СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 22 глава




– Так, разумеется, – улыбнулся пилот.

– Так вот, я радист. Радист первого класса, позвольте вам сказать. И когда мой товарищ семь дней не является в срок, я говорю вам: с ним беда. Товарищ, – сказал он вдруг, – спасите моего друга!

Пилот встал и молча зашагал по комнате.

– Хорошо! – сказал он наконец, остановившись перед Тимофеичем. – Бухта Надежда? Напрямик через тундру два‑три часа лету. Горючее возьмем здесь. Полные баки. С собой доктора. Найдем вашего товарища! Найдем! Но мне нужно разрешение Москвы.

– Москва разрешит! – закричал Тимофеич. – Москва не может не разрешить. Идет речь о человеке. Хотите, мы сейчас запросим Москву? – Он озабоченно взглянул на часы. – Через пятнадцать минут – прямой провод с Москвой, через час – радиотелефон с Москвой. Хотите, я сам составлю текст запроса? Мы напишем: «Человек в беде. Срочно нужна помощь».

Ночью же пришло разрешение Москвы (Тимофеич взволнованно ждал на рации, выкуривая трубку за трубкой, и, получив радиограмму, бросился, торжествующе размахивая ею, к пилоту), а на рассвете самолет с доктором на борту уже летел, взяв курс на запад, в бухту Надежда. В комбинезоне пилота лежала запечатанная в конверте радиограмма Гали.

– Это лекарство, – сказал Тимофеич, отдавая конверт пилоту. – Лучшее лекарство в мире.

Сам же Степан Тимофеич засел на рации, чтобы держать связь с самолетом. «Пролетели Каменную Губу, – лихорадочно записывал он в журнал. – Летим тундрой – снежные заносы, видимость плохая. Бредем в тумане».

«Вернутся, – в отчаянии подумал он. – Неужели повернут обратно?»

«...Пробиваемся сквозь туман».

«...Ничего не видно».

«...4.40. Идем сквозь метель».

«...5.10. Пробились. Находимся над мысом Чертов Камень».

«Пробились! Пробились! – ликовал Тимофеич. – Ай, люди! Ай, ребята!»

Его мысли, чувства, надежды, страхи – все было сейчас там, на голубых ребристых крыльях самолета, с ребятами, закутанными в меха. Он пробивался вместе с ними сквозь снегопад, проваливался в туман, взлетал, снова падал, надеялся, отчаивался и все‑таки продолжал пробираться вперед.

«Скорей, скорей! На выручку! Крепись, Вася! Мы летим. Мы уже над мысом Чертов Камень... 5.40... над заливом Креста... 6.10... над Тихой Губой... 6.40... Видим бухту Надежда... 6.45... Идем на посадку. Буду звать вас через УКЛ».

Идут на посадку. Связь обрывается. Проходят томительные десять минут. Сели? Нет? Все ли благополучно? Еще десять минут неизвестности. Что они делают сейчас? Вылезли из кабины. Идут по снегу к зимовке... Может быть, они сели в стороне... Еще десять минут, равных вечности. Что случилось? Почему молчат?

– УКЛ! УКЛ! – Еще десять минут. – УКЛ! УКЛ!

Что случилось?

И вдруг точки, тире, отчетливые, звонкие:

– Я – УКЛ, я – УКЛ. Узел! Узел! Я – УКЛ! Слышите ли вы меня?

– Ок, ок. Слышу, – радостно отвечает Тимофеич. И ему кажется, что это, как и неделю назад, его вызывает Вася. Ничего не случилось, все померещилось... Но он вслушивается в стучание далекого ключа. Нет, это не Вася. Не его рука. Не его голос, не его почерк.

«Передайте немедленно погоду тчк Вылетаем обратно».

– А радист?! Радист Вася?! – задыхаясь, стучит Тимофеич.

– Очень худо. Берем с собой.

– Жив! Все‑таки жив!

И вот самолет в воздухе. Теперь на нем Колыванов. Теперь они летят сюда.

–...9.10... Выходим. Тихой Губе... 9.40. Прошли залив Креста.

– Что с Колывановым? – спрашивает Тимофеич.

– Худо... Был на охоте. Один... Пурга... Очевидно, заблудился... Гора... упал... головой о торосы... Сотрясение мозга... Ас (подожди) минуту... посмотрю, где мы... Слушаешь? Прошли Чертов Камень... Нашел его Савинцев... Молодчага парень... Не растерялся... Привез на зимовку... Смотался в соседнее стойбище... Послал оттуда ненца с запиской за доктором в бухту Белую... Но мы поспели раньше... Сейчас без сознания... Доктор говорит...

– Что? Что говорит доктор?

– Доктор говорит – худо, но есть надежда... Главное – все без сознания. Подходим к острову... Видим ваш костер. Идем на посадку. Связь прекращаю...

Тимофеич без шапки выбежал на крыльцо рации и увидел, как кружит над бухтой машина; ее крылья, освещенные солнцем, казалось, были из расплавленного металла, на них было больно смотреть.

Когда он, одевшись, прибежал к самолету, там уже толпились оживленные зимовщики, догорал костер, ребятишки растаскивали головешки. Тимофеич протолкался к машине и увидел, как из кабины осторожно выносили человека в мехах. Он бросился на помощь, ему уступили место, принадлежавшее ему по праву, и он вместе с двумя радистами бережно понес Колыванова в больницу.

Когда больного освободили от мехов, Тимофеич впервые увидел лицо своего старого приятеля.

– Вот ты какой... Вот ты какой... – прошептал он, всматриваясь а острые, словно высеченные черты бледного лица Колыванова.

Он увидел седину на висках, глубокие, сильные морщины на щеках, сжатые губы. Глаза были закрыты. Он хотел бы увидеть их, почему‑то решил, что они голубые. Бороды и усов у Колыванова не было, но на щеках, на крутом подбородке синела щетина, выросшая за дни болезни. Он догадался о силе и воле этого человека, лежавшего без сознания перед ним, он понял все.

Все было здесь, этих синих щеках. Он брился ежедневно, тщательно, упрямо, боясь опуститься, расклеиться, ослабнуть. Вероятно, он сам часто стирал свои сорочки, менял ежедневно воротнички к форменной тужурке, следил за пуговицами. Вероятно, установил он для себя железный регламент дня и строго следовал ему. Он боролся с собой, со своими мрачными мыслями, со своим одиночеством и выходил победителем на этой схватки.

– Вот ты какой... Вот какой... – шептал Тимофеич и почесывал бороду.

Он просидел в больнице весь день. Только изредка выходил на крыльцо выкурить трубку, вдохнуть морозный воздух. Потом торопливо возвращался. Сидел, нелепый и толстый, в белом больничном халате поверх ватной фуфайки, у постели больного, боясь пошевельнуться. Его мучили больничные запахи – карболки, хлороформа. Ему хотелось кашлять, чихать, но он сдерживался, боясь потревожить больного, нарушить таинственную и, вероятно, необходимую тишину больницы. Он сидел и испуганно озирался. Люди приходили и уходили, неслышно, как тени, а он все сидел, скорчившись на своем стуле, и глядел...

...Когда к Колыванову медленно, очень медленно вернулось сознание, он увидел, что лежит в незнакомой ему комнате, в которой он, наконец, признал больницу. Он не мог вспомнить, ни что с ним, ни как он очутился здесь.

Над ним склонялось какое‑то незнакомое, но очень доброе лицо. Он увидел бороду. Рыжую бороду. Он вспомнил.

– Тимофеич! – прошептал он и улыбнулся.

1937

 

ТОРГОВЕЦ ЛОБАС

 

 

 

 

Вот рассказ о Косте Лобасе, о парне, который мечтал стать героем, а был приказчиком интегральной кооперации в Хатангской тундре. Он говорил о себе с горечью: «Кузнец ковал из меня клинок для войны, а жизнь сделала нож для открывания консервных банок».

Он попал в Арктику с отчаяния. Вся жизнь Кости Лобаса складывалась раскосо, черт знает как. Где‑то рядом, совсем близко от него, свершались подвиги, но его товарищам доставалась слава, а ему – одни мытарства.

Даже когда, убежав из дому, стал он беспризорничать, якшаться с ворами, мечтать о лихой, знаменитой краже, чтоб весь блатной мир содрогнулся и ахнул: «Вот это да! Вот это мастер!» – даже тогда ничего не вышло. Противно вспомнить: мелкие «ширмы», форточная работа, обворованные старушки с трясущимися ридикюлями и неизменный привод в милицию, где вежливые милиционеры составляли очередной протокол.

Он подался тогда на восток – искать фарта и славы на золоте. Он побывал на Урале, на Лене и даже на никому не ведомом Аллах‑юне. С разведческой партией бродил он по тощим речушкам Якутии, спал на земле, дрожал от холода в холщовых палатках, голодал, мерз... Если он все это вынес и не сдох, значит был‑таки Костя Лобас парнем настоящих кровей. Отчего же тогда не было ему удачи?

Уж он ли не старался! Эту проклятую мерзлую землю он мог бы растопить жаром своих желаний, он кайлил вечную мерзлоту до тех пор, пока кайло не становилось горячим, но землю нельзя было согреть. Он раздувал гигантские костры, устраивал «пожоги», багровые языки пламени лизали верхушки кедров, вокруг становилось жарко, как в чертовой печи, но он мог все леса сжечь, всю тайгу окрест подпалить, и все‑таки ему не отогреть эту мерзлую, равнодушную землю.

Самый пламенный любовник отступился бы от такой ледяной красавицы. Но Костя упорствовал. Он был изворотлив и упрям, как черт. Он накаливал на кострах огромные камни и клал их на ночь в забой, чтобы порода оттаяла. Утром от земли шел пар; она потела, сочилась, становилась вязкой и податливой. Он обрушивался на нее – и встречал лед. Опять лед! Опять эти тонкие, но упрямые, колючие прожилки, похожие на веточки серебристого кварца. Кайло не могло их взять.

Да, то был дьявольский труд, а удачи не было.

Он мечтал: «Однажды, в грязи и глине, среди черных обманных кристаллов пирита, вдруг тускло блеснет самородок в два, в три, в пять, в десять фунтов». Чем дальше не было фарта, тем тяжелее становился самородок.

Он представлял себе слиток золота так отчетливо, словно уже держал его в горячих ладонях. Тяжелый грязный кусок, похожий и цветом и формой на палый осенний лист. Он даже видел черные прожилки на нем.

Что он сделает с самородком? И это уже было обдумано. Никто не угадает, что сделает Костя Лобас со своим счастьем. Он завернет его в тряпицу, в настоящую тряпку старателя‑золотишника, рваную и измазанную глиной, и принесет в ячейку. И швырнет на стол. И этак великолепно скажет: «Жертвую на самолет». Чтоб назывался тот самолет «Мечтатель Лобас», чтоб имя Кости Лобаса гордо сияло в небе.

Мальчишеские мечты! На минуту становилось жалко богатства. Так‑таки все и отдать? Он колебался, но недолго. Все, все отдать, чтоб ни пылинки к рукам не прилипло.

Вот какой это был парень. Костя Лобас! Иногда он даже сам себе нравился. А никто и не подозревал в нем большой души. Люди верят фартовым. В перочинном ножике не угадаешь кинжала.

Однажды эта жизнь осточертела Косте. Он бросил кайло и ушел на Лену. На Лене люди по золоту ходят, на золоте спят, золотом избы кроют.

На Лене было золото, много золота. Его презрительно звали «золотишком». Отчего же оно не далось Косте в руки? Щадил ли он себя? Спросите об этом в Бодайбо, вам расскажут легенды о Косте Лобасе, он проникал в такие страшные щели, что казались они готовой могилой. Говорят, кровля дрожала над его головой, когда он дышал.

Старики за пол‑литра открывали ему места, где некогда были «золотые алтари» – отменно богатые забои.

– Только вход туда запечатан. Все завалило.

Но Костя упрямо встряхивал кудрями: распечатаю.

И распечатывал. В эти мрачные узкие норы он проникал ползком, на животе, по воде и грязи. Его тело билось об острые выступы, мокрые ноги ныли, а он полз. Полз, стиснув зубы, прижав к себе лопату и лоток, привязав на шею коробок со спичками, приладив на спину мешок с едой и свечами. А за ним, громыхая по камням, тащилась привязанная к ноге «баржа» – банка с водою.

В этой мокрой, вонючей яме Костя жил и работал по целым неделям, пока хватало свечей. Но, видно, зря жег свечи Костя Лобас, зря перетряхивал горы земли. Бог Удачи даже не взглянул на его свечи. Самородка не было.

А рядом, тут же на прииске, на галечном отвале, где роются по праздникам бабы и ребятишки, студент‑горняк, приехавший на практику, балуючись нашел самородок в три кило весом.

Три кило! Этого не мог стерпеть Костя. Он бросил свою проклятую лопату, бросил лоток и «баржу» и ушел с приисков. Начиналась зима. Но и это не остановило Костю! К черту! Он ни дня не останется здесь, на этой слепой и обманчивой земле.

Он обернул ноги газетной бумагой, натолкал в сапоги сена и пошел пешком, сквозь тайгу, в Киренск. Он шел много дней, и другому человеку, не Косте, одного этого перехода через гольцы и тайгу достало бы на всю жизнь, чтоб считать себя по горло сытым приключениями.

А Костя ворчал:

– Невезучий я человек! Перочинный ножик.

Так добрался он до «жилухи»[14], до Иркутска, где пешком, где с обозом, где с ямщицкой гоньбой, а потом даже на самолете.

Но лучше бы ему и не лететь. Подошел к самолету этакой небрежно равнодушной походкой, похлопал варежкой по крылу: ничего машинка! Словно всю жизнь летал – заглянул в кабину, а там... трехлетняя девчурка в мохнатом капоре – пассажирка! Так и прошло Костино воздушное крещение в малогероической компании: девочка всю дорогу шалила, ее мама дремала. Костю мутило.

В Иркутске Костя долго слонялся без дела. В три недели прокутил он весь свой фарт, перебрался на окраину, обедал в харчевнях, ел жареного харьюза и седло дикой козы, а по вечерам гулял по набережной Ангары с девушками – якутками и бурятками из национальной школы. От безделья и скуки стал читать. На беду подвернулся «Мартин Иден».

Эту дьявольскую книгу Костя проглотил залпом, в одну ночь, а к утру решил, что и сам может написать такую же о себе.

Он искурил много трубок и исписал много бумаги. Каждый день он взвешивал написанное на руке: мало! Он знал теперь, что станет знаменитым писателем, но для этого следовало много написать.

Однажды он решил, что написал достаточно. Взял простыню, свалил в нее все написанное, завязал в узел и поволок в редакцию. Ему сказали: зайти через две недели. Он провел эти две недели спокойно, как человек, сделавший свое дело и ожидающий награды.

Через две недели он пришел в редакцию. Уверенно поднялся по лестнице. Молча выслушал все, что сказал ему вихрастый парень в очках. Потом вынул трубку изо рта и спросил:

– Где у вас печка?

После этого он долго стоял на улице. Мимо прошли знакомые девчата, окликнули его. Он не отозвался. Стоял молча, уставившись в тумбу. Весенний ветер трепал желтый обрывок газеты. Чье‑то знакомое лицо глядело на Костю. Подошел ближе. Расправил газету. Так и есть, портрет Васьки Хана!

– Неужто стали печатать в газетах портреты знаменитых бандитов? – усмехнулся Костя.

Прочел надпись: «Василий Ханов – лучший горновой домны № 7».

Он не поверил. Васька Хан – знаменитый горновой! Тут что‑то не так.

Для Кости Лобаса не было дальних концов. Огромная страна казалась ему не больше, чем клетчатый носовой платок старателя. Недолго думая, он сел в поезд и поехал искать домну № 7.

Он нашел ее и нашел Ваську Хана.

В кургузом пиджаке и клетчатой пижонской кепке стоял Костя у горна домны и глядел, как орудует ломом у летки Васька Хан, знаменитый горновой. Багровое пламя металось по лицу Васьки Хана, асбестовая шляпа дымилась, а лом в его руках блестел, как шпага рыцаря. И все было послушно Ваське Хану: и печь, и лом, и пушка Брозиуса, заряженная паром, и подручные, торопливо исполнявшие отрывистые Васькины команды. И даже бешено рванувшийся из печи поток сразу же покорился Ваське, послушно побежал по желобу. Словно и не чугун вовсе, а парное молочко.

А ведь и Костя Лобас мог бы стать знаменитым доменщиком, шахтером, кузнецом. Отчего же не стал? Но теперь было поздно, а Костя нетерпелив. Он даже не подошел к Ваське Хану, а потихоньку, воровски сбежал с домны, сел в поезд и уехал. Куда? Вот итого он и сам не знал. Куда глаза глядят. На край земли.

– Что вы умеете делать? – спросили у него в конторе, куда он пришел «наниматься в Арктику».

– Все! – гордо ответил Костя.

Но ему возразили, что «все – это значит ничего», и предложили ехать продавцом в тундру.

– Приказчиком? – Он горько усмехнулся. – Ну что ж! Все равно. Пусть приказчиком.

 

 

Странное оцепенение овладело им. Уж он больше ни о чем не мечтал, ни на что не надеялся. «Все равно, все равно, – думал он, отправляясь в далекий путь, – только бы от людей подальше!»

Равнодушно глядел он, как разворачиваются перед ним синие берега Енисея. Вокруг ахали люди: «Ах, тайга! Ах, медвежья глушь!» Он презрительно улыбался: то ли он видел! Тайга кончилась, началась тундра. Опять ахали люди: «Ах, тундра! Ах, просторы!» Он зевал и отправлялся спать в твиндек.

Так доехал он до моря, но и море не удивило и не возбудило его. Безучастно глядел он, как плещется о борт холодная, сизая карская волна. Что ему в ней? Он не моряк, а приказчик.

Потом он плыл по глухой реке в глубь Таймыра. Плыл долго, пока на реке появилось «сало» и караван не заторопился обратно. Косте сказали, что дальше он может добраться на оленях.

– Все равно, – ответил он лениво.

Пристал к оленьему аргишу, побрел за ним.

– Все равно, – шептал он, укладываясь спать где придется. – Все равно, – говорил он утром, трогаясь в путь.

По первому снегу добрались до фактории. Костя ожидал увидеть большой поселок с магазином посреди площади, вроде сельского универмага, а увидел одинокий бревенчатый домик с бочками на крыше вместо труб.

«Ну что ж, тем лучше!» – подумал Костя и впервые за всю дорогу улыбнулся.

Его встретил заведующий факторией, юркий человечишко с клочковатой бородкой и бегающими глазами.

– Очень приятно. Оч‑чень, – сказал он Косте, протягивая потную руку.

Они пошли по берегу, к дому. Там и сям валялись ящики, бочки, груды мешков. От мешков исходил запах прели.

– Гниет, – равнодушно заметил Костя, а заведующий бросил на него быстрый взгляд.

Запах прели недолго преследовал Костю – он сменился запахом псины. Пахло псиной в лавке, и на складе, и в избе. Даже юкола[15]на вешалах пахла не рыбой, а почему‑то псиной.

– Воняет, – сказал Костя, а заведующий захохотал.

В жаркой избе был уже накрыт стол. Суетилась жена заведующего, полная и рыхлая дама, Таисия Павловна. Пришел мрачный, молчаливый радист Игнатьич. Сел, положил локти на стол, уткнулся в тарелку.

– Пьете? – спросил заведующий у Кости и, не дожидаясь ответа, налил спирту в стакан. Стакан сразу заголубел.

– Олень – и тот пьет, – ответил за Костю радист, и все чокнулись. Косте показалось, что заведующий следит за тем, как он пьет; и когда он поставил пустой стакан на стол, заведующий одобрительно крякнул.

Закусывали омулем и пирогами с рыбой.

– За орденком приехали? – спросил Костю заведующий.

Костя не понял, заведующий захохотал:

– Ну‑с, орденками тут и не пахнет. И не мечтайте! Комсомолец небось? Нет?

Косте показалось, что заведующий продолжает его ощупывать.

«Ну, да черт с ним! – подумал он, снова чокаясь. – Будет приставать, набью морду».

К вечеру они, впрочем, сдружились. Изрядно выпили. Заведующий Тихон Петрович (жена его звала Тишей) безостановочно болтал, Игнатьич усердно ел, Таисия Павловна кокетливо вздыхала: «Ах, разве здесь жизнь? Ни театра, ни модистки. Вот когда Тиша был председателем Советской власти в Тюмени...» – и жала под столом Костины коленки. Костя отодвигался.

Три дня продолжался пир по случаю приезда Кости, три дня бесновалась за окном пурга, а на четвертый день Костя, шатаясь, выполз на улицу и увидел, что мир изменился.

Все было бело вокруг. И лодка на берегу, и ящики, и мешки – все исчезло, все спряталось под снегом. Костя оглянулся назад, на домик, из которого он сейчас только вылез, но и домика не увидел. Наружу торчали только антенна, флажок на шесте да бочки, две дымовые и три вентиляционные. И Костя понял, что он навеки похоронен здесь под снегом. Стало ли ему страшно? Он и сам не знал. Поглядел‑поглядел и проворчал:

– Э, все равно!

Он поселился в маленькой каморке подле склада. Чтоб не сдохнуть от безделья, затеял генеральный ремонт жилья. Вычистил каморку от грязи, соскреб плесень со стен, вымыл пол, но запаха псины истребить не мог (впрочем, он быстро привык к нему и уже не замечал). Потом сколотил себе стол, стулья, смастерил деревянный абажур для лампы. Подумал: «Что бы еще такое сделать?» Решил вдруг, что ему обязательно нужна качалка. Сделал качалку, старательно выточил ручки, обил их оленьим мехом. Качалка понравилась Таисии Павловне, и он, не задумываясь, подарил ей. Потому что в самом деле: на кой черт ему качалка? Потом он прибил вместо ковра на стену серое одеяло. На «ковер» повесил ружье, ножи. Что еще? Фотографии? Но фотографий не было у Кости, потому что не было у него ни родных, ни друзей, ни знакомых.

Он долго и старательно возился с жильем, но однажды его испугала мысль: «А зачем все это? Неужто ты здесь помирать собрался. Костя?» И он бросил на пол молоток, так и не прибив к стене затейливо сделанную полку.

Снова стало скучно. Снова не знал, что делать, куда девать себя. Вдруг придумал, что займется спортом. Из веревок стал плести гимнастические кольца. Плел долго и упорно, а когда сплел и ввинтил в потолок, они уж ему опротивели.

На полке в фактории случайно нашел фотоаппарат. Начал возиться с ним и возился долго; но когда научился владеть аппаратом, настала полярная ночь, а с ней и конец съемкам, а когда ночь кончилась, он уже забыл о своем увлечении, и аппарат мирно пылился в углу. И ружье пылилось на «ковре», так и не снятое ни разу, и лыжи покрывались изморозью в сенях, так и не тронутые, и книги валялись кучей в углу, так и не читанные Костей.

А независимо от его желаний и порывов жизнь на фактории уже сложилась и текла размеренно и рутинно. Ему оставалось только покорно пристать к ее течению и плыть без дум, без желаний... Он так и сделал. Днем – возня с ящиками на складе, вечером – преферанс и спирт.

И Костя знал уже, что Игнатьич будет пить молча и чем больше будет пить, тем будет мрачнее, пока не закричит: «Все вы сволочи! Все! Течека», – что означает предел Игнатьича. А Тиша, напиваясь, будет все болтливее и болтливее и станет рассказывать, как был он председателем исполкома в Тюмени и все его уважали и боялись, а потом объявили «правым уклоном» и вышвырнули вон. «Как тряпку, да‑с, как вонючую тряпку», – и заплачет, и это будет предел Тиши. А Таисия Павловна, хмелея, начнет тискать Костины коленки и будет распухать, как опара, а потом, жарко дыша, полезет к Косте целоваться, и это уж будет ее предел, потому что очнется пьяный Тиша и полезет с Костей в драку, а Костя стукнет кулаком о стол и пошлет всех... и это уж будет предел Кости, после чего он очнется на койке у себя в каморке и будет плакать пьяными слезами, и ругать себя перочинным ножиком, и проклинать незадачливо, раскосо сложившуюся жизнь.

А на следующий день к вечеру все снова сойдутся за картами и снова станут пить, и снова пойдет все то же самое, мрачное, противное и неотвязное.

Иногда на факторию приезжали ненцы, привозили пушнину. Их олени табором располагались вокруг избы. Становилось шумно, оживленно. Костя с любопытством смотрел на косматых, нечесаных людей.

– Дикари! Самоеды! – презрительно кричал Тиша. – Ну, чего привезли?

Они кланялись и называли его «купес», – он и в самом деле был похож на купца. Становился даже шире в плечах, величественнее. Брезгливо выхватывал песцовые шкурки из рук, встряхивал, глядел на свет, потом небрежно швырял на полку.

– Войва! – кричал он ненцу. – Войва инохо... Плохой песец... Ну, чего тебе дать за него? Бери вот... – он совал в руки ненца мыло, розовые подтяжки – все, что попадало под руку. Ненец ворчал, не хотел брать ненужные ему вещи.

Тиша сердился:

– Бери, бери! Берн, что дают... А то вовсе ничего не дам.

И они брали. Брали, ворча, бросая гневные взгляды исподлобья, но это только потешало Тишу.

А если ворчание становилось угрожающим, Тиша подмигивал Косте, и тот приносил синюю бутыль. Тиша подносил ворчуну чарку огненной влаги, ненец проглатывал ее и моментально пьянел. И Костя смеялся, глядя, как косолапит пьяный и выкрикивает пьяные песни.

Иногда ненцы оставались гостить на два, на три дня. Таисия Павловна не пускала их в жилые комнаты, кричала, что они вшивые и вонючие, и гостей укладывали на ночь в грязном закутке подле собачьего катуха. Они спали там, дрожа от холода. «Что ж, – думал Костя, – это Арктика, проклятый край, медвежий угол. Какого черта забрался я сюда?»

Иногда Тиша уезжал на несколько дней в тундру «по торговым делам», и тогда ночью в дверь Костиной каморки раздавался осторожный стук, входила Таисия Павловна в одном капоте, кралась к Костиной кровати. Косте были противны и ее мокрые губы, и потная спина, и липкие, жадные руки. И всякий раз, провожая ее к двери, он говорил угрюмо:

– Ты больше не ходи.

Но она только хихикала в ответ и на следующую ночь являлась снова. И не было у Кости сил выгнать ее.

Однажды он не пустил к себе Таисию Павловну. Она долго стучалась, звала его и, наконец, ушла, расплакавшись. Он слушал ее всхлипывания, стиснув зубы. Потом ему стало жаль ее.

«Ну за что я ее обидел? – подумал он. – Старая баба, кто ее пожалеет? Последние свои ночки догуливает. Может быть, она и в самом деле любит меня?»

Ему стало нехорошо и тревожно, в ушах все время звенели обиженные всхлипывания женщины. Он встал и тихонько пошел в ее комнату. Там никого не было. Он испугался: уж не бросилась ли она от обиды в ночь, в тундру.

Он стоял взволнованный и прислушивался: жалобно скрипела крыша, ветер выл за окнами. Ему показалось вдруг, что он слышит смех. Смеялись в комнате Игнатьича. Он узнал сытое хихиканье Таисии, услышал возню... И тогда он вдруг расхохотался. Расхохотался зло и громко. Вышел на улицу, стоял без шапки под ветром и хохотал, упершись руками в бока...

 

 

Теперь он старался вовсе не выходить на своей комнаты. Лежал по целым дням на койке и глядел в потолок.

– Зачем ты живешь на земле, Костя? – спрашивал он себя громко, и скрипы в углу отвечали ему: «Зрря!»

«Зря?»

«Да, зря! Каждое существование имеет смысл. Эта койка существует для того, чтобы я спал на ней. Не ее вина, что спит на ней бездельник, – она служит честно. Собака – везет нарту, Игнатьич – три раза в день отшлепывает свои метеосводки. Таисия – и та знает свое призвание: печь пироги с рыбой. А ты. Костя? Что делаешь ты?»

«А ведь есть, – думал он, ворочаясь на койке, – есть и высокие предназначения в жизни. Не все же пироги да сводки. Есть вещи, за которые люди и на смерть, как на праздник, идут».

– И я пошел бы! – кричал он, вскакивая. – Ну? Укажите, пойду!

«Укажите? Ишь ты, какой ловкий! Сам найди!»

Так он ссорился сам с собою, пока, измученный, не засыпал. Но и сны были страшные, бредовые. Он просыпался в холодном поту и долго не мог сообразить, где он и что с ним.

Все чаще стали находить на него приступы страшной тоски. Ему казалось тогда, что облипает его со всех сторон липкая, тягучая тьма. Дрожащими руками зажигал он лампу, но тени не уходили из комнаты, а угрожающе сгущались в углах. И Косте казалось, что ночь никогда не кончится, никогда не блеснет здесь солнечный луч; снег, придавивший их избу, никогда не растает: навеки суждено Косте жить в полуночном мраке, погребенным под сугробами. И ему становилось страшно. Он понимал: это полярный психоз. Но он знал от него только одно лекарство: спирт.

И Костя стал каждый вечер напиваться. Но и пьяный, он не знал покоя. Он остро ненавидел себя и свое пьяное, беспомощное тело; хотелось вышвырнуть это тело на мороз, бросить эту темную голову в петлю, положить эту шею под нож.

Все чаще стали являться мысли о самоубийстве.

«Лучше умереть, чем так жить, – думал он. – Зачем живешь?»

«А умрешь зачем?»

«Умирают не зачем... а... а просто умирают. Исчезают с земли, как снег весной».

«Врешь, Костя. И умирают «зачем». Какое оправдание твоей жизни? Одни люди оправдывают свою жизнь тем, что жили правильно, другие тем, что умерли правильно. А ты? Люди спросят: что сделал в жизни Костя Лобас? Хотел славы – не добыл, искал золота – не нашел. Играл в преферанс с сукиным сыном Тишей да пил спирт? И не будет оправдания твоей жизни».

«Значит, и выходит: надо мне умереть».

«А какое оправдание твоей смерти? Умер потому, что не умел жить? Ой, плохо о тебе вспомнят люди, Костя Лобас... Вспомнят? Да кто вспомнит‑то? То‑то и горько, что никто не вспомнит. Одинокий я человек на земле. Перочинный ножик».

И тогда ему становилось до боли жаль себя. Он жалел и свое тело и беспокойную голову и уж не думал бросать ее в петлю, хотя и не знал, куда же ее кинуть, где найти ей приют и покой.

Однажды он понял, что пропадет здесь: «Сопьюсь или сойду с ума». Ему стало страшно. Он заметался по комнате. «Бежать! Бежать! Бежать отсюда, от этого мрака, от этих людей, от всей этой проклятой, ненужной жизни...» Он бросился к календарю: «Сколько еще осталось?» Лихорадочно рвал листы. «Август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь – прочь, прочь, прочь... Сколько еще осталось? Какое сегодня число?» он сбился со счета. «Проклятая, вечная ночь... Но скоро конец этому. Он уедет. Точка. Он уедет отсюда».

И тогда сразу, от одной мысли, что бред его скоро кончится, ему становилось легче. Он стал чаще ходить в тундру. Подолгу простаивал на холме, нетерпеливо всматриваясь в восточный край неба. Как ребенок, обрадовался он первому серому лучу солнца. «Не уходи!» – готов был закричать он, но солнце ушло, не побыв с ним и трех минут.

Ему хотелось поторопить весну, он искал ее признаков во всем и всюду. С волнением отмечал каждую новую трещину во льду на реке, радовался, замечая, как понемногу съеживается и чернеет снег, прогретый солнцем, как появляются на корке наста пупырышки. Первая оттепель чуть обнажила землю, и из‑под снега на холмах выглянули черные прогалинки. Это был первый клочок земли, который он здесь видел за девять месяцев. Земля была покрыта бурым мхом, жалким, сморщившимся, но она показалась Косте прекраснее заволжских степей. И долго стоял он, склонившись над этим маленьким черным клочком, жадно вдыхая в себя запах земли, самый чудесный, самый волнующий запах в мире.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: