он охотно уточнял. В январе 1819 Байрон пишет друзьям о слухах,привезенных в Лондон: "Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года япрошел через строй (sic!); идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде,Лотти, Риццато, Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеонореде Бецци (которая была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, покрайней мере одной из них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре,Луиджии и ее матери, Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонскойтанцовщице, Тенторе и ее сестре и многих других? Некоторые из них графини,некоторые жены сапожников; одни благородные, другие средние, третьи низкие -и все шлюхи... Я всех их имел; и втрое больше, если считать с 1817 года". За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: "У меня былобольше двухсот pl&optCs, и я едва не утомился..." Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле,где он провел два месяца и один день, ему - одному из очень редкихевропейцев - удалось, использовав посольские связи, попасть в гаремсултанского дворца Топкапы. Теперь-то это доступно всякому, хотя и непросто.Даже сейчас, когда тут заведомо музей, - ажиотаж: умозрительная реализациямужских желаний, генная мечта европейца о единовластном владении гибридомбани и бардака. Леди Монтегю, автор "Константинопольских писем", поминаемаяБайроном в "Дон Жуане", описала турецкие бани так, что вдохновила Энгра наего знойную эротическую картину, а завистливая фантазия превратила процесспомывки в любовные услады. В Топкапы у гаремных ворот - очереди и толпы.Выделяется слаженными абордажными приемами экипаж эсминца "ГетьманСагайдачнiй", пришедшего сюда из украинского Черного моря. В гареме пышно, Байрон уже определил это коротко: "дурной вкус". И провесь город: "Всякая вилла на Босфоре выглядит как свеженарисованная ширмаили декорация". В наши дни вдоль пролива, по обе стороны - виллызамечательного вкуса, это уже новые постройки. В байроновские временакрасивые жилые дома были лишь в Пере, районе, где и по сей день чаще всегоселятся европейцы, хотя тогдашний запрет на их жительство среди великихмечетей, между Мраморным морем и Золотым Рогом, давно снят. В Пере обосновался и Байрон. Он отказался от приглашения жить вбританском посольстве, но принял охрану янычар. "Я был во всех главныхмечетях... Проехал по Босфору к Черному морю (где скалистые известняковыеберега могли напомнить ему белые скалы Дувра - П.В.), вокруг стен города, изнаю его вид лучше, чем вид Лондона". Ездил кататься верхом в Белградскийлес, вдоль византийских стен Феодосия, мимо кладбищ с кипарисами, которые онназвал "приятнейшими местами на земле". Сейчас у стен Феодосия - нищета,причем неприличная, потому что вызывающе неопрятная, с полным безразличием ктрещинам по фасаду, к отбитой штукатурке, к отсутствию намека на зелень ицветы, ко всему тому, что в руках не властей, а обывателя. Пера, из-за которой Байрон назвал Стамбул "европейцем с азиатскимиберегами", теперь именуется Бейоглу и как-то держится. На проспектеИстиклаль - оживленный променад среди обветшалых домов столетней давности,вроде моей гостиницы "Лондра" с антикварными печками-буржуйками идействующими говорящими попугаями. Посольства переехали в Анкару с переносомтуда столицы в 20-е годы, но в зданиях остались консульства, и дряхлаязаморская роскошь обступает вечернее гуляние, на три четверти состоящее измужчин. Утром, уже в половине восьмого, в заведениях без вывесок сидят замаленькими, с вдавленными боками, стаканчиками крепкого вкусного чая мужчиныв начищенных туфлях и белых носках, неторопливо переставляя костяшкиместного цифрового домино "окей", двигая шашечки местных нард "тавла",шлепая картами или просто откинувшись и надолго застыв. День начинаетсяправильно. Султаны знали, что делать с таким количеством незанятых мужчин. Многиеоб этом узнавали - Россия, Греция, Северная Африка, Балканы, даже Вена,которую тоже пыталась захватить нашедшая себе занятие конная турецкаямолодежь. Военную экспансию сменила экспансия торговая, и Евразия от Дуная доСахалина покрылась турецким ширпотребом. В стране мужчин два достойныхзанятия - война и торговля. Исламские законы в Турции упразднены, жену можно иметь лишь одну, ноцивилизация - незыблемо мужская. В деревне Карахаит на стуле во дворе стоиттелевизор, шесть баб смотрят свой сериал; на балкон выходит некто в халате,хлопает в ладоши, бабы споро скручивают шнур, тащат к дому телевизор,собирают стулья. На крышах сельских домов замечаешь пустые бутылки - почислу дочерей на выданье. В Конье, в глухой провинции - закутанная во всечто положено женщина, погруженная в древнее искусство росписи керамическойплитки, быстрым движением выхватывает из складок одежды плейер, меняетчастоту - и снова смиренный наклон головы в косынке, скрывающей наушники.Свидание на площади Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходитдевушка в традиционной одежде - платок до бровей, балахон до пят. Он левойрукой показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть.Зубы лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспектуИстиклаль. Мужчина по-турецки - бай, женщина - баян. Понятно, что бай играет набаяне, а не наоборот. Байрону это в Стамбуле нравилось. "Я люблю женщин - Бог свидетель - ночем больше погружаюсь в здешнюю систему, тем хуже она кажется, особеннопосле Турции; здесь (в Венеции - П.В.) полигамия целиком принадлежитженщинам". Это голос не только и даже не столько мужского начала, сколько желанияопределенности, незатуманенности во всем - этикете, правилах общежития,законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире -насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие воплощением новогомира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных нарафинированном Западе-Севере. Восток - реальность которого во многом быласоздана поэтическим воображением - представлялся свободой. Среди тех своих великих современников, кто увлекался ориентализмом -Гете, Гюго, Скотт, - Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. Ипочувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. "Япредпочел бы Медею любой женщине" - это желание остроты, котораяпредпочтительнее цивилизаторской нивелировки. "Любовь - для свободных!" Ненависть Байрона к каким бы то ни было регуляциям и канонам выливаетсяв брюзжание по поводу своей страны - самого организованного в то времябританского общества: "Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги,мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противнознать, куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца,требующего два пенса на заставе". (Сравним с раздражением россиянина наплатных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В "ДонЖуане" Байрон еще резче: "Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл". Везде вписьмах с Востока он называет Британию - your country: "ваша страна"."Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца,которое делает свой выбор без принужденья". Он и сделал непринужденный выборв пользу восточного обычая против западного устройства. Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительныевещи: "Вот слово турка - это надежное слово, а на греков полагатьсянельзя...", "Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники - со всемипороками турок, но без их отваги", "Я провел изрядное время с греками, ихотя они уступают туркам...", "То достоинство, которое я нахожу у турокповсеместно..." и т.д. "Он умер, как крестоносец в борьбе с мусульманами", - красивовысказался Рассел. Да, но это острейший парадокс жизни Байрона,предпочитавшего Восток Западу и не ставившего христианство выше ислама.Более того, его жена Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства отом, что он всерьез обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда,ценил выше и Востока, и Запада, и любой из религий. За это и умер вМиссолунги официальным - по провозглашению султана - врагом своей любимойТурции. "Душа все время влекла его на Восток", - записал со слов Байрона в 1822году Э. Дж. Трелони. Восток - это был вариант. Жизненная альтернатива. Восток как опыт(реальный и, главное, умозрительный): иного пространства - огромного,немереного, незанятого; иного времени - глубже древность, дольше день,медленнее ритм; иного человека - подчиненного своим неведомым условностям,оттого казавшегося безусловнее, первозданнее, свободнее. Неизбежно путешественник ощущал себя концом грандиозной цепи,наследником Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда - новый длязападного сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда егонеобычные, поразившие воображение столь многих и породившие столь многоподражаний сюжеты и герои "Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара", "Лары",вдохновленного Востоком "Чайльд Гарольда", освоившего Восток "Дон Жуана". Лотофаг Байрон в пять промежуточных британских лет - между путешествиеми самоизгнанием, - едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: онуже знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином. Словно о Байроне через полтора века после его смерти написал Бродский:...В кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру.

ПИДЖАКИ НА МОСТУ

У самого Бродского, в 22 года написавшего эти строки о себе, жизньсложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона"Новых стансах к Августе" он - как оказалось позже, полемически и пророчески- сформулировал: "Мне юг не нужен". Ему в самом деле нужен и дорог всегдабыл Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил - зимой."Я предпочел бы Медею любой женщине", - сказал Байрон. По Бродскому, Медея -внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. Иперемещение из Турции в Грецию - антибайроновское. Под "Путешествием вСтамбул" значится: "Стамбул - Афины, июнь 1985", и эта строка - не справка,а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире- выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией -по-байроновски, только с обратным знаком. Эссе написано под Афинами, на Сунийском мысу, где на колоннеизящнейшего храма Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тотрасписывался всюду. Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почтинезаметен, но опытные гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байронбыл настоящий турист: "Должен сказать, я никогда не считал удачной мысльюNil Admirari". Этот антитуристический принцип - "ничему не удивляться" - вравной степени чужд и Бродскому. Он начисто лишен столь распространенногосреди соотечественников снобизма, этакой оттопыренной губы: "видали". Тем более примечательно его раздражение, уже почти брюзжание по поводуувиденного и пережитого в Стамбуле. Бродский - путешественник, восторгавшийся глухими страшноватымигородками Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находившийочарование в неприглядных мексиканских базарах, - решительно не воспринимаетСтамбул. При этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткийвизит протекал гладко и стандартно. Бродский жил в пяти минутах ходьбы от британского консульства, гдебывал Байрон, - в гостинице "Пера палас", напротив моей "Лондры". Украшеннаятеперь сателлитной тарелкой на крыше, "Пера" - по-прежнему самыйпримечательный отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбои Агата Кристи, с тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво. Вечером вресторане какой-то гнесинский виртуоз за роялем чередует "Очи черные",шопеновский вальс, "Из-за острова на стрежень". В меню - шиш-кебаб Карс. Какпротянулись турецкие щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат. Бродский вспоминает в эссе самаркандские мечети - но этот абрис знакомему с детства: импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не четажалкой московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромныйгород советских времен, в котором татары занимали второе место почисленности после русских: грязный двор, сломанные двери в сортире сузкогорлыми кувшинами для подмывания, но в скромном молельном зале - вдругроскошные синие ковры, подарок иранского шаха. Ленинградская мечетьнапоминает стамбульские - может, и это сыграло роль? Так или иначе, что-то ведь побуждает Бродского сказать про одно иззначительнейших мест мировой истории: "...Город этот - все в нем - оченьсильно отдает Астраханью и Самаркандом". И еще усугубляя, уточняя за счетзнакового имени: "...Помесь Астрахани и Сталинабада". Тень Сталина неизбежно осеняет российского человека в Турции. А ведьБродский не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре: высокий, широкий и пустойгород на холме над столицей - не сравнить с крохотными кубиками на Краснойплощади. Впрочем, культ Ататюрка - в стране повсюду. Бюсты у любогоказенного заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирныхтарелках в обрамлении одинакового орнамента - Ататюрк, СулейманВеликолепный, Ататюрк, Богоматерь с Младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя вкаждой парикмахерской, овощной лавке, автобусе - чего не было с образомСталина, который не позволяли так профанировать. Здесь же демократия исвобода, запретить или навязать портрет нельзя - значит, это любовь. Отсюда, надо думать, и всплыл Сталинабад. Но Стамбул не виноват.Виноват - Константинополь. Второй Рим, за которым последовал Третий. Империя, рухнувшая ровно за полтысячи лет до смерти могущественнейшегоиз императоров XX века. "Путешествие в Стамбул" - самое, вероятно, уязвимое сочинениеБродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе,временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирическогостихотворения. Неуязвимость же "Путешествия" в том, что автор то и дело -как ни в одном из своих сочинений - признается в субъективности. И главное -постоянно перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле -наглядный пример той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал вобращенном к Томасу Венцлова "Литовском ноктюрне": "...Вся жизнь какнетвердая честная фраза на пути к запятой". Запятая необходима и посленазвания города, о котором идет речь, - перед уточняющим историческим егоименем. Для Бродского Стамбул - город, который был Константинополем. Не зря он,сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все жеоговаривается: "На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производятсильное впечатление..."; не зря оправдывается: "Наверное, следовало...взглянуть на жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население сосчетов как чуждую толпу... психологическую пыль". Говоря о том, что наВостоке нет "хоть какого-нибудь подобия демократической традиции", онподчеркивает: "Речь... идет о Византии до турецкого владычества... оВизантии христианской". В позднем, 1992 года, стихотворении "К переговорам в Кабуле" - сноваантивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь несобственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, обавторитарности, всяческой несвободе вообще. "Путешествие в Стамбул" разбито на сорок три короткие главки - отчетверти до двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезисо сугубой важности композиции - "самое главное, что за чем идет", как онвыражался. Чередование живых зарисовок и "теоретических" фрагментов. Первые- стихи в прозе: "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зеленьтолько на знамени пророка. Здесь ничего не растет опричь усов. Черноглазая,зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света..." Вторые - сутьисторико-этико-эстетические обоснования яростного неприятияСтамбула-Византии. У Льва Лосева, лучшего знатока Бродского, есть стихотворение, геройкоторого, легко опознаваемый поэт, говорит: "...Оскорбительны наши святыни,/ все рассчитаны на дурака, / и живительной чистой латыни / мимо наспротекала река". Река с живым течением - антитеза церемониальнойнеподвижности византийской культуры. За то тысячелетие, что существовалаВизантия, на Западе были Августин и "Беовульф", Вестминстерское аббатство и"Песнь о Роланде", Абеляр и Болонский университет, трубадуры и Нотр-Дам,Марко Поло и Данте, Джотто и Боккаччо, Ганза и Чосер, Гус и Брунеллески,Жанна д'Арк и Гутенберг. Речь - о колоссальном многообразии явлений.Византия на восточный лад наслаждалась изысками нюансов. С. Аверинцев называет "загадочной" византийскую "отрешенность отсодержательной связи с историческим временем". И далее: "Каким образомобитатель богохранимого града Константинополя, родившийся черезполтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такойлегкостью надеть маску язычника?.." Не предположить ли в этой "чрезвычайно знаменательной черте"византинизма" - известное равнодушие к категории содержательности вообще? Ине усмотреть ли в византийском происхождении - истоки той легкости, скоторой пала тысячелетняя христианская вера в 1917 году? Мгновенностьраспада подтверждается множеством разных свидетельств - "Окаянными днями"Бунина, "Десятью днями" Рида, мемуарами Коковцева, стихами Георгия Иванова,дневниками Чуковского... Ярче всего - "Апокалипсисом наших дней" Розанова:"Русь слиняла в два дня. Самое большее - в три... Поразительно, что онаразом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей". Ритуал сменилсяритуалом. Имя Аверинцева возникает здесь не случайно. Есть ощущение (хоть и нетпрямых тому подтверждений), что Бродский полемизирует с ним, давая оценкуследствиям исторического явления, которое Аверинцев описал так:"Христианство смогло стать духовным коррелятом абсолютистского государства".Бродский в "Путешествии в Стамбул" настаивает: "...Политеизм синонимичендемократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию.Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одноготолько инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть кудасимпатичнее монотеизма". На этом инстинкте самосохранения - нравственного! - стоит задержаться.Тезис Аверинцева: "Мудрость Востока - это мудрость битых, но бывают времена,когда, по пословице, за битого двух небитых дают. На пространствах старыхвосточных деспотий был накоплен такой опыт нравственного поведения вусловиях укоренившейся политической несвободы, который и не снилсягреко-римскому миру..." Бродский против такого кошмарного сна, тем более -яви, "мира с совершенно отличными представлениями о ценности человеческогосуществования, нежели те, что были в ходу на Западе". Против мазохистскойустановки на "битость". Любопытно подыскать тут Бродскому неожиданногосоюзника - Солженицына. Герой и пациент "Ракового корпуса" Костоглотовразговаривает с интеллигентной санитаркой о западных людях и их литературе:"Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй,друзья! а - вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а? - Этонесправедливо. Значит, они ушли от черняшки. Заслужили". Страшный "опыт нравственного поведения", вызванный условиями деспотии,не возвышает, а унижает. Растворяет в массе - уже почти и не человеческой.Награждает "почетным статусом жертвы истории" - саркастически пишетБродский, отказываясь от этого статуса: "Я... жертва географии. Не истории,заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, вкоторой мне выпало родиться..." "Роднит с державой" - фигура не противо-, но сопоставления. Бродский -не беглец, не жертва политических репрессий, а изгнанник, не откуда-то, авообще. Свой самый лирический сборник - единственную в русской словесностикнигу, все стихотворения которой посвящены одной женщине, - он назвал "Новыестансы к Августе", с обложки введя мотив принципиального байроновскогоизгнанничества. В этой теме и в самой его позиции изгнанника "Путешествие в Стамбул"занимает особое место. Евразийская судьба Руси, сравнение СССР с Оттоманскойимперией, Суслова - с Великим муфтием и т.д. В тех сорока пятистихотворениях и циклах Бродского, которые можно отнести к жанрупутешествия, не найти столь прямого - и сразу - обозначения идейной точкиотсчета, какой у русских авторов в этом жанре выступает родина. В эссе ужево второй главке отмечено, что Ленинград и Стамбул - почти на одноммеридиане. И на протяжении всего длинного (тридцать пять страниц) сочиненияавтор ни на миг об этом не забывает. Стамбулу достается не по заслугам:город расплачивается за Россию и Советский Союз, или, как всегда говорилБродский, избегая обоих названий, - за отечество. Точка отсчета в этом "Путешествии" совпадает с гипотетической точкойприбытия, тем местом, которое Бродский не называл ни "Ленинградом", ни"Петербургом", предпочитая - "родной город". Таким умозрительным совмещениемможно объяснить болезненную остроту его стамбульских ощущений: раздражение игнев вызывает лишь небезразличное, близкое, родное. Заостряя - и в этомследуя примеру эссе Бродского, - можно сказать, что в Стамбуле онпрорепетировал возвращение в родной город. Поэт уже по роду своих занятий - эксцентрик и изгой, и тем болеедраматизируется его судьба, когда метафизическая чуждость дополняется иусугубляется физическим изгнанием или самоизгнанием: Овидий, Данте, Гюго,Байрон... Плеяда русских после 17-го. Бродский. Прожив на Западе около четверти века, он так и не съездил в Россию.Тема невозвращения, нежелания вернуться - хоть на короткое время - какнеотъемлемая часть поэтического образа всегда будет волновать и побуждать кдогадкам. При жизни Бродского можно было задать вопрос, и он отвечал:говорил о том, что туристом в отечестве быть не хочет, что если ехать, тонавсегда, а это по многим причинам невозможно. Может быть, "Путешествие вСтамбул" - путешествие в Стамбул - дает некоторое уточнение. О побудительных мотивах поездки на Босфор ("плавания в Византию")Бродский не говорит - вернее, называет опять-таки много причин, что обычноскрывает одну истинную. Все перечисленные в начале эссе самому авторупредставляются "легкомысленными и второ-, третьестепенными", включая"главную" - проверку гипотезы крестного знамения императору Константину:этот повод Бродский называет "верхом надуманности". И тут же мельком,походя, роняет: "В конце концов, я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно сгод - в Первом. Следовало - для коллекции - добрать Второй". Не предположитьли, что в такой почти проговорке и содержится основная причина: испытать то,что невозможно было в 85-м испытать в отечестве, в родном городе; проверитьвариант возвращения, что было тогда даже не гипотезой, а фантастикой. Примечательно беглое просторечие - "добрать до коллекции". Небрежность- смысловая, стилистическая - встречается в эссе постоянно: автор настаиваетна необязательности своих суждений, высказанных нарочито легким тоном,именно для того, чтобы снизить градус собственной страстности, стольнеобычной для Бродского-прозаика, чтобы затушевать степень личнойзаинтересованности, одержимости предметом. Слишком явственно Бродский увидалза Вторым Римом - Третий. "Взглянуть на отечество извне можно, толькооказавшись вне стен отечества". Репетиция возвращения состоялась. Результатизвестен. Разумеется, Стамбул - метафора. Нагнетание стамбульских ужасов - жара ивонь, теснота и узость, грязь и пыль и т.п. - резко преувеличенное: я был вСтамбуле тремя месяцами позже - в конце лета 85-го. В прекрасной статье"Путешествие из Петербурга в Стамбул" Т.Венцлова, перечисляя атрибуты ада вэссе Бродского, указывает на более глубокую, чем просто геополитическая,метафору, говорит о катабазисе, нисхождении в царство мертвых. Метафора - несомненно. Но есть и неприятие эстетики. Оскорблениезрения, обоняния, слуха. Есть простая нелюбовь к неряшливому выбросу эмоций,базару чувств. (Снова Лев Лосев: "Не люблю этих пьяных ночей, / покаяннуюискренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей...") Обрушиваясь на целый народ и страну, Бродский дает беглое афористичноепояснение: "Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии". Мотив принципиа


Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: