Дороги, которые мы выбираем




 

В Аризоне, в двадцати милях к западу от Туксона, «Вечерний экспресс» остановился у водокачки – набрать воды. Но помимо необходимой паровозу воды, знаменитый экспресс прихватил и еще кое-что, далеко не столь полезное.

В то время как кочегар отсоединял шланг, Боб Тидбол, Акула Додсон и индеец-полукровка из племени кри Джон Большая Собака забрались на паровоз и сунули под нос машинисту три ствола своих карманных артиллерийских орудий. Это впечатлило машиниста: он немедленно вскинул обе руки вверх, словно хотел воскликнуть: «Да что вы говорите! Быть этого не может!» По команде Акулы Додсона, который и возглавлял эту бригаду, машинист спустился на насыпь и рассоединил сцепки локомотива и состава. Вслед за тем Джон Большая Собака, забравшись в тендер[40], как бы шутя направил на машиниста и кочегара пару кольтов и попросил отвести паровоз на пятьдесят ярдов и там ожидать дальнейших указаний.

Акула Додсон и Боб Тидбол не стали заниматься промывкой такой не слишком богатой золотоносным песком россыпи, как основная масса пассажиров, а двинулись напрямик к главному месторождению – почтовому вагону. Проводника им удалось захватить врасплох – он пребывал в убеждении, что «Вечерний экспресс» продолжает набирать воду, и не ждал никаких неприятностей. Пока Боб Тидбол выбивал это заблуждение из его головы рукоятью своего шестизарядника, Акула Додсон расторопно и со знанием дела приспосабливал динамитный патрон к двери сейфа почтового вагона.

Патрон рванул, принеся тридцать тысяч долларов чистой прибыли – в основном золотом и банкнотами. Пассажиры кое-где уже высовывались из окон вагонов, чтобы взглянуть, где это погромыхивает и не надвигается ли гроза. Старший кондуктор дернул за веревку звонка, но та безжизненно поддалась и не оказала никакого сопротивления. Акула Додсон и Боб Тидбол сгребли добычу в прочный брезентовый мешок, спрыгнули на насыпь и, спотыкаясь на высоких каблуках ковбойских сапог, побежали к паровозу.

Машинист, подчиняясь их команде, тронул паровоз с места и неторопливо покатил, постепенно отдаляясь от неподвижного состава. Но не успел он пройти и полусотни ярдов, как проводник почтового вагона, придя в себя после знакомства с увесистой рукоятью, выскочил на насыпь с винчестером в руках и вмешался в игру. Джон Большая Собака, безмятежно восседавший на угольном тендере, оказался отличной мишенью, и проводник сшиб его со второго выстрела. Потомок воинственных вождей, а ныне рыцарь большой дороги, скатился под откос с разрывной пулей между лопаток, и доля добычи его уцелевших партнеров увеличилась на треть.

В двух милях от водокачки машинист получил приказ остановиться. Бандиты насмешливо помахали ему на прощанье, спустились вниз по крутому склону и сгинули в густых зарослях, окаймлявших железнодорожную линию.

Несколькими минутами позже, с треском продравшись сквозь чапарраль[41], они очутились на поляне, где были привязаны три лошади. Одна из них принадлежала Джону Большой Собаке, которому уже не суждено было ее расседлать. Сняв с этой лошади седло и уздечку, бандиты взгрели ее плетью и отпустили куда глаза глядят. Затем сами попрыгали в седла, приторочили мешок с деньгами и золотом и поскакали, озираясь по сторонам, – сначала через заросли, затем по пустынному ущелью, загроможденному каменными осыпями.

Здесь конь Боба Тидбола поскользнулся на обросшем мхом валуне и сломал правую переднюю ногу. Грабители тут же пристрелили его и на том же валуне уселись посоветоваться. Проделав столь долгий и запутанный путь, они пока были в безопасности – времени прошло совсем немного. Десятки миль и много часов езды отделяли их от возможной погони. Конь Акулы Додсона, волоча уздечку и все еще тяжело дыша, жадно щипал траву на берегу ручья. Боб Тидбол развязал мешок и, хихикая, как ребенок, выгреб из него кучу пачек новеньких купюр в банковских упаковках и увесистый мешочек с золотыми монетами.

– Гляди-ка, старый негодяй, – продолжая смеяться, обратился он к Додсону, – а ведь ты оказался прав, дельце-то сладилось. Ну и голова у тебя, чисто премьер-министр. Кому угодно в Аризоне можешь дать сотню очков вперед.

– Как же быть с лошадью, Боб? Задерживаться нам здесь ну никак нельзя. Еще до рассвета начнется погоня.

– Ну, твой Боливар пока выдержит и двоих, – бодро ответил Боб. – А там подцепим первую же, какая подвернется… Нет, ты погляди, – как тебе такой улов, а? Тут тридцать тысяч, если верить тому, что на упаковке написано, – по пятнадцать штук на брата.

– Я рассчитывал на большее, – возразил Акула Додсон, поддев пачку двадцатидолларовых купюр носком сапога. Взгляд его внезапно сделался рассеянным и остановился на мокрых от пота и ввалившихся боках наполовину загнанного коня.

– Старик Боливар на пределе, – неторопливо проговорил он. – Какая жалость, что твой гнедой сломал ногу.

– Еще как жаль, – простодушно подхватил Боб, – да что ж теперь поделаешь. Боливар у тебя молодцом, двужильная скотинка. Довезет куда следует, а там сменим лошадей… А ведь смех да и только: ты с Востока, чужак в наших краях, а мы тут, на Западе, у себя дома, и все равно в подметки тебе не годимся. Ты из какого штата?

– Из штата Нью-Йорк, – ответил Акула Додсон, снова садясь на валун и жуя соломинку. – Я родился на ферме в округе Олстер, а уже лет в семнадцать сбежал из дома. Да и на Запад я попал по чистой случайности. Шел по дороге, в руках узелок, в нем все мое имущество. Думал, попаду в Нью-Йорк и начну деньги грести лопатой. Мне почему-то всегда казалось, что я для этого дела и родился. Дошел до перекрестка и не знаю, куда повернуть. С полчаса раздумывал, потом все-таки повернул налево. А к вечеру я нагнал обоз циркачей-ковбоев и с ними потащился на Запад. Я вот иной раз думаю: а что было бы, если б я выбрал другую дорогу?

– Да то же самое, – философски заметил Боб Тидбол. – Дело ведь не в дороге, которую мы выбираем; просто что-то внутри нас заставляет выбирать ту или другую дорогу.

Акула Додсон поднялся и прислонился к стволу дерева у подножия склона.

– Жалко все-таки, что твой гнедой сломал ногу, Боб, – повторил он с горечью. – Жуть как жалко.

– А мне-то! – закивал Боб. – Славный был конек. Ну, да Боливар не подведет. Пожалуй, пора бы уже и двигаться, Акула. Сейчас я все это запакую – и в путь; своя ноша, сам знаешь, не тянет.

Боб Тидбол уложил добычу в мешок и туго перевязал его веревкой. А когда поднял глаза – в лицо ему смотрело дуло кольта сорок пятого калибра. Рука Акулы Додсона была твердой, ствол даже не дрогнул, когда Боб, ухмыляясь, проговорил:

– Брось ты эти шуточки, Акула! Пора двигаться.

– Сиди, где сидишь! – приказал Акула Додсон. – И по возможности не двигайся, Боб, если твоя шкура тебе дорога. Говорить это мне не доставляет никакой радости, но мой Боливар совсем выдохся, и двоих ему не поднять.

– Мы с тобой были вместе больше трех лет, Акула, – не теряя присутствия духа, сказал Боб. – Не раз оба рисковали жизнью. И я никогда не кривил с тобой душой, думал, ты человек. Слыхал я, правда, краем уха, будто ты прикончил двоих ни с того ни с сего, да не стал верить болтовне. Если ты шутишь, Акула, убери кольт и давай поскорее уносить ноги. А если хочешь стрелять – стреляй, черная душа!

 

Лицо Акулы Додсона выразило глубокую скорбь.

– Ты просто не поверишь, Боб, – сокрушенно вздохнул он, – до чего мне жаль, что твой гнедой был так неосторожен…

Лицо его в секунду изменилось – теперь оно выражало только ледяную жестокость и неукротимую алчность. Должно быть, подлинная душа этого человека проявилась на минуту, как иной раз можно увидеть лицо злодея в окне солидного и почтенного дома.

Бобу так и не было суждено двинуться с этого места. Раздался выстрел, каменистые склоны ущелья подхватили его эхо, но вскоре и оно затихло в безлюдной дали.

Боливар, невольный сообщник негодяя, был превосходным конем и легко унес своего хозяина, последнего из шайки, ограбившей «Вечерний экспресс», от погони. И не удивительно – ведь ему не пришлось нести двойной груз.

А когда Акула Додсон уже скакал по лесу, кроны деревьев перед ним внезапно застлал густой зеленоватый туман. Револьвер в правой руке превратился в полированный подлокотник кресла, обивка седла стала мягче; взглянув вниз, он заметил, что его ноги упираются не в стремена, а в солидного вида письменный стол.

То есть я хочу сказать, что мистер Додсон, глава маклерской конторы «Додсон и Деккер» (ее адрес на Уолл-стрит вы можете узнать сами), открыл глаза. Рядом с его креслом стоял доверенный клерк Пибоди, не решаясь потревожить хозяина. Под окном глухо грохотали колеса кэбов, усыпляюще гудел электрический вентилятор.

– Гм! Пибоди, – помаргивая, проговорил Додсон. – Я, кажется, задремал и видел довольно забавный сон. Так в чем дело, Пибоди?

– Мистер Уильямс из «Трэйси и Уильямс» дожидается вас, сэр. Он пришел рассчитаться с нами за акции Икс, Игрек и Зет. Он крупно влип с ними, сэр, если припоминаете.

– Припоминаю. А как они стоят сегодня на бирже?

– Доллар восемьдесят пять, сэр.

– Ну и рассчитайтесь с ним по этой цене.

– Прошу прощения, сэр, – начал Пибоди, явно волнуясь, – я беседовал с мистером Уильямсом. Он ваш старый друг, мистер Додсон, а ведь вы скупили все акции Икс, Игрек и Зет. Мне кажется, вы могли бы, то есть я хочу сказать… Может быть, вы позабыли, что он продал их вам по девяносто восемь. Если ему придется рассчитываться по сегодняшней цене, он лишится всех сбережений и будет вынужден продать свой дом.

Лицо Додсона моментально изменилось – теперь оно выражало только ледяную жестокость и неукротимую алчность. Душа этого человека вновь выглянула на свет.

– Пусть платит по доллару восемьдесят пять, – сухо проговорил Додсон. – Боливар не снесет двоих.

 

Последний лист

 

В квартале Гринич-виллидж, расположенном к западу от Вашингтон-сквер, улицы перепутаны, как нигде. Они образуют короткие отрезки и тупики, расположенные под странными углами относительно друг друга. Здесь их именуют проездами. Одна из местных улиц дважды пересекает сама себя, и некоему начинающему художнику удалось открыть весьма полезное свойство этой спятившей улицы. Он уверяет, что если сборщик платежей по счетам из лавки, где торгуют красками, бумагой и холстом, отправится выбивать деньги из клиентов, то он может дважды повстречать самого себя, возвращающегося в лавку, так и не получив ни цента!

Гринич-виллидж открыли люди искусства, кочующие по городу в поисках мансард, черепицы двухсотлетней давности, голландских окон и дешевой квартирной платы. Поначалу они перевезли туда с Шестой авеню дюжину оловянных кружек и маленькую колонию. А впоследствии чуть ли не половина квартала оказалось занятой маленькими студиями, галереями и лавчонками, торгующими живописью никому не известных гениев.

Студия Сью и Джонси помещалась прямо под крышей трехэтажного дома из потемневшего от времени красного кирпича. Джонси на самом деле звали Джоанной, а Сью – соответственно, Сьюзен. Одна приехала из штата Мэн, другая из Калифорнии. Они познакомились в одном из ресторанчиков на Восьмой улице и обнаружили, что их взгляды на живопись, салат из листьев цикория и фасоны модных платьев во многом совпадают. Так и возникла их общая студия.

Дело было в мае. А в ноябре неприветливый господин, которого доктора почтительно зовут «пневмония», словно призрак разгуливал по Гринич-виллидж, вцепляясь то в одного, то в другого бедолагу. Этого господина язык не поворачивается назвать галантным пожилым джентльменом. И в самом деле – разве миниатюрная девушка, выросшая в мягком калифорнийском климате, могла считаться достойным противником для него? Но нет же: старый одышливый тупица со здоровенными кулачищами все-таки свалил ее с ног, и теперь Джонси лежала без движения на узкой железной кровати, глядя сквозь частый переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.

Одним недобрым утром престарелый местный доктор движением лохматой седой брови вызвал Сью из комнаты больной в коридор.

– Шансы у нее неважные… – озабоченно проговорил он, стряхивая ртуть в термометре. – Ну, скажем, один против десяти, и то, если ваша подружка сама пожелает выжить. Всякие лекарства становятся ни к чему, когда люди начинают подумывать о том, как бы материально поддержать содержателя ближайшей похоронной конторы. Наша юная леди, как мне кажется, решила про себя, что не выкарабкается. О чем она все время думает?

– Ей… Она всегда хотела написать маслом Неаполитанский залив.

– Маслом? Чушь! Нет ли у нее за душой чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы поразмыслить? Как у нее обстоят дела с мужчинами?

– С мужчинами? – переспросила Сью, и ее голос взвизгнул, как губная гармошка. – Неужели мужчины стоят того, чтобы… Да нет, доктор, право, ничего такого я от нее никогда не слышала.

– Ну, значит, она просто сильно ослабела, – решил доктор. – Я, конечно, сделаю все, что в моих силах. Но когда пациент в таком состоянии, целебная сила лекарств слабеет наполовину. Если вы добьетесь того, что она хоть раз поинтересуется, какого фасона рукава станут носить этой зимой, – ручаюсь, у нее вдвое прибавится шансов.

После ухода доктора Сью выбежала в мастерскую и плакала до тех пор, пока японская бумажная салфетка, которой она пользовалась вместо носового платка, окончательно не размокла. Потом она умылась и деловито вошла в комнату Джонси, насвистывая рэгтайм и держа под мышкой планшет для рисования.

Джонси лежала, отвернувшись к окну. Она так исхудала за время болезни, что одеяло на кровати едва приподнималось. Сью оборвала свист, решив, что больная уснула. Она пристроила доску и взялась за рисунок тушью к журнальному рассказу. Всякому известно: путь к славе для молодых художников вымощен иллюстрациями к бесчисленным журнальным рассказам, которыми начинающие авторы, в свою очередь, мостят себе путь в большую литературу.

Набрасывая фигуру ковбоя из Айдахо, Сью услышала тихий шепот, почти шелест, повторившийся несколько раз. Она поспешно подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала – причем в обратном порядке.

– Двенадцать, – произнесла девушка. Потом, после длинной паузы: – Одиннадцать…

За этим последовали: «десять» и «девять», а попозже – «восемь» и «семь», почти без перерыва.

Сью взглянула в окно. Что там можно было считать? За стеклом виднелся пустой замусоренный двор и глухая кирпичная стена соседнего дома в двух десятках шагов. Старый, как мир, куст плюща с узловатым, уже подгнившим у корней стволом карабкался вверх по стене и заплел ее своими побегами почти до половины. Холодный осенний ветер сорвал с побегов почти все листья, и только оголенные, как скелет растения, побеги цеплялись за растрескавшиеся кирпичи.

– Что ты видишь там, милая? – осторожно спросила Сью.

– Шесть… – едва слышно шепнула Джонси. – Смотри: теперь они облетают намного быстрее. Три дня назад их было чуть ли не сто. Сразу не сосчитаешь. А теперь это совсем легко. Вот, гляди, – еще один сорвался. Осталось всего пять.

– Чего пять, дорогая? Скажи мне, прошу тебя!.

– Листьев на плюще. Когда улетит последний, я умру. Я знаю это уже целых три дня. Доктор разве не говорил тебе?

– Что за глупость! – презрительно парировала Сью. – Впервые такое слышу. Какое отношение это может иметь к твоему здоровью? Да ведь буквально сегодня доктор сказал, что ты идешь на поправку. Сьешь-ка несколько ложек бульона и позволь твоей Сьюзи закончить рисунок, чтобы она могла побыстрее сбагрить его старой крысе – редактору и купить вина для одной больной девочки и свиных отбивных для себя.

– Вина покупать больше не стоит, – проговорила Джонси, по-прежнему не отрываясь от окна. – Еще один полетел… И бульона я не хочу. Теперь остается всего четыре. Я хочу увидеть сама, как упадет последний. А тогда…

– Джонси, дорогая моя, – сказала Сью, склонившись над девушкой, – пообещай мне, что не будешь открывать глаза и смотреть в окно, пока я не закончу работу! Я просто обязана сдать эту чертову иллюстрацию завтра. Мне, к сожалению, нужен свет, иначе я бы задернула штору.

– А ты не могла бы работать в мастерской? – равнодушно спросила Джонси.

– Я хочу побыть с тобой, – сказала Сью. – Кроме того, я думаю, что тебе не стоило бы смотреть на этот дурацкий плющ.

– Скажи мне, когда закончишь, – опуская веки, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженное болезнью мраморное изваяние, – потому что я все равно хочу видеть, как слетит последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Хочу стать свободной от всего, что меня удерживает здесь, – лететь и лететь, как один из этих листьев, таких же усталых, как я.

– Я бы на твоем месте попробовала поспать, – сказала Сью. – А сейчас мне надо позвать Бермана, мне нужна натура, чтобы изобразить золотоискателя-одиночку. Я только на минутку…

Берман, старый художник, обитал в нижнем этаже под их студией. Ему было уже основательно за шестьдесят, а его борода была сплошь в тугих завитках, как у Моисея работы Микеланджело. Великолепно вылепленная, благородных очертаний голова венчала тело уродливого гнома. В живописи Берман был горьким неудачником. Большую часть жизни он собирался создать шедевр, но так и не приступил к нему. В последние годы он не писал ничего, кроме вывесок, уличных реклам и прочей чепухи. Основной заработок приносило ему позирование молодым художникам, которым профессиональные натурщики были не по карману. Временами Берман впадал в запои, однако все еще продолжал толковать о шедевре, который он когда-нибудь создаст. Во всем остальном это был обычный желчный старик, чуждый всякой сентиментальности. К тому же с некоторых пор он возомнил себя цепным псом, чья единственная задача – оберегать двух молодых девушек-художниц.

Сью застала Бермана, основательно попахивающего джином, в его полутемной каморке в полуподвале. В одном углу уже четверть века стояло на мольберте девственно чистое загрунтованное полотно, готовое принять первые мазки шедевра. Девушка рассказала старику про выдумки Джонси и про свои опасения – как бы она, такая же легкая и хрупкая, как листок плюща, не покинула их, когда окончательно ослабеет ее и без того непрочная связь с реальностью. Старик Берман тут же принялся громогласно насмехаться над столь бессмысленными фантазиями.

– Как? – орал он. – Где это видана такая глупость – помирать из-за того, что плющ осыпается, будь он трижды проклят! Сроду ничего подобного не слышал! Нет, даже не просите, не стану я позировать для вашего кретина-золотоискателя, Сью! Да как же вы позволяете девчушке забивать себе голову такой чепухой? Черт, бедная маленькая мисс Джонси!..

– Она очень слаба, – сказала Сью, – ее постоянно лихорадит, вот в голову и лезут всякие печальные мысли. Ладно, мистер Берман, – не хотите позировать, и не надо. А я все-таки считаю, что вы очень противный старик… противный старый пьяница, каких свет не видел!

– Вот она, настоящая женщина! – возопил Берман. – Да кто вам сказал, что я отказываюсь позировать? Битых полчаса я убеждаю вас, что хочу позировать. Да боже мой! Разве можно позволить болеть такой славной девушке, как мисс Джонси? Нет, когда-нибудь я все-таки напишу шедевр, и мы все уедем из этой дыры. Истинная правда!..

Джонси дремала, когда Сью и Берман поднялись наверх. Сью плотно задернула штору и знаком велела старику пройти в студию. Там они подошли к окну и оба со страхом уставились на старый плющ, не произнося ни слова. Холодный дождь пополам со снегом и не думал прекращаться. Лишь после этого Берман уселся в позе золотоискателя-одиночки на перевернутое ведро вместо скалы…

На следующее утро Сью, очнувшись после короткого и тревожного сна, заметила, что Джонси не сводит широко раскрытых глаз с зеленой шторы.

– Открой, я хочу посмотреть, – шепотом велела она.

Сью безнадежно вздохнула и подчинилась.

 

И что же? Несмотря на проливной дождь и свирепые порывы ветра, не унимавшегося ночь напролет, на фоне кирпичной стены все еще виднелся единственный лист плюща – последний! Темно-зеленый у черешка, но уже тронутый по иззубренным краям желтизной, он отважно держался на ветке.

– Последний, – сказала Джонси. – Я думала, он упадет этой ночью. Но это ведь все равно: он упадет сегодня, а с ним умру и я.

– Господь с тобой! – сказала Сью, устало опуская голову на подушку. – Если не хочешь думать о себе, подумай хотя бы обо мне! Что будет со мной, если ты умрешь?

Джонси промолчала. Все на свете становится чужим и ненужным для души, которая готовится отправиться в далекий и таинственный путь. По мере того как одна за другой рвались нити, связывавшие ее с миром и людьми, болезненная фантазия завладевала девушкой все сильнее.

Минул день, но даже в сумерках и Сью, и Джонси видели на фоне кирпичной стены, что одинокий лист плюща по-прежнему держится на своем черешке. С наступлением ночи опять поднялся северный ветер, а дождь снова принялся колотить по стеклам голландского окна.

Едва рассвело, Джонси снова велела подруге раздвинуть шторы. Поразительно, но лист плюща все еще оставался на месте.

Джонси долго лежала, глядя в окно. Потом неожиданно окликнула Сью.

– Я была негодной девчонкой, Сьюзи, – проговорила Джонси. – И мне кажется, что этот последний лист остался на плюще специально – чтобы показать мне, как грешно желать себе смерти. Дай мне полчашки бульона, а потом молока с каплей портвейна… Или нет: сначала принеси зеркало, а потом взбей подушку повыше, чтобы я могла сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.

Еще через час Джонси проговорила:

– И все-таки, Сьюзи, я надеюсь когда-нибудь написать маслом Неаполитанский залив.

Днем явился доктор, и по окончании визита Сью вышла вслед за ним в прихожую.

– Пятьдесят на пятьдесят, – оживленно сказал доктор, крепко пожимая худенькую руку Сью. – А при хорошем уходе – значительно больше. Теперь все зависит от вас, моя дорогая… Прощайте – тороплюсь к еще одному больному с воспалением легких, он живет здесь внизу. Его зовут Берман, и он, кажется, тоже художник. Он стар, а форма болезни крайне тяжелая. Никакой надежды, но сегодня его перевезут в больницу, там, по крайней мере, за ним присмотрят.

На другой день доктор объявил:

– Вы победили. Ваша подруга вне опасности. Теперь только питание и уход – и никаких лекарств.

Тем же вечером Джонси уже сидела в постели, довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф. Сью подошла, присела на край кровати и обняла подругу одной рукой.

– Я должна кое-что сказать тебе, мышка моя, – проговорила она. – Сегодня в больнице от воспаления легких скончался мистер Берман. Он проболел всего два дня. А началась его болезнь с того, что утром привратник обнаружил старика лежащим без сознания на полу в его комнате. Его обувь и одежда были мокры насквозь, и никто не мог понять, куда он мог выходить в темноте под проливным дождем. Рядом с ним стоял погасший керосиновый фонарь, лестница, которой иногда пользуется привратник, оказалась не на месте; кроме того, в комнате валялись в беспорядке несколько кистей и палитра, на которой были смешаны всего две краски – зеленая и желтая. Взгляни в окно, Джонси, разве не удивительно, что оставшийся листок плюща не шевелится от ветра? Да, милая моя, это и есть главный шедевр Бермана – он написал его в ту окаянную ночь, когда слетел последний настоящий лист.

 

Дары волхвов

 

Доллар восемьдесят семь центов. И все. Шестьдесят центов из них – монетками по одному центу. Причем за каждую пришлось ожесточенно торговаться с бакалейщиком, зеленщиком и мясником.

Делла пересчитала их трижды – сумма вышла та же. А завтра, между прочим, – Рождество.

При таких обстоятельствах остается одно – плюхнуться на продавленную кушетку и разреветься. Так она и поступила. Что поделаешь, если жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи чаще всего в большинстве.

Пока Делла проходит путь от слез к вздохам, бросим взгляд на ее жилье.

Это квартирка с убогой мебелью за восемь долларов в неделю. Во всем видна не кричащая нищета, а, скорее, тщательно скрываемая бедность. Внизу, на парадной двери, ящик для писем и кнопка неработающего электрического звонка, под которой приколота карточка с надписью: «Мистер Джеймс Диллингем Янг».

Карточка – памятник недавней эпохи процветания, когда обладатель этого имени зарабатывал тридцать долларов в неделю. Теперь, когда эта сумма снизилась до двадцати долларов, надпись на ней выцвела и потускнела. Однако это никак не отразилось на чувствах миссис Янг, уже известной вам как Делла: лишь только мистер Дж. Д. Янг возвращался домой, его встречали радостный возглас «Джим!» и нежные объятия супруги.

Успокоившись, Делла вытерла глаза и слегка напудрила щеки. Все это она проделала стоя у окна и глядя на серую кошку, разгуливавшую по серой ограде, отделяющей серый двор от не менее серой улицы.

Завтра Рождество, а у нее всего доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Долгие недели она экономила каждый цент, и вот все, чего ей удалось достичь. Да, на двадцать долларов в неделю не разгонишься, да и расходы оказались более существенными, чем она полагала. Жалкие доллар восемьдесят семь центов на подарок ее Джиму! Сколько времени она провела в мечтах о том, что подарит мужу к Рождеству. Это должно быть что-то совершенно особенное, изысканное, драгоценное и, конечно же, достойное чести принадлежать Джиму.

На стене рядом с окном, выходящим во двор, висело трюмо – потускневшее и ужасно неудобное, из тех, что только и встречаются в квартирах за восемь долларов. Делла внезапно отшатнулась от окна и бросилась к зеркалу, словно ее осенила неожиданная мысль.

От уныния не осталось ни следа. Делла слегка побледнела, но ее глаза сверкали решимостью. Быстрыми движениями она вытащила шпильки и распустила волосы.

Тут следует сказать, что у четы Янг имелось две драгоценности, которыми муж и жена гордились по праву. Это золотые часы Джима, доставшиеся ему от отца и деда, и волосы Деллы. Если бы царица Савская обитала в доме напротив, Делла, вымыв голову, непременно усаживалась бы у окна сушить свои распущенные волосы, и златотканые наряды и украшения царицы померкли бы рядом с ними. А если бы царь Соломон[42]служил привратником в их доме и заодно хранил бы в его подвале свои неисчислимые богатства, то Джим, проходя мимо, всякий раз доставал бы часы из кармана – только для того, чтобы поглядеть, как Соломон вырывает клочья из своей бороды от зависти.

Итак, прекрасные волосы Деллы рассыпались, сверкая и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались почти до колен и, словно плащ, окутывали всю ее фигуру. Но не время было ими любоваться: молодая женщина тотчас же принялась поспешно собирать волосы в тугой узел. Затем, словно на миг заколебавшись, остановилась, пристально взглянула в трюмо, и слезинка-другая скатилась на дряхлый коврик, лежащий на полу.

Потертый коричневый жакет, того же цвета и возраста шляпка – и вот Делла, со все еще влажным блеском в глазах, стуча каблучками сбежала вниз по лестнице и торопливо зашагала по улице.

Вывеска, у которой она остановилась, гласила: «Мадам Софронис. Изделия из волос». Делла взлетела на второй этаж и остановилась, едва переводя дух.

– Не купите ли мои волосы? – поспешно спросила она у владелицы заведения.

– Я иногда покупаю, – ответила мадам. – Но придется снять шляпу и показать товар.

Снова засверкал и заструился каштановый водопад.

– Двадцать долларов, – проговорила мадам, взвешивая на руке шелковистую массу густых волос.

– Действуйте скорее, – сказала Делла.

Следующие два часа пролетели как на крыльях – метафора избитая, да что поделаешь, если так оно и было. Делла рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима, и наконец нашла его.

Без сомнения, эта вещь была просто создана для него. Ничего подобного она больше нигде не видела – простого рисунка платиновая цепочка для карманных часов, привлекшая ее внимание не показным блеском, а благородной сдержанностью. Именно такими и должны быть хорошие вещи. Едва увидев ее, Делла поняла, что цепочка должна принадлежать Джиму. Она была такая же, как Джим, – сама скромность и достоинство.

Уплатив двадцать один доллар, она направилась домой с восьмьюдесятью семью центами в кармане.

Дома возбуждение Деллы быстро прошло. Она достала щипцы для завивки, зажгла газ и принялась исправлять разрушения, причиненные ножницами мадам Софронис. Не прошло и сорока минут, как ее голова покрылась мелкими тугими завитками, которые сделали ее похожей на подростка, удравшего с уроков. Затем она осмотрела свое отражение в зеркале пристальным критическим взглядом.

«Что ж, – подумала Делла, – если Джим не убьет меня на месте сразу, то решит, что я стала похожа на хористку с Кони-Айленда. Но что же мне было делать, боже мой, если у меня только и было, что доллар и восемьдесят семь центов!»

К семи кофе был сварен, а сковорода стояла на газовой горелке, дожидаясь маленьких гамбургеров из баранины.

Джим, сама точность, почти никогда не опаздывал. Зажав платиновую цепочку в кулачке, Делла уселась на край стола рядом со входной дверью. Вскоре на лестнице послышались шаги, и молодая женщина слегка побледнела. В трудные минуты она иной раз обращалась к Богу с коротенькими молитвами и сейчас торопливо зашептала:

– Господи, Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась.

Дверь отворилась. Вошел Джим и обернулся, чтобы закрыть замок, и Делла невольно отметила, какое у него худощавое и озабоченное лицо. Не так-то просто содержать семью в двадцать два года! Ему уже давно требовалось новое пальто, да и руки вечно мерзли без перчаток.

Не успев сделать ни шагу, Джим неподвижно замер, словно сеттер, учуявший в траве перепелку. Он смотрел на Деллу с очень странным выражением, которого она не могла понять, и ей стало не по себе. Это не был ни гнев, ни изумление, ни упрек, ни ужас. Он просто смотрел на нее, даже не моргая, и с его лица не сходило это странное выражение.

Делла спрыгнула со стола и бросилась к мужу.

– Джим, дорогой мой, – отчаянно закричала она, – не смотри так! Я остригла волосы и продала их, потому что мне нечего было подарить тебе к Рождеству. А я бы этого ни за что не пережила. К тому же они опять отрастут, нужно только немного подождать. Ты ведь не будешь на меня сердиться, нет? Я просто не могла иначе. Ну же, поздравь меня с наступающим Рождеством, любимый, и давай порадуемся празднику. А какой подарок я тебе приготовила, какой восхитительный подарок!

– Ты, значит, остригла волосы? – спросил Джим так, словно его мозг до сих пор был не в силах переварить этот факт.

– Да, да, остригла и продала, – сказала Делла. – Но ведь ты меня не разлюбишь, правда? Я все та же, хоть и с короткой прической.

Джим с рассеянным недоумением оглядел комнату.

– Выходит, твоих кос больше нет? – спросил он с какой-то туповатой настойчивостью.

– Нет, и нечего их искать, – быстро проговорила Делла. – Я же сказала, что продала их – остригла и продала. Нынче сочельник, Джим. Не будь таким суровым и строгим, ведь я это сделала ради тебя. Если потрудиться, то, наверно, можно пересчитать волосы на моей голове, – продолжала она с глубокой серьезностью, – но никто и никогда не смог бы измерить мою любовь к тебе! Ну что – жарить гамбургеры?

Тут Джим наконец-то вышел из паралича. Он сгреб Деллу в объятия, и тут мы, скромности ради, ненадолго отвлечемся.

Как по-вашему, что больше – восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик наверняка даст ошибочный ответ. Волхвы принесли этим двоим и ладан, и смирну, и прочие драгоценные дары, но не было среди них одного. Этот туманный намек мы сейчас разъясним.

Когда они оторвались друг от друга, Джим вынул из кармана пальто небольшой сверток и небрежно бросил его на стол.

– Никакая стрижка, Делл, – сказал он, – не заставит меня разлюбить мою малышку. Но разверни этот сверток, и поймешь, почему я в первый миг малость оторопел.

Проворные пальчики развязали бечевку и рванули бумагу. За этим последовал крик восторга, тотчас же сменившийся потоком слез. Поэтому потребовалось немедленно использовать все успокаивающие средства, имевшиеся в арсенале главы дома.

Дело в том, что на столе лежали гребни, тот самый набор гребней, которым Делла давным-давно зачарованно любовалась в одной из витрин на Бродвее. Восхитительные гребни, черепаховые, инкрустированные по верхнему резному краю блестящими стразами. И как раз в тон ее каштановым волосам! Они стоили безумно дорого, Делла знала это, – и сердце ее ныло от совершенно несбыточного желания когда-нибудь обладать ими. И вот теперь они здесь, они принадлежат ей, но больше нет тех прекрасных волос, которые можно было бы украсить ими…

Несмотря ни на что, Делла прижала свое сокровище к груди, подняла голову, улыбнулась сквозь слезы и проговорила:

– Ты даже не представляешь, Джим, как быстро растут у меня волосы!

И вдруг подскочила на месте, как ошпаренный котенок, и воскликнула:

– Боже мой, что же это я!

Ведь Джим до сих пор еще не видел ее замечательного подарка. Она торопливо протянула к нему кулачок и раскрыла: матовый драгоценный металл благородно заискрился на ладони, словно согретый лучами ее радости.

– Посмотри, какая прелесть, Джим! Я ног под собой не чуяла, пока нашла ее. Теперь можешь хоть каждую минуту смотреть на часы. Давай-ка их сюда, я хочу взглянуть, как они будут выглядеть вместе.

Но вместо того, чтобы полезть в жилетный кармашек за часами, Джим растянулся на кушетке, заложил руки за голову и загадочно улыбнулся.

 

– Делл, – сказал он, – давай-ка мы спрячем наши подарки, пусть полежат до поры до времени. Слишком уж они хороши для нас сейчас. Дело в том, что часы я продал, чтобы купить гребни для тебя. А теперь, думаю я, самое время браться за гамбургеры.

Волхвы – те, что принесли дары младенцу Христу, лежавшему в яслях, были, как известно, мудрецами и немножко волшебниками. От них и пошел обычай делать рождественские подарки. И поскольку сами они были мудры, то и дары их были полны мудрости, может, даже с правом обмена в случае, если что не так. А я здесь просто рассказываю самую обыкновенную историю про двух глупых детишек из квартирки за восемь долларов в месяц, которые, хоть и не очень обдуманно, но пожертвовали друг для друга всем самым дорогим, что у них было.

Мудрецы нашего расчетливого времени могут потешаться над ними, но я думаю, что из всех, кто преподносит подарки под Рождество, эти двое были самыми мудрыми. Они-то и могут считаться волхвами.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: