Охотничьи угодья императора Токугавы 3 глава




Строго говоря, ностальгическим праздником-жизни-и-детства-золотого таковое пробуждение не назовёшь: мама дома — она моет — мылом — не раму — а рано утром —... стиральная машина на излёте уютного ворчания замирает и начинает предположительно тикать; онтологическим доказательством существования отца служат сапоги, два жизнерадостных нефтемасляных папуаса (чищенных с вечера: встаёшь, надеваешь на свежую голову...); баба Феня в скворчащей острым луком кухне с фирменной небрежностью звякает сковороду на печь, слышно шипит вместе с нею (баба Феня — природный уникум, она всегда берёт сковородку голыми руками), итак, сегодня блины; наконец, в баснословной древности оных времён суббота — неукоснительно учебный день, Black Sаbbаth, не то, что ныне, — но гармония мира от этого не становится менее логичной: любому индейцу известно, что школа — сие бдительно-скучноватое, неустранимое и всепроницающее испытание юного духа — ограничится сегодня какими-нибудь четырьмя понарошечными уроками по тридцать пять минут; поэтому бежать в школу даже почти что хочется (раньше ну-кась (сядешь), раньше и опоньки! (выйдешь, соответственно)).

Но на заре существования из рассеянно-скоротечной школьной докуки удерживаются в памяти только что блинчики, фаршированные гречкой, сломанный автоматический цанговый карандаш, битва больших пацанов — Ахилла и Гектора — в гардеробе (эпическая сила! никто из них до крови не облажался), и ещё страшный, но добрый в хмелю трудовик Брежнев, отпустивший восторженных фендриков с четвёртого урока. Далее — филигранно спланированная операция мгновенного переодевания и исчезновения без обеда, — рот открыт, челюсти рефлекторно напряжены, отчего гудит в ушах и кажется, что со стороны не слышно ни единого шороха, — и ловкий тактический трюк почти удаётся, — если бы «лётческая» кепка с ушами с вечера не была забыта в зале: контрразведка в виде бабы Фени по глупейшей случайности ловит капитана Кольцова в проёме открытой двери; незамедлительно следуют санкции — суп с гренками, коими пленённый тут же начинает издевательски громко хрустеть, зная слабое место цербера вражьих кухонных застенков; странно, но на всю эту изящно проскальзывающую скоротечность музыкальная память простирает драматическую тему Андрея Петрова из «Адъютанта его превосходительства», вчера только подобранную на пианино; тем не менее, каждый фибр души временно осуждённого стремится вовне — туда, на южную сторону окон, на окраинную пустошь строящегося города, в поле чудес, в целокупный мир, составляющий одно огромное перечисление замечательных эрзацев и ноуменов и именуемый обиходно-возвышенно: Великая Мусорка.

 

Надобно признать, что не являлось отнюдь ни пустырём, ни помойкой, ни стройплощадкой — место, на котором через двадцать лет — на другом берегу проспекта Физиков — вырастет плавный холмик с рощицей и медицинским институтом; тогда проспект был только начерно отмечен, и вполне средневеково: в виде длинных глиняных рва и вала для магистральной теплотрассы; по ту сторону крепостной черты уже начиналась овсяно-кукурузная countryside, только-только ущерблённая циклопическим куском котлована под будущий институт, а по сю — привольно раскинулось отхожее место новенького микрорайона; три десятка дворов враз и оптом были отгроханы решающим годом пятилетки и не обеспечены пока собственными мусоровозами; в это-то самое неопределённо-длительное пока и уместился наш золотой век — год или два тотального владычества Великой Мусорки.

В первоначальные, ещё доисторически легендарные времена весёлых новоселий, основательных обустройств и знакомств, начатых рассказами о «старой квартире», днями во дворе продолжали грохотать грейдеры и экскаваторы; лишь к вечеру младое племя отпускалось повозиться в грязи меж останков железобетона, сквозящего ржавою арматурой, среди гор, курганов и насыпей, — вторичных результатов домостроительства, — местами достигавших высоты двух этажей.

Как всё-таки хитро и непротиворечиво наша вторая природа была составлена из заведомых отбросов и удивительно целых, полезных и ничейных вещей — начиная с многоцветных кос телефонных проводов (из них изготовляли человечков и зверей, а также перстни, декоративные кастеты и ручки под стержень) и кончая пороховыми патронами для стреляния гвоздями в стену (они превесело детонировали в кострах — совершенно на манер нынешней дворовой пиротехники)... отсюда, вероятно, и пошла быть вольная эстетика мусорных поисков, открытий и коллекций, большей частью бескорыстно-познавательных или же направленных на предмет сожжения-утопления-разрушения, но лишь местами и исподволь касавшихся приземлённо практических нужд (это уж кому как; я, во всяком случае, не пренебрегал пользоваться лишь проросшей картошкой, испечённой в костре и съеденной с примерным аппетитом ради непоявления дома до самого вечера).

Довольно скоро, впрочем, дворы были очищены, благополучно устроены, асфальтированы и утыканы прутиками клёнов и карагачей (только теперь я знаю, что последние прозываются так в силу здешнего азиатского недоразумения: гораздо аутентичнее и куда более по-русски они выглядят как вязы); тогда же — с поступлением в школу и естественным расширением зоны дозволенного проникновения — мир прирос пространством за-дома, бывшим ранее беспрекословным табу; тут-то нам и явилось во всей своей употреблённой, презренной, отброшенной и изверженной красе свободное эльдорадо повторных ресурсов, где почти любая находка прибавляла тебе опыта, поля деятельности, навыка использования или уничтожения, а в особо пленительных случаях эпохальных открытий — и авторитета, и темы для коллекции, и места в истории.

Конечно, одной лишь мусоркой не ограничивалась микро-ойкумена наших поисков, экспедиций, войн, экспериментов, модных поветрий, сессий по интересам и временам года и проч.; был ещё Котлован, наполняющийся по весне талой водой, — с островами и плотостроительной верфью, были Гаражи и Сороковка (место лишения свободы УН 1612-40) — про это может пойти ещё речь; но — вначале были суббота и мусорка, близнецы-братья, на пару удостоенные одного превосходного титула.

 

Итак, в ту мифологически нескончаемую субботу (а был, помнится, самый конец апреля, — вот ещё один из параметров заклинаемого ныне past continuous), отбыв обеденную повинность, я впал наконец в привычное пространство своих досознательных поисков и оказался в случайной компании трёх татарчат-погодков из дома напротив — Рамиля, Ришата и Рашита (сколько-нибудь тёплой дружбы меж нами почти не водилось, но меня всегда как-то притягивало их числом, необщим происхождением, редкой и завидной вне-домностью, самостоятельно-полубродяжьим образом жизни — вечно на подножном корму: они-то и научили меня питаться при случае весенней картошкой и молочно-зелёной кукурузой).

Для начала, наткнувшись на посылочный ящик, мы со старшим, Рамилькой, произвели пробный поджог белогвардейского штаба — небрежные глиняные фигурки генерала Каппеля и его ординарцев при этом вовсе не сгинули в прах, а напротив — смугло затвердели, и тогда осколки антанты пришлось дополнительно расстреливать рыжими керамзитовыми гранулками; младшие тем временем набрели на месторождение битых бутылок и, выбрав самые округлые и разноцветные черепки, тишком пропали во рву; нетрудно было догадаться, что они уединились для священнодействия — намерены творить так называемые «секреты»: таинственные артефакты из вмазанных в глину осколков стекла, под коими на конфетной «золотинке» красиво расположен цветок, или бусинка или какая ещё тайная мелочь со значением, — этот вид эзотерического искусства был более распространён среди девчонок; мы договорились отследить свежие «секреты» и погодя насладиться их торжественным разоблачением, с тем и разошлись, изредка подглядывая за малышами.

Тогда мой напарник увлёкся раскопками отходов древесного производства, насобирав довольно всяческих кубиков и треугольничков, а я нашёл шикарную кучу бытовой утвари; чугунный утюг был раскручен на верёвке и метательным молотом заброшен аж за ров, из кастрюли и пары мятых мисок составлена малая ударная установка, а уж пачка битых и плавленых граммофонных пластинок даже совратила старшего «Ра» бросить свои деревяшки: мы всласть попускали по ветру «ласточек», следя из-под ладони их скоротечно изящные фигуры пилотажа и иллюстрируя полёты камикадзе рёвом моторов и взрывами один раскатистее другого.

Однако, пора было пожинать результаты истовых трудов «секретчиков», — Рамиль затаился в засаде у рва, а я, подтягиваясь к нему рассеянными зигзагами, совершенно случайно открыл в съеденном ржой цилиндре от стиральной машины целую залежь макулатуры: бывшие какие-то цветные журналы, книжки без картинок и обложек, свитки исчерканных перфолент и вдруг — в неожиданно аккуратном обойном свёртке — несколько пачечек спичечных этикеток, стянутых резинками; замешкавшись, я тут же забыл про «секреты» и всё на свете — эврика! я нашёл сокровище, секите, ребзя! — чуть не заорал я; вот этикетки с вертолётами, кораблями, портретами неизвестных бородатых деятелей, знамёнами и съездами партии, а вот даже — ура-а! — картины, среди которых чудесно наличествуют и «Утро в сосновом лесу» (Три медведя), и «Девочка с персиками», и... да ещё при этом оборотные стороны этикеток девственно чисты, будто никогда и не были прилеплены к коробкам; нет, этим фурором даже грешно с кем-то делиться, ибо немедля зачнутся завидки и выклянчивания для тех же дурацких «секретов»; и тогда, кое-как запаковав сокровища, таясь, рассовал я их в карманы, где и рупь не ночевал, крикнул ради проформы, что, мол, «ну ладно, пацаны, я пошёл», да и припустил домой; в середине дня и по доброй воле такое не часто приключалось.

 

Неужели и у того восьмилетнего фендрика, — считавшего для себя незаслуженной честью и удачей родиться русским, читать книги с четырёх, а в шесть обнаружить абсолютную музыкальную память, — жизнеотражение начинало уже плыть, необратимо разветвляться и творить само себя, ныне созрев в систему, не имеющую почти ничего общего с обыденной практикой выживания?

Кажется, тогда я только вскользь и слегка удивился неполному совпадению шумящего в ушах счастья (вперемешку с кусками бетховенской «Оды к радости») и покойной эмпирикой наличной ситуации, — когда, запершись в ванной, тематическими рядками разложил картинки на лиловых звёздах кафельного пола и замер — коленка у подбородка — внезапно сражённый одним простейшим предкатастрофическим ощущением: я никогда не буду с ними, никогда не увижу живых медведей в лесу, никогда не встречу и не полюблю девочку с персиками — полномочную представительницу рая, никогда не буду иметь отношения к вертолёту Ка-26 и атомному ледоколу «Капитан Воронин», и не увижу Землю из космоса, порт Гавана-де-Куба и XXIV съезд КПСС, и всё, что передо мною, доверху наполненное любовью в поволоке мучительно дрожащей влаги, — всё это только понарошку, и... никогда.

С таким же ощущением — временами слабеющей до простого недоуменного хмыканья и накатывающей вновь тайной исступлённой нежности, обречённой быть неизвестной и неразделимой, — я буду фанатически голодать в школе ради приобретения бурундийских космических марок (шесть штучек гашёных по пять девяносто две), изощряться в дьявольски коварном утаивании копеечных сдач в булочной, собирать на мусорке бутылки и даже — прости меня Господи! — в особенно безнадёжные моменты шарить в карманах отцовской шинели, — и буду потом прочёсывать дальние книжные магазины в поисках каталогов космических кораблей и открыток с орденами и медалями, вырезывать из чужих библиотечных журналов великие картины и портреты самых красивых и знаменитых людей, носить в секретном кармане серебряный прадедовский крест Святого Георгия; и вот — с возрастом эта пытка невозможности иметь отношение к фетишу, кумиру и изображению изросла в обыкновенную беспорядочную эрудицию, вулканическое воображение и вечную опаску как-нибудь обнаружить на людях этот неприличный люфт меж безусловной реальностью и тем, к чему я был тогда уже приписан на самом деле.

В конце апреля 72-го года с глазами на мокром месте, еле опомнившись, я лихорадочно искал, куда бы пристроить мою первую коллекцию невозможностей, да так, чтобы видеть её ежедневно и в исчерпывающем объёме, — но лучше выдумать не мог, кроме как налепить её конторским клеем на обратную сторону резной доски, представлявшей хилого лосёнка с ножками иксиком; теперь полный мазохистический набор закрытых тем и интенций, назначенных быть упущенными, располагался друг к другу ровно и вплоть; и ещё с год, должно быть, перед сном — за неимением других культовых атрибутов и навыков — я обычно переворачивал лосёнка наиспод и немножко общался с персональным иконостасом, — пока его не заменили альбомы репродукций, кляссеры с марками и проч.

Так, погрустив положенные три с половиной минуты, я услышал условный стук по батарее: мой первый друг Васька, обитавший этажом ниже, уже растворил форточку и орал что-то о верёвках, проволоках и молотке — мы идём в Котлован на плоты!

Ах да! ведь один из тех первых экспонатов — в виде исключения — возымел-таки взаправду осуществиться; как же... это был крейсер «Аврора».

 

Васька тощ, смугл, на вид благородно цыганист, но, несмотря на имя, подвижность, подпрыгивающую походку и напряжённый метаболизм, почти всегда исполнен мягкой степенности, аналитической тяги ко всяческой технике и практике, впрочем, также не чужд и толики советско-бескислородного авантюрного романтизма; через двадцатимесячную разницу в возрасте мы, как нам всегда казалось, без слов понимали друг друга и за две тысячи лет выживания бок о бок, с самого первого дня пребывания на «новой квартире», помнится, ни разу не подрались.

Я тут же, малыми словами, как мог, и выложил ему сущность и феномен своей сказочной находки, но Васька мало усмотрел замечательного в самом факте, пообещал вечером взглянуть и пренебрежительно посоветовал взамен загрузиться у него хоть всеми десятью томами Детской Энциклопедии; я тогда озадаченно примолк (кайфом не поделишься, а душа-то ноет и тянется...), и, кажется, впервые — бедненько и смутно, по-детски — но просёк: кое-что внутри сделано только для того, чтобы существовать неявно и формировать не слова и отношения, а те самые фрески, которыми ты расписан изнутри.

Дабы «запастись материалом», как деловито объявил Васька, мы загнули порядочный крюк в сторону Ворошиловградской улицы, к нашей «крепости» — туда, где в ограде стройконторы хранились железобетонные плиты, годами ожидающие укладки в ров теплотрассы; плиты были П-образного профиля и навалены пяти-шестиэтажными штабелями, что автоматически превращало их в замок запутанных лабиринтов, идеальный полигон для военно-тактических догоняжек и серьёзных сражений с соседским микрорайоном, — здорово было зимой замуровать снегом основные ходы и вынудить преследователей вылезть из катакомб в месте подготовленной засады; «крепость», однако, была хорошим местом для зарабатывания шишек, ссадин и прочих вывихов, поэтому, наряду с борьбой против расхитителей солярки и кирпича, вскорости к ней приставили сторожа — и даже с оружием системы «наган» 1912 года.

Мы, конечно, немножко полазили по бастионам и равелинам, известным назубок, проверили наше сверхсекретное убежище (под одной из плит, укрытый слоями рубероида и замаскированный кучей битого кирпича имелся люк пересохшего колодца — тайна и залог нашей неуловимости в крепостных войнушках), не побрезговали угоститься «жвачкой» — гудроном из бумажного мешка, негативным диролом начала девятой пятилетки (боже, сколько же лет скидки к положенному сроку существования обеспечило нам ленинское политбюро идеологическим запретом жвачки...); Васька набрал в луже из-под бульдозера баночку солярки для разведения огня в ненастную погоду, а я выдрал из забора хорошую полоску горбыля — под весло.

Вообще, как и всякому впадающему в дряхлость компатриоту, сдаётся мне, что мы теперь всё же куда более изобретательны в преодолении внешней пустоты и неприхотливы в удовольствиях, конечно, мы люди более внутренние, чем фендрики рождения восьмидесятых, — с детства выездные непионеры, завидно заваленные как открытой мировой культурой, так и всякой съедобно-тряпочной атрибутикой; неизвестно ещё, были бы мною сказаны хоть некоторые из этих слов, если б новейшая история Отечества оказалась чуть осмысленней; так оные времена вакуумом своим высосали из нас привычку на пустом месте изобретать смысл жизни; я уже стал профессионалом в этой области, — теперь, когда его, смысла, исчезающе мало или же нет совсем.

К тому же, если бы мы тогда читали Платонова, мы не пошли бы в Котлован.

 

Крутые глинистые берега и свайные островки Котлована оказываются почти необитаемы, акватория в острую рябчатую складочку водяного солнца безмятежно спокойна, атмосфера чуть-чуть ветрена, но не на шутку ласкова; только кучка мелкого дошкольного контингента нерешительно возится в районе верфи, — Васька на ходу долговязо машет мотком верёвки: «ну-ка, шмелём, кыш отседа, гольяны! там же у берега десять метров...»; ну, положим, не десять, а, как нам известно, метра два с половиной действительно наберётся — в самой Марианской впадине, там, между болотцем гавани и развесистым торчком кривых арматурин; малышня прыгает, пытается, негодная, показывать «улюлю», а нам уже не до того: во! гля... — мимо островка, обрамлённого по периметру корявыми сваями, тихонько дрейфует настоящая, готовая к употреблению дверь; оба-на-а! считай, что нам удача привалила, счас мы её вот так — раз — осторожненько зачалим, и...

С противного берега я предпринимаю бомбардировку камнями и чем попало, а Васька ладит из двойной алюминиевой жилы длинную закорюку и, вступая в воду, цепляет дверь за полуоторванную ручку; через пару минут плавсредство уже подвергается береговым испытаниям, — выясняется, что Ваську оно напрочь не держит, он всё-таки на два года и сколько-то килограммов посолиднее меня; «ну ничё, прикидываю я, давай я сначала сделаю пробный рейс до острова, а ты пока поищи всяких палок, потом мы её чем-нибудь укрепим, ладно?» — Васька хмуроват, но согласен, другого ничего не остаётся; я же хватаю наперевес заранее отломленнный от забора дрын и осторожно пускаюсь в плаванье.

Дредноут шатко кренится и подтапливается, резиновые сапоги скользят — выше щиколотки в воде, имеют тенденцию разъехаться в стороны, дна нет, свобода, опасность, почти небесное парение, I am sailing; а в голове откуда-то берётся бравурный оркестр (отлично помню начало увертюры из кинофильма «Цирк»), — ну чем я, скажите, не противолодочный крейсер «Киров»; растягивая животрепещущее удовольствие, поворачиваю фрегат курсом байдевинд вокруг оси и сам себе разрешаю не швартоваться к пустому островку, — это лишнее, чего я там не видел... — просто посильнее оттолкнуться, да и пора обратно; «йо-хо-хо!.. ништяк!» — кричу Ваське, волокущему к порту длинную доску и под мышкой дрова поменьше; мощно отталкиваюсь от остатков свай.

И тут — прискорбный недостаток конструкции — раскисшие клееные опилки двери плавно, с засасывающим чавком, прогибаются и опускаются в пучину, я со стоном пытаюсь вскочить на дверную раму, но сапоги со скрипом скользят, и остаётся только растянуться поперёк двери, — кингстоны открыты, катастрофа, я погиб! извиваюсь, роняю весло, по пояс в ледяной воде, и так хочется заорать... — но Васька, набирая в сапоги, бросается на выручку со своей доской, «ну-ка, тихо! тихо, не дёргайся, я счас!», ловко перекидывает временный мост, я цепляюсь и вместе с полузатопленной развалиной подтягиваюсь к берегу.

Что делать? — скинуть сапоги, засучить штаны, выловить мокрую «лётческую» кепочку; меня колотит, кукожит и перебирает по косточкам; ни шиша себе, вот это приключение... — а на берегу появляются пацаны постарше нас, должно быть, с Ворошиловградской, и, пока я вибрирую и отплёвываюсь, чужие пытаются разобраться с Васькой по поводу прав собственности на испорченное плавсредство, и даже толкают его; мы по-быстрому сворачиваемся, по ходу мне прилетает Васькина обиженная затрещина, «даже сплавать не дал, говнюк», — всё правильно, хотя и никто не виноват; идём сушиться на гаражи, солнце клонится...

 

Я лежу, болтая ногами, на плоском пригреве гаражной крыши, впечатлённый неслабым военно-морским приключением, рядом отдыхают чуть заметно дымящиеся сапоги и кепка; Васька до сих пор насуплен и мрачноват, он пытается демонтировать разбитый камнем автомобильный аккумулятор — на предмет сырья для выплавки свинчаток; я, как могу, раскручиваю его разными соблазнительными замороками.

«Знаешь чего, Васьк? мне Серёга Писарь дал книжку про йогов, и там есть все упражнения — как гнуться всяко, и как полностью себя заколдовывать, а самое клёвое — можно не дышать десять минут, прикинь, да? купаемся на речке и — прощайте, товарищи!.. — бултых и нету, а пацаны как вчистят домой: аа-а! Васька с Сашкой утонули!.. — а мы такие выныриваем: ну и дураки же вы, поца, не дали простым йогам на дне посидеть...»; едко воняет электролитом, Васька плюётся с пародийно брюзгливой профессорской миной и снизу вверх, но весьма пренебрежительно цедит: «на фиг мне твои йоги... я одну передачу видел — там один такой дозанимался: остались от него пятка и глаз».

Тогда я начинаю заваривать общую классификацию магических вещей, грузить сравнительный анализ их свойств, удобств и недостатков, а также перечисляю балбесов, тративших сверхъестественную силу на всякую мелочь — от паразитического неандертальца Емели до памятника женскому недомыслию — девочки Жени с небезызвестным цветиком-семицветиком; мой друг тем временем преуспевает в добыче цветного металла и уже с интересом поглядывает на оратора; «ну а вот ты, — провоцирую, — чего бы сперва загадал?» — «ну как чего, дурачок... конечно, чтоб самому быть хозяином, тогда — о-о! что-о ты... — если моё слово — закон, то, по правде, я бы тогда...»

Вот когда сослагательное наклонение воспаряет архангельскими крылами, и вековые чаяния прогрессивного человечества воплощаются одним махом раз и навсегда; мы немедленно освобождаем негров и индейцев, благословляем Спартака на справедливое посрамление извергов-римлян, избавляем родину от обеих Отечественных войн, весело и изящно вытаскиваем из напрягов подпольщика Бонивура и Василия Ивановича с Петькой, утихомириваем мировую военщину в виде президента Никсона и председателя Мао, основываем среди Тихого океана новый материк, назначенный быть земным раем и полигоном для дальнейших экспериментов и останавливаемся только для того, чтобы скрыться от хозяина гаража, наехавшего на неизвестных благодетелей мира с матерками и тормозным шлангом...

(Надо сказать, что впоследствии такие вот свободные полёты мысли разработались у нас до почти театральных действ; уже через год-два волшебные сказки стали авантюрными фантастико-приключенческими романами, которые я с успехом тискал в пионерлагерях и... нет нужды продолжать; вот так оно всё и получается).

Так, незаметно, мы вплыли в пасмурные сумерки, — когда крепчающий ветер и зверский голод похерили наши планы насчёт металлургических экспериментов (Васька намеревался отлить из свинца — ни больше, ни меньше — звёздочку Героя СССР); мы сделали ещё ритуальный круг по двору, как бы заходя на посадку, и даже понаблюдали со стороны первую игру в чехарду-езду — признак наступающего лета (моя коллекция была давно и честно забыта); меня пошатывало-познабливало, лицо горело и, казалось мне, излучало в пространство слабое оранжевое сияние, а в ушах — между ударами крови и посвистыванием ветра — крутились, смешивались и проговаривали сами себя слова, слова, слова...

 

Прежде всего выяснилось, что суббота упорно и счастливо продолжает быть выдающейся — теперь благодаря вечно деятельным, но отсутствующим родителям: во-первых, они забрали из журавлёвского санатория четырёхлетнюю сестрёнку Светку (термин «дисбактериоз», тревожно смешавший солдатский дисбат и минорный этюд композитора Берлиоза, в полном составе дошёл до моего сознания лишь постфактум), а во-вторых, они же укатили на мотоцикле в Таёжную Михайловку, и притом, с ночевой; выходит, нынче я должен буду представлять перед Светкой умеренно страшную историю, а после ещё убеждать бедного ребёнка в полном отсутствии какой-либо угрозы со стороны Космеля (ужасающего бабайки, придуманного мною сколь удачно, столь и неосмотрительно).

Всемерно бодрясь и упорно не желая впадать в уже вполне ощутимую ломоту, я потрепался с младшенькой за собачью санаторную жизнь, на закорках свёз её в ванную и образцово-показательно вымыл всем нам руки, лицо и шею; баба Феня, весело воркуя, накрыла по Светкину случаю сильнейший ужин из четырёх перемен с компотом, но к трапезе мы отнеслись торопливо и невнимательно: Светке много чего было нельзя, а нагулянный мною аппетит плыл и кружился вместе с головою; засим сестрёнка забралась на мой диванчик, я по обычаю разложил кресло и более-менее бойко понёс стандартную ахинею про графа Вулверхэмптона (каково имячко...), убедившего простоватое фамильное привидение собственного замка в том, что призраков и бабаек, а наипаче и прежде всего — пресловутого Космеля, в сущности ведь нет.

На болезненном излёте самоотрицания горних сущностей Светка начала уже сладко посапывать, и я умолк, чувствуя, как горло изнутри незаметно заносит тонким слоем солоноватого песка, и голова плавно покачивается ритмичным маятником в двухчетвертной такт тиканья часов, как бы повисших в складке теней на три сантиметра выше крышки пианино, — отсюда, из чреватых точными звуками недр инструмента быкоглазой тушей выволок синее масленое брюхо тяжеловесно изящный вальс из «Трёх апельсинов» Прокофьева, медленной траекторией обогнул кресло и стол и, влажно блеснув хвостом-литавром, угрюмо уполз под диван; некоторое время ухала мягким маховиком тишина; баба Феня на кухне отзвякала посудой, заглянула в спальню выключить ночник; «спокночи, баб... оставь», — неузанавемо просипел я, прячась пылающей головой под одеяло, — чтобы не выдать всё большую амплитуду её раскачивания; бабушка вздохнула длинно, с коленцами типа «охх-х-я-ё-я-ёй», и превратилась в дверной скрип с ферматой от соль до ля диез и сыровато шуршащее слово сага с какой-то заржавелой семёркой вместо «г»; и вот тут-то пошло-поехало самое интересное.

Слова лезли из углов и щелей, выдавливались из потолка, колышущимися мириадами усеивали вещи, — я знал, что они понарошечно-бестелесные и не могут коснуться меня, но слышал всё яснее и разборчивее, как они возятся и толкаются, и каждое старается поскорее произнести себя, прежде чем из капли стать снежинкой, ёлочной иголкой или блестящим шариком, а там — незаметно исчезнуть, как след капли на асфальте, в виде кружка конфетти или шляпки гвоздя; некоторые говорили себя громче и чаще: вот на острой грани угловатой вазы часто-часто заскрипело по стеклу хирургическим скальпелем слово инструмент, трижды повернулось на разные лады, смягчилось, как бы оплавившись, и превратилось в нечто уже живое, мускулисто иноязычное: сармьенто, потом улыбкой коротко вспыхнуло: ш-ш-аарм! и пропало, уступив место неожиданно грозной поющей кляксе remember на ручке кресла...

 

Когда-то — помню по обрывочным преданиям матери — в совсем уж первобытно незапамятном детстве, что-то после полутора лет, уже освоив джентльменский набор «дай», «на» и «кака», я панически напугал предков странным воляпюком, жаргоном, состоящим из обычных предлогов и связок и — каких-то своих, условно-бессмысленных заместителей слов, — предметы, означаемые этими эвфемизмами, чаще всего были понятны родителям, но происхождение ласковых монстриков типа «ака» с тягучим ударением в начале и щёлкающим тюркским «к» (что в переводе на язык — мягкие детские ботиночки или пинетки) рисовалось им то временным провалом речевого развития, а то и ужасным пороком, симптомом начала детского слабоумия.

Этот любопытный период продолжался лет до трёх, меня исправно таскали по логопедам, невропатологам и психиатрам и напряжённо выспрашивали «что это?» да «как называется то?» — я отвечал на общем языке, бойко, толково и грамотно (отстаньте же вы от меня, какое вам дело до моих любимых игрушек...); но те уродцы, которые дожили до детсадовского возраста и так застыли внутренними памятниками и примерами фонетического значения слов, получались по следующему принципу:

Почти все — за малым исключением — имена вещей казались мне неточными, громоздкими, неинтересными, непохожими на сами вещи, и жёсткое требование называть их как положено иногда просто теснило и раздражало: почему кефир должен только отчасти напоминать самого себя, когда для него гораздо точнее и удобнее называться киевха — это так выпукло показывает ложечку, с вязким бульканьем-шуршанием размешивающую сахар в гладкой белой прохладной чашке с синей незабудкой? пускай нашего соседа-старичка, всего изогнутого — в истощённом лице, в горбатой спине и корявой руке, держащей витиеватую палку — все называют Иваном Ивановичем Зелинским, на самом деле он — какая-нибудь вариоханта, и очень жаль, что только для меня; впрочем, когда я уловил наконец, что быть точным и беспристрастным искателем настоящих имён, ложащихся изящной рукой в безупречно сшитую перчатку, — значит пугать и коробить окружающих, — тогда только я постепенно спрятал и засекретил свои звуковещи; но и до сих пор из машинных отделений подсознания нет-нет да и выползет какой-нибудь кунсткамерный мутант (больше пародийно-звукоподражательный — вроде сатаматт брошенного на стол словарного тома или кливстк английского ключа, повёрнутого в скважине); подобное, но с противоположным знаком происходит с иностранными словами, произвольно присваивающими себе ложные значения (то же роковое, величественное, консерваторское remember, гудящее хором басов и баритонов в сложном аккорде из квинты и двух терций, само собой переводится как «глаз судьбы»).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: