Охотничьи угодья императора Токугавы 7 глава




 

Картинка: Боб и Ра, задавшись целью пройти по чугунным перилам Набережной от Пушки до Кузнецкого моста, сомнамбулически балансируют на округлой шершавой грани между мокрым асфальтом по сю сторону и отвесным, почти вертикальным спуском к реке — по ту; вокруг ночь; чтобы идти, им не нужно блюсти точку опоры и центр тяжести, поэтому они нисколько не похожи на сосредоточенно стиснутых канатоходцев, хотя цена падения заломлена высока: не видеться три дня; Ра говорит серьёзные глупости, Боб, дабы не отвечать тем же, говорит цитатами Старшего; минули Весеннюю с колеблющимся газовым пламенем у монумента, идти остаётся не более пяти стадий. Раньше я тебя просто не замечала. Ну, Боб и Боб, такой же бездельник, как и многие. ВОТ ЕДУТ ПАРТИЗАНЫПОЛНОЙ ЛУНЫ. А почему ты мне тогда не сказал, что написал настоящую книгу? — это же не просто истории, которые ты сочиняешь, это — книга. Я ЗНАЮ РАДОСТЬ ПЕЧАТНОГО СЛОВА. Ты-то знаешь, а мне как? Может быть, я сама себе что-то пиликаю, так, для удовольствия, а как оно — получается, кто скажет? У ЭТОЙ НАУКИ НЕТ КНИГ. Слушай, ты можешь говорить по-человечески? КТО ГОВОРИТ СО МНОЙ? Ну и не надо. Если у тебя нет своих слов. НО РАЗВЕ ТЫЭТОГО ХОЧЕШЬ, И РАЗВЕ ЭТО ЧТО-ТО МЕНЯЕТ? Знаешь Боб. Мне кажется, это какой-то грех, когда так хорошо. Мы с тобой ходим везде, говорим обо всем на свете, на нас все смотрят, и мне как-то не по себе, что нам хорошо, а им как? КОГДА Я БЫЛ МЛАДШЕ, Я НЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ТАК. Я тоже не знала. Неделю назад я бы не поверила, если бы мне сказали: это так. Я глупости говорю? Я НЕ ЗНАЮ, ЗАЧЕМ И КОМУ ЭТО НУЖНО. Стоп. Это уже Вертинский, а не Боб. Раз я пою — значит, Боб. Младший. Ого. Заговорил. Теперь тебе только в реку упасть. Стоять! Ой, кто это? Стоять, сказал! Не оборачивайся, Ра. И что бы ни было — молчи. Ладно? Ладно. Кто такие? Люди. О. Люди. Художники, что ли? Да как тебе сказать. Скорее да, чем нет. Темнишь, зёма. Темнишь. Ну-ка, слазь, разберёмся. Курить-то есть? Ну дык. Сидайте пока, братушки. Говорите. Ты кто? Ты — этот, да? Вот это уж скорее нет, чем да. Я тот. А что? Да ничё. Покури еще маленько. Сейчас тебя брить будем. Кутон, закажь прибор. А ты спичку давай. Спичку? Ну держи! Опаньки! А-аххх, падло! Убью! Ра, сваливаем быстро. Пока не выбрались. Боб ты. Здорово! Как думаешь, не разобьются? Бог милостив к ублюдкам. Ох ты: точно — Бог есть. Вон тачка. Берём! Боб, подожди. Деньги есть? Нет. Едем на вокзал. Там Лев. Боб, мы ведь не упали, правда? Нет. Мы сами спрыгнули, Ра.

 

У костра, прислонённые к круглому валуну, отдыхали косолапые дымящиеся сапоги, на треноге клокотал в изнеможении плоский солдатский котелок, так, что в костре рвались шипящими выстрелами брызги убежавшего варева; Боб ещё не успел сообразить себе, что не видит того, у кого есть конечности для сапог и голова, чтобы так экологически грамотно снять дёрн под кострище, — как тут же непроизвольно осуществил акт абстрактного милосердия, отодвинув чуть от огня обжигающе горячую треногу с котелком на крючке; и вот тут уже хотел просечь полянку и подивиться отсутствию субъекта, вычисленного выше, — но в темноте за спиной ВДРУГ раздалось нешуточное предупреждение: — Руки вверх! оружие — положь на землю. — Оружие?! — удивился Боб Бабайка, весь в улыбке заинтригованного авантюриста, и, полезши в карман за ножиком, вынул его и двумя пальцами продемонстрировал темноте, после чего осторожно бросил в левый, менее косолапый сапог; из задних карманов он вытащил по рыбине, пошлёпал их друг о дружку — дескать, они есть они, я есть я, — и объяснил тому, кто: — Это не оружие, мирный дар. — Вокруг молчало, только полуслышно щёлкнул ружейный предохранитель; интересно, спросил себя Боб, в какую сторону это щёлкнуло? — Ну, выходи, что ли, — сказал Боб. — Меня не бойся: я тут живу. — Вокруг ощутительно подумало и, кажется, даже поскребло затылок и наконец прозвучало птичьим тенорком, какой бывает у людей тщедушных, но суровых и самодостаточных или хотящих таковыми предстать: — А я не боюсь ничего. — И я, — сказал Боб, — тоже не боюсь. — Ну тогда здор о во, — сказал тот, кто начал пробираться в кустах. — Здорово, человече, — сказал Боб, засунув руки в карманы и повернулся посмотреть на того, кто являлся из кустов вслед за облезлой берданкой, стволом все-таки глядящей вперед и вверх): это и взаправду был маленький человек с большой головой и явственно палеоазиатской внешностью; брезентового плаща, кавалерийски долгополого, хватало до босых щиколоток; человек узко сощурился, блеснув черными бусинками, и попробовал улыбнуться: — А то, это — страшон больно, — сказал он, мирно преломив бердан. — Я уж думал: какой беглый. — Где-то так, — сказал Боб и присел на корточки у костра. — Только зачем же пушку катить, если к тебе идут с миром и гостинцем. — Дык. Разное бывает, а мне пропадать, однако, никак нельзя, — сказал тот, кто ложкой, чудесно объявившейся откуда-то из рукава, взялся помешивать в котелке; Сильвио! — с интересом подумал Боб, — человек, играющий роль судьбы, чёрт побери, итак. — А ты чей будешь? Не с города? — Митьки мы, — самую малость подыгрывая, ответил Боб. — Сам-то я из города, но сбежал. Теперь вот хочу землянку строить, а там — можно и зазимовать. — Да, — с раздумьем сказал тот, кто. — То-то гляжу, не тутошний. А чё ж не стригёшься, раз с города? — Дык, — сказал Боб, в бесхитростном затруднении путая неухоженные хайры. — Как-то так не случилось. Забыл, наверно. — Молодой, а сразу видать — не злой, — как бы дивясь, сказал тот, кто. — Вон даже и мошка чё-то не кусается. — А это у меня аппарат такой есть, с кнопкой, — сказал Боб не без гордости за общеевропейский рынок и брата Льва, тусовавшегося некогда где-то в Кандалакше. — Раз нажмёшь — и спи себе без штанов. — Однако, дело хорошее, хоть и без штанов, — сказал тот, кто, и сунулся в куст, спустя секунду имея в каждой руке по чашке и деревянную ложку в зубах. — Как жвать-то тебя? — Боб, — сказал Боб. — Чё-то не понял. — Ну, Борис меня звать, — объяснил Боб, — а Боб — это прозвище такое. — Дык это — какое на огороде растет? — И на огороде тоже, — сказал Боб, впадая в мировую радость, от которой хочется вскинуть галопу и закрыть глаза. — А я — Костя Тудыяков, спасатель рода — Чего спасатель? — задумался в свою очередь Боб. — Рода нашего. Род у нас пропадает. А как рода не будет — тут и людям кирдык. — Вот оно даже как, — сказал Боб Бабайка, очутившись вдруг перед ужасной убийственной тайной бытия, которую, впрочем, смутно предчувствовал и ранее, и скорее готовый податься в комсомольские пастыри, чем отступить в неведении. — А расскажи мне, братушка Костя, как ты это, к примеру, производишь? — Чё не рассказать? Расскажу, когда надо. Однако, кушать пора — садись-ка — чё Хозяин послал.

 

Картинка: Боб торчит в телефонной будке, наблюдая дождь, каждые две минуты нанизывая на диск одно и то же сочетание знаков; монотонное нудение мембраны по сю сторону, раскалённое захлёбывающееся треньканье — по ту; вокруг — дождь, в лужах рождаются и умирают терпеливые амбивалентные пузыри; наконец Боб произносит короткое духохульство и решает восплюнуть на всё и вся, — кроме одной, — и для начала прополоскаться в углеродно-азотистых атмосферных соединениях; но на пороге кабины наталкивается на мокренького растрепу пацана с великолепной соплёй и удивительно бессмысленными оранжевыми глазами. — Дяинька. А дяинька. Дайте двадцать копеек, а то я — это, ну. — В лужу посеял, — подсказал Боб, и попал в точку, потому что некуда больше было попадать, и ещё потому что в карманах его нынче не ночевало и копья, излишне было даже обследовать; ответить правду значило бы просто уйти от проблемы оранжевых глаз, а для решения сей проблемы всего-то и требовался взгляд вокруг длительностью в четверть секунды. — А, дяинька? — устами, обметанными синевой, вопросило небо; божественно простенький ультиматум, ожидающий ЧЕГО-ТО из НИЧЕГО, впрочем, практически элементарный, если у тебя всё равно нет ничего. — Подожди-ка минуту, — велел Боб, оставив остолбеневшего херувима в нелепом стеклянном ящике, и без звука притворил за собою тяжкую дверь: хозяйство яблочной торговки отстояло от учреждения связи метров на пять, окружённое пестрой мешаниной очереди с зонтиками, капюшонами а то и просто поднятыми воротниками, косой дождеветер превратил произвольную кучку человеков в фалангу щитов, односторонне отражающих небесные стрелы; Бог упал с неба со скоростью, проблематизирующей оба закона Ньютона, на мгновение обратившись одной из стрел, невидимых человекам за щитами фаланги, и тогда ВДРУГ стал иметь большое жёлтое яблоко с коричневым кратером ближе к южному полюсу; но стрела тут же возобновилась Богом, а Бог мгновенно выродился до простого Бабайки, совершившего мелкий грех в пользу ангела обречённости, мальчика-слепого с нерассуждающими глазами природы, — и подумал Боб, что все это отвратительно хорошо, и втиснулся в кабину, произнося божественный слог: — На, — Ой, — сказал пацан; и от неожиданности под носом у него вздулся зеленоватый сопливый пузырь, и тут же исчез, стёртый костяшкой пальца. — Спасибо, дяинька. Только у меня мамка за ними стоит. А двадцать копеек не даёт. — А, — только сказал Боб и засмеялся, коротко и облегченно. — Ну, дай-то Бог вам обоим толкового искусителя.

 

Спасатель рода Костя Тудыяков корочкой насухо прошелся по опорожненной миске, вздохнул вольно и ублаготворённо и заглянул в давешний куст изобилия, извлекши на свет шитую бисером по коже поместительную фляжку. — Я-то сам не потребляю, — сказал он, испытывая Боба острыми щёлочками глаз. — Угостить люблю: сам, было дело, пил черно. Ну, в добрых людей злой дух, однако, не пойдет. — Костя бережно отмерил жидкости в глиняную пиалку и, не дожидаясь Бобова согласия, протянул ему ёмкость, дыхнувшую крепко и спиртуозно, и тогда таинственно заключил, завинчивая пробку — Тебе, я вижу, огоньку бы не худо. Ну, пей. — Будь здоров, человек, — выдохнул Боб и обрушил в себя солидную толику чистого спирту, тотчас клещами стиснувшего внутренности; Костя, влажно мерцая несытыми глазами навеки завязавшего платонического пьяницы, поднёс ему живого огурчика со срезанной макушкою, — Боб отдышался, жуя, и начал тихонько отодвигаться в мягкий туман; он уже не желал узнать, а наблюдал Костин рассказ в виде неизвестного, но уже случившегося текста; только когда слова сами начали расти и прорываться из времени вместе с хмелеющим миром — текст этот возымел стать известным, и примерно таковым: — Хочу свой род с начала замесить. Совсем, однако, народ пропал — и язык-то позабыли, не то, что себя, а дух у них один остался — водошный. Я и сам по-нашему чуть не разучился, и в пьяное дело шибко впал. И вот — дед Софрон, покойничек, за меня взялся. Учил меня, значить, — кто мы есть такие и откуда взялись, умишко вправлял, по первости и бил, бывало. Три года я жил у него, а он меня спасал. Сколько сдюжил — всё от него взял. А помер дед Софрон — остался я один в тайге. К своим идти — как к чужим всё равно. Оставаться — и то муторно. Сам себе народ. Вот так. Теперь вот хожу, ищу новую землю. Потому — перво надо землю найти — чтоб ни людей, ни духов, никого — один лес. Чтоб сто лет искали — не нашли. За то я тебя и принял — с ружьишком, что пропадать-то мне никак нельзя. А место хорошее. Глухое место. Однако, раз ты добрался, — то и они за тобой следом. Ладно. Не жалко. — Брось, — сказал Боб, проглядывая из тумана. — Хочешь, я уйду. — Нельзя, — сказал Костя. — Это место твоё. Такой закон. А я — как развиднеет — дальше пойду. Найду место — избу поставлю, жену с малыми приведу. У меня пятеро, да ещё с десяток, однако, сделаем. И заживём сами, со своей скотиной, на своих трудах. А? Как думаешь — прав я, нет? — Ты прав, Костя, — после долгой паузы сказал Боб, теплея глазами, — и всё у тебя будет как надо. Потому что ты — Бог: ты это хоть сам-то понимаешь? И никто тебя с твоей дорожки не свернёт, вот что я тебе скажу, коллега... — Но звёзды уже прикрыли его веки, и он наконец отделился от своей привязчивой идеи, тем более, что сам-то в этот миг был просто растроганным и просветлённым грешником, позволившим химии обмануть своё тело, и оттого получился полусон, в котором Боб стал равным любому мирному животному; и с последним достигшим горящего лица дуновением ночной прохлады КТО-ТО понял и простил его, — ибо разве возможно не свихнуться, живя на Земле ЖИВОТНЫМ, КОТОРОЕ ВЫДУМЫВАЕТ И ВОПЛОЩАЕТ САМО СЕБЯ?

 

Картинка: Боб в гостях у музыкантов, с которыми играет Ра, — скромный сэйшн в честь окончания Бобовой грандиозной художественно-лингвистической заповести «Война с голубыми»; комната без обстановки, наполненная табачным бледным дымом, музыкой и народом, — Боб хорошо знаком только с троими: Львом, Ра и ещё — Максом, первым номером акустического проекта ТТ; Боб в ожидании прижался в углу с губной гармошкой, наблюдая, как Ра тренирует пиццикато на скрипке и одновременно обменивается с Максом спецжаргонизмами — как сделать то, что они намереваются делать сейчас; в угол подсаживается Ким, полчаса назад, при знакомстве, объявивший себя выходцем из Южной Кореи, он потрясает пачкой листов — это книга Боба, которую автор имел глупость бросить сегодня в толпу. Слушай, Боб, дай на ночь. Я балдею. Честно. Спасибо, брат. Но нельзя, наверно. Это рукопись. Не допетрил два экземпляра сделать. Копирки не было? Ненавижу. В знак благодарности верну тебе два экземпляра. Неужто на ксероксе? Имеется такой доступ. Да ты не из конторы? Что ты, Боб! Корейцев ведь обзывают дальневосточными евреями. Просто имею. Тогда бери. Спасибо. Я тут немного прочитал. К вопросу о Старшем. Что за вопрос. По-моему, он только и состоит из вопросов. Я, видишь ли, делаю одну забойную работу, как раз в таком вот разрезе, и то, что ты пишешь о нём, мне нравится, но. Дай пожму твою честную южнокорейскую руку, Ким. Я твой первый читатель. Океюшки. Но, видишь ли, — даже последний гей, если он не совсем идиот, не станет спорить, что Старший дал язык поколению — сам, знаешь кого, — только меня вот что убивает, Борис: мне показалось, что ты видишь его высшим авторитетом, Бодхидхармой, пророком, а он просто один из нас: и только когда кто-то вышел вперед, — он никакой не бог и не махатма это ты, наверное, начитался какого-нибудь ихнего Шестерицкого. Ра, глянь-ка на этого человека. А что? ничего себе, вполне приличный лапушка Ким. Ра, этот человек с востока — и атеист. Вот как? нехорошо, милостисдарь, это вы даже очень напрасно. Боб, я серьезно. Никакой я не ист. Не хочу заваривать теологические разборки. Я хочу сказать: ты можешь опираться о Сартра, Маркса, твоего ненаглядного Библера, о платан, в конце концов, — это все мыслительные конструкции, факты инобытия, но Старший — он просто родился раньше, судя по твоему стилю, и видишь ли. — Воистину. Он родился раньше тебя тоже, Ким. И кого-то ещё из присутствующих. Ра, этот небожитель в упор не желает меня понимать. Прости, я так думаю. Ким, не бери в голову. Это у него любимый фикс — стебануться насчет богов — или ещё про время. Вот я, например, тоже маленький такой божичка, с булку, — египетское солнце — Ра. Красиво, правда? Он меня убедил. Твоими бы устами. Ким, ты обалденный теоретик, но я нынче не в форме. Давай, прочитай, после переговорим. Боб, но я уже теперь берусь тебе доказать, что объективно — никто не бог, даже сам господь, и даже если допустить, что он — нечто большее, чем слово. Слова — достаточно. И ещё: что такое объективно? Макс, растащи ты этих философских заморочников. Господа, вы забываетесь. Здесь тусуются и делают музыку, а не грузят Маркса и Библера. Извольте немедленно поцеловаться и выпить вот это. Спасибо, Макс. Сдаюсь. Бог с тобой, Макс. В присутствии Ра целоваться с этим марксистом. Да я прежде пущу себе пулю в лоб. Take it easy. Аналогично. Будь здоров, Цой. Прости. Вы очень похожи. Внешне. Ничего. Прозит. Ра, уйдем куда-нибудь. Уйдем. Я только немного поиграю: Несколько вещей. Две твои. Ладно? Ладно. Маэстро! Пора, не правда ли? Сделаем «Землянику», а потом «Задницей назад». Кантри свинг. Всё как всегда. Ра. Боб. Начали.

 

Скрипят колеса времени и хронотоп течёт Ходили люди древние коленками вперёд С дурацкими порядками и резкой сменой вех ходили в землю пятками и головою вверх Такой уж жребий вверен нам клеймо слепых котят ходите носом кпереду а задницей назад А нам бы выдумать давно другой закон такой Ходите как хотите но с загруженной башкой

 

Боб смутно чувствовал, что было очень холодно и почти светло, и будто бы он лежал у чуть тлеющего костра на подстилке из травы и хвои, спина его определённо заиндевела, а пошевелиться было никак; едва приподняв металлический муляж головы, Боб понял, что Бог Костя исчез, не сказав ни слова, вместе с треногой, берданом и сапогами, а крупный туман, влажно шуршащий у глаз, мог быть скорее внутренним и головным, чем собственно атмосферным явлением; тогда тело его мученически перекатилось на противоположный бок, а мозг зафиксировал три занимательных явления, как то: во-первых, он ещё спит и видит себя и всё остальное как бы понарошку и не своими глазами, ибо, во-вторых, оказавшись белой лошадью в тумане, он видит открытыми глазами ровно то же, что и закрытыми, и, в-третьих, — затылок его явственно упирается во что-то тёплое и шерстяное, родственное и стопроцентно надёжное; и голова Боба немножко подумала: кто бы это был, прежде чем: — Лаврентий Палыч, — одними губами позвал Боб, — это ты, старина? — Не кто иной, — ответил Лаврентий Палыч и по обыкновению своему мощно зевнул с тоненьким привсхлипом; Боб счёл бы это почти естественным, ибо хотел услышать ответ, и на том вовсе успокоился бы, если бы только слегка согрелся. — Старичок, ты не мог бы лечь поближе, а? — попросил Боб. — Холод собачий, аж конец. — Лечь-то я лягу, — отозвался Лаврентий Палыч. — Но ты мог бы выразиться и покорректней. Почему бы тебе не сказать, например: холод человечий. — Ну, не сердись, братушка, — сказал Боб. — Голова у меня нынче совсем квадратная. — Отчего это у вас всё плохое приписывается собакам? — размышлял докторально Лаврентий Палыч, со вздохом укладываясь рядом с человеком. — Собачья жизнь, собачья чепуха, не ваше собачье дело. Ну, физическую дискриминацию я ещё как-то принимаю: и у нас, и у вас большинство — голодные дворняги без роду-племени. Но ведь при том громко провозглашается: СОБАКА — ДРУГ ЧЕЛОВЕКА! — а разве друга возможно так исторически облажать: от кабыздоха до кровавого пса империализма. — Брось, мин херц, — сказал Боб примирительно. — Идиомы, конечно, идиотские, но насчет человека тоже много кой-чего провозглашают. И, кстати, народы дальнего Севера что-то не устраивают революции, хотя про них вовсю травят анекдоты — И напрасно, — нахмурился леворадикальный Лаврентий Палыч, в то время как Боб продолжал: — Им просто недосуг раздраконивать свою национальную гордость великочукчей. Они просто выживают, делают своё дело, спасают свой род — как наш браток Костя — и кашлять хотят на словесные ущемления святых чуВСТВ. — Ну, это ты, пожалуй, слишком, — заметил Лаврентий Палыч и бережно подышал на пенсне. — А всё-таки — когда тебя ни за что ни про что на всю жизнь крестят именем убийцы и чудовища — это, черт возьми, личная обида. — Сдается мне, — сказал Боб, — что ты просто ищешь — обо что бы обидеться. — Нет, согласись, ты бы тоже вряд ли обрадовался, если бы тебя назвали, ну, скажем, Акакием Акакиевичем. — Ну почему, — возразил Боб, — смирен был дядя и — великий профи своего дела. Оставь его, зачем ты его обижаешь. — Да я не об этом, — вздохнул Лаврентий Палыч. — Имя действует на своего носителя. У меня вот теперь зрение падает. В очках — совсем на того мерзавца стал похож. Скажешь — нет? — Ни капельки, — серьёзно сказал Боб. — Ты как бы пересоздал его собой. Мерзавца давно шпокнули, но ты-то мэн крутейший, брат человека. Ты всё-таки спас мне жизнь. — Да ну тебя, — скромно и без улыбки потупился Лаврентий Палыч. — Я тебе отдал долг. Если бы не ты — я так и подох бы на свалке. Ну ладно, ты давай-ка просыпайся, пора уж, теперь самый клёв. — И то, — сказал Боб и приоткрыл глаза. Рядом стоял Лаврентий Палыч в отблёскивающем пенсне и, чуть повиливая хвостом, смотрел в сторону реки.

 

Картинка: Боб в депрессии, на чердаке заброшенной дачи, перед утром, — временный сторож мичуринского поселения взамен старика-смотрителя, с которым случился удар; Боб титанически доживает до света, на полу — остатки портвейна в бутылке и мятый алюминиевый таз с печально потрескивающим пеплом рукописей; неделя после безвестного исчезновения Ра в направлении Питера, две ночи с тех пор, как Боб прорубился в свою независимость от своего собственного существования и дошёл до истинной — игрушечно-провинциальной — ценности того, что он ещё совсем недавно считал своей работой; в углу — смотрительский пёс Лаврентий Палыч, давеча обнаруженный на дачной мусорке, невообразимо тощий и, видимо, серьёзно больной, — Боб подобрал его по принципу сходства и сходства, скормил ему почти все свои припасы и сразу же забыл о нём: силы уходили на то, чтобы дожить. Долго же ему, Бобу Бабайке, пришлось вызревать и экспериментировать на себе и на чём попало, чтобы понять: всё, что он творил в сознательной жизни — путь ухода, постоянное и постепенное ограничение пространства в поисках несуществующей свободы от чужих и тяжёлых условий, — время же его стало единственным и наконец — настолько замедлилось и отделилось от физического, что вот уже ныне он пытается дожить; система ли ответила отрицанием отрицания или сам Боб логически приблизился к своему до-началу — не всё ли едино теперь, когда глава самопроизвольно подходит к концу и фабула сопротивляется течь в пустоту, — когда покров земного чувства почти снят; Боб прикуривает от бычка и поглядывает в слепое окошко, — и тут на него наваливается несказанная парящая легкость, почти абсолютная свобода, и он вдруг улыбается от всесилия и возможности неограниченного произвола в своём мире — сигарета гасится о запястье, но боли нет — есть только свобода, и лезвие для очинки карандаша, висящее на гвозде, уже не кажется ему бессрочно отправленным в отставку; он допивает последние капли вина со дна бутылки и шепчет короткий, грубый и безобразный гимн, лаская в ладони невидимый в профиль и почти неощутимый кожей ломтик металла, и наконец — ДЕЛАЕТ ЭТО, коротко и незаметно для себя: вот и ответ. Остаток ночи пёс лизал ему неумелый разрез на внутреннем сгибе локтя и каким-то чудом сумел остановить и запечь жизнь, понемногу уходящую из человека, хотя, может быть, и не ведал, что спасает его, а просто, видел красную кровь и — он был пёс; но рождение Бабайки произошло в сопровождении непрерывного собачьего лая, а потом явился Лев и занялся родовспоможением; время пошло с нуля, и первое, что подумал Боб, родившись, было: дурачок ты, надо же было забыть про Питер и в кладовке — заряженный дробовик.

 

Картинка: Боб в гостях у Миколы Стрёмберга, полупроводника, служащего в московском фирменном поезде через рейс; Микола жил в дряхлом отцепленном вагоне, в двойном купе, его бронепоезд торчал на запасном пути, сам же он составлял, по собственному его определению, половину мирового неприкосновенного запаса хэппеннингов, приколов и шибейй, способных хоть как-то скрасить и оживить русское существование периода завитого социализма; одногодок Старшего, олдовый ушелец неопределённо скандинавского происхождения, он имел счастливый талант сквозной театрализации быта, но по сути своей был бесстрастным эксцентриком, изощренным и порой ядовитым в своих блистательных, но скоропреходящих импровизациях, — редким людям не приходилось претерпеть от него какого-нибудь забавно-добродушного издевательства или услышать ответ, имеющий смысл, — в числе последних оказался отчего-то и Боб. Посещение состоялось поздно утром, когда Боб Бабайка, отодвинув дверь Миколина жилища, обнаружил в нем густейший сероватый туман и ничего больше. — Заходи, человек, — раздался невидимый Микола, как всегда, с незначительной интонацией, — можешь дышать, это веселящий газ, направо — скамейка, падай с удовольствием. — Боб почти не удивился и смело упал направо, голова его сразу покачнулась и приятно поплыла, — откуда-то вырвался пинкфлойдовский Final Cut и продемонстрировал Бобу знакомое до тонкостей плавное превращение человека в сакс, — Боб улыбнулся и воспарил, в то время как туман начал редеть и таять, тут перед его взором и явился полуголый Микола, сидящий по-турецки на топчане с холодной трубкой в зубах, а на стенке над ним — Данило Хармс с точно такой же трубкой, но в шляпе. — Привет, — сказал Микола, встал, отодвинул занавеску и виртуозно запрыгнул в штаны, подвешенные за подтяжки; далее он ткнул какой-то клавиш и подставил трубку к изогнутой проволочке, торчащей прямо из стены, в трубку его тотчас шарахнула крохотная молния, — Микола дыхнул дымом с растворяющимися в нем кусочками фраз: — Говори, Боб, нынче я не шибко расположен, давеча из рейса и спешу, итак. — Микола, возьми меня до Москвы, — коротко изложил Боб. — Кгхм, — сказал Стрёмберг, незаметно оказавшись в велосипедном шлеме и чёрных очках. — Срочно не могу, следующий — спецрейс, туристы. Счас посчитаю. — Он сунулся под скамейку, нажал там что-то пискнувшее электронно и через секунду сообщил: — Только на август — семнадцатого, двадцать три десять местного — чифирь будешь? — Дык, — ответил Боб, честно балдеющий от всего, что застал в колдовском логове Стрёмберга, в полной уверенности, что если Микола чего-то сказал или даже захотел — это будет через секунду; Микола скользнул за занавеску, извлек откуда-то звук, похожий на двойной всхлип проливного насморка и, будучи вдруг уже в свитере, протянул Бобу пластиковый стаканчик бурой тепловатой жидкости. — Извини, — сказал Микола, — три минуты, я тут забил стрелу с одним дедом, приходи послезавтра, нечто покажу. — Боб оглушил стаканчик с чем-то вяжуще-горьким и только хотел скривиться, как тут же принуждён был направиться к выходу, подцепленный жёстким плечом Стрёмберга, — и они одновременно прыгнули на шпалы; тогда Боб нашарил сигарету и повторил полувопрос: — Семнадцатого двадцать три — сколько? — И, оглянувшись с зажжённой спичкой, увидел запутанные ряды вагонов, мелом начерканные на них неточные цитаты Саши Соколова и ещё что угодно многое, только не Миколу, который не даром же был профессиональный ушелец, сроду не лажавший в таких простых импровизациях.

 

Умерщвлённых и потрошеных рыб Боб пускал в котелок, врытый для устойчивости в песок, так что невинно погибшие существа, вися посередине плотного соляного раствора, наводили своего потрошителя на ранее неисследованные точки удивления; его конфидент тактично подавал вид слушателя внимательного, хотя отчасти занятого, тогда как на самом деле интересы его были поглощены свежими рыбьими потрохами, поглощаемыми, в свою очередь, им самим, — впрочем, Боб ни к кому, собственно, не обращался, и скоро его траурная речь памяти пресноводных, безропотно почивших в бозе, перешла в привычное наивно-теологическое суемудрие, вполне простительное человеку остранённого и поминутно открываемого мира. — Я вовсе не отрицаю существование того, кто заставил меня родиться, — в философском припадке размышлял Боб Бабайка. — Может быть, я — всего лишь атом, микроорганизм, функционирующий в лоне бога, для которого Земля — не более, чем сложная молекула ткани? тут, мин херц, можно продолжать бесконечно и в обе стороны, но это едва ли интересно, — я не сознаю бога, находящегося на кончике моей ресницы, да и бог с ним, пусть живёт и сознаёт себя сам — на то он и самотворец; гораздо интереснее, что ведь любого бога можно запросто поймать и сотворить с ним что угодно: или вот такое вскрытие, или заставить пресмыкаться в параше, — и тогда создатель самого совершенного мира, если и выживет, то вряд ли снова сочтёт себя Богом — если он не Александр Исаевич, не Варлам и не Аввакум. Представь на минутку: я — собственный предок, которого твой прискорбный мерзавец упёк в тутошний — как его — Кузлаг? ну кто я тогда, как не вот эта бедная рыбёшка, смертельно изнасилованная потрошителем и ожидающая съедения? Так-то, братушка: любой бог, будь он микро- или макро- какой угодно ступени, мгновенно лишается нимба и становится беззащитной мразью и ничтожностью — попадись он только в лапы Боба Потрошителя с ножиком и солёным котелком; но — чу! — я умываю руки и умолкаю: теперь самое время явиться дьяволу, и он будет превыше всех богов, потому что способен сделать мир, в котором боги превращаются в навоз! всё — хватит — маразм — наплевать и забить — ваш навеки Боб. — И Боб Бабайка, по обыкновению своему, легко наплевал НА и забыл О дюжинности своей, многослойной и беспросветной, и отвалился на песок, глядя на спокойную воду; Лаврентий Палыч давно уже удалился в куст переваривать угощение, и потому на сей раз не мог опередить своего напарника и заметить явление: нечто про долговатое и тёмное, застрявшее в каменистой водяной ряби на перекате.

 

Картинка: Боб, Ким и Майкл Азазелло в аэропорту смотрят самолеты; инициатива принадлежит Майклу, художнику, имеющему ныне некий собственный интерес; Киму всё равно, он горит иллюзией вывести Боба из тумана пагубных заблуждений (ему не дает покоя прустовский жупел безжизненного ушельского таланта, создающего герметический вымышленный мир); Бобу просто негде ночевать, он рассчитывает остаться здесь до утра, — а завтра он уже не тот Боб Бабайка, у которого сухой ветерок шуршит в волосах, как в горячих травах, но Бабайка Боб плюс то, что можно видеть, плюс одна ночь в вымышленном мире. Выходит, Боб, тебя вовсе не интересует вот этот мир, который вне и независимо, в котором грубое мясо может убить и изнасиловать кого ему хочется, в котором. Интересует. В той мере, в какой физически приходится здесь присутствовать. То есть — только твоё тело, я так понял? Нет, Ким. Если грубое мясо начнет убивать твое тело, я ему от всей души постараюсь сломать череп, потому что ты Ким и мой добрый знакомый. А мясо — это рецидивист Вася, и что тогда? Ничего. Мы же везде можем быть такими, какими хотим. Правда же, Майкл? Дык. А другие? ну, хоть бы и этот Вася? Они тоже. Они хотят быть животными — и они есть. Но они же хотят убить и изнасиловать, не так ли? Они хищники, активные животные. Антисоциальные. Им нужны жертвы: так у них, наверно, больше шансов, что не съедят их самих. Дудки, Боб. Человеческие хищники и друг друга кушают за милую душу. Ну какая разница. Мясо, этим всё сказано. А тебе не приходило в голову: можно же что-то сделать, чтобы у Вась мяса было столько, сколько они хотят, чтобы они были чуть больше человеками. Человеки — существа во многом головные. Есть боги и животные. Чаще одновременно. Ну, скажем, чтобы Васи не становились хотя бы рецидивистами. Нет, Ким. У меня нет розового лица и жёлтого револьвера. Но я невыносимо уважаю капитана Жеглова, которому это в кайф, хоть он и написан двумя русско-еврейскими немцами. Ну хорошо. Ты был учителем в школе — это разве не дело? Ах, ты про это. Дело, хм. Боб, это правда? Ты работал в школе? Это жестокая правда, Майкл. Полтора года. Я там увидел двух детей: мальчишку и девчонку. Хочешь, я тебя познакомлю? Ушельцы, новая волна. Но я их уже увидел такими. А почему ты ушёл? Чтобы работать в школе, нужно выполнять чужие тяжёлые условия. Читать вместе со своими человеками всякие странные книги. Проводить с ними всякие душевредные штуки-муки, например, политинформации. Я тогда загремел в психушку, обычная история. Из-за детей? Да что ты. Дети — это природа. Это я сам. Администрация уела. Система. Видишь, поздно меня во что-нибудь обращать. Ерунда, я тоже имел честь покуковать в таком учреждении, как. А ты, Майкл? Ёлы-палы. Это говорит только об одном: среди сумасшедших есть всё-таки немного нормальных людей. О чём это мы. Бишь. То-то, Кима-сэнсэй. У нас одна информация. Тайм-аут, господа. Где-то здесь был реликтовый автомат с газводой. Старый добрый Майкл, субсидируй свою кучу белых и жёлтых металлических кружочков. Откуда известно? У тебя набоковская привычка — бренчать в карманах. Разве? Дык. И ЕСЛИ ТЫХОЧЕШЬ ПИТЬ, Я СТАНУ ВОДОЙ ДЛЯ ТЕБЯ.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: