Корреспонденты и дипломаты 9 глава




Прием и оформление арестованных описаны в литературе десятки раз, начиная с романа «В круге первом» и кончая многочисленными воспоминаниями зэков. Ничего нового не добавлю. Меня ничего особенно не удивило. Разве что технологичность процесса, абсолютная обезличенность и подчиненность установленной процедуре. Арестованный – как деталь, которая подвергается необходимой обработке то в одних, то в других руках, то на одном, то на другом станке. Ничего личного, никакой ненависти к преступникам, никакой жалости к больным и немощным. Просто работа. Нас швыряли из одной камеры в другую, из одного кабинета в другой. Заполняли какие‑то формуляры, анкеты, медицинские карты. Врачиха лет пятидесяти, низенькая, бесформенно толстая и вся какая‑то корявая, бесцветным заученным тоном повторяла, наверное, в стотысячный раз: «Снять штаны, спустить трусы, расставить ноги, нагнуться вперед, раздвинуть руками ягодицы». Потом она заглядывала туда и что‑то записывала в медицинскую карту. «Боже мой, – думал я, – сколько же арестованных задниц она разглядела за свою жизнь! Вот где беззаветный врачебный подвиг! Вот где настоящая драматическая медицина!»

Дня два я провел с другими арестованными на «разборке» – в камерах первого этажа, откуда постепенно, одного за другим, арестованных поднимают на этажи в постоянные камеры. Подняли и меня. В шестиместной камере спецкорпуса было три человека. Все – серьезные люди, сидевшие за тяжкие преступления и не по первому разу. Все относились друг к другу спокойно и уважительно. Сидеть там было легко, и лишь одна проблема мучила меня первые два дня. Параша, точнее, дырка напольного железного унитаза в полу находилась в углу камеры и была отгорожена только барьером и тряпкой на палке. Я никак не мог решиться пользоваться ею в присутствии остальных. Мне было неловко. Я промучился весь первый день и часть второго. Однако необходимость все же взяла свое, а вскоре моя первоначальная неловкость уже казалась мне смешной.

Долго наслаждаться спокойствием спецкорпуса мне не пришлось. То ли спохватились, что первоходочнику не положено сидеть с рецидивистами, то ли по каким иным причинам, но через несколько дней меня перевели в 111‑ю камеру общего корпуса.

Здесь было человек сорок. Шум и гам стояли непрерывно. В одном углу варили чай, в другом играли в карты или нарды, за столом резались в домино, а кто‑то еще ухитрялся в этом бедламе дремать. Я нашел себе место на верхней шконке. Соседом моим оказался парень, сидевший за воровство книг из библиотеки. Ему было лет двадцать с небольшим, и он очень любил читать. Но денег на жизнь не хватало. Он брал книги в библиотеке, читал их запоем, а особо полюбившиеся оставлял себе.

Здесь я провел три месяца до самого своего суда. Почти все в камере были такие же, как и я, первоходочники, никто особенно не пытался взять верх над другими или беспредельничать. Первое время в тюрьме я отсыпался – сказывалась усталость последних месяцев. Я спал ночью и днем, благо дубаки не обращали на это особого внимания. Утренняя поверка, вечерняя поверка да еда – в остальное время я спал.

Через неделю я окончательно проснулся и зажил общей тюремной жизнью. Научился играть в нарды и настольную игру с костями, которая называлась почему‑то «мундавошкой». Начал ходить на часовые прогулки, греясь на теплом июньском солнышке. Прогулочные дворики находились на крыше тюрьмы. В сущности, те же камеры, только вместо потолка натянута металлическая сетка, а над двориками – деревянные мостики, по которым ходят надзиратели. Впрочем, чаще ходили надзирательницы, которых в тюрьме было едва ли не большинство. Молодые девчонки из провинции шли на эту службу ради московской прописки и возможности жить в Москве. Для зэков это был особый интерес – смотреть снизу на прогуливающихся над ними надзирательниц в форменных юбках. Тех это, как правило, не смущало. Одна из надзирательниц, молодая рыжеволосая девушка с резким хриплым голосом, специально не надевала трусики, чтобы произвести впечатление на зэков, прогуливаясь у них над головами. Впечатление было не слабое. Попасть на прогулку в ее дворик и в ее смену считалось большой удачей. Я пару раз попадал.

Все время хотелось есть. Все пришли с воли и еще не успели привыкнуть к скудному тюремному рациону. Черный хлеб, который нам выдавали, 850 граммов каждый день, был не просто плохого качества – он был отвратителен. Я до сих пор не понимаю, как его умели так испечь. Внутри он был сырой и кислый, крошился и разваливался в руках, а съешь его даже немного – скоро начинается изжога. Одни говорили, что его пекут в местной тюремной пекарне, другие утверждали, что в Бутырке. Как и многие в нашей камере, я сушил из него сухари, но в случае обыска в камере надзиратели эти сухари выкидывали. Считалось, что сухари зэки сушат для побега.

Днем обычно давали миску баланды – в отменно горячей воде плавало некоторое количество картофельной шелухи и рыбьих косточек. На второе – сечка, приготовленная на техническом гидрожире. Иногда давали синюшную неочищенную перловку – это был праздник. Все замечали, что от баланды клонило в сон. Говорили, что в нее добавляют бром, дабы снизить сексуальную активность арестантов. Некоторые, переживая за свою потенцию, от баланды отказывались.

Раз в месяц можно было купить на десять рублей что‑то в тюремном ларьке, если на счету есть деньги. Деньги у меня, конечно, были, друзья об этом сразу позаботились. Я брал настоящий белый хлеб, сахар, сливочное масло, овсяное печенье и курево – несколько пачек сигарет для особых случаев, а на остальное – махорку и табак.

Но что было гораздо интереснее, чем тюремный ларек, так это передача с воли. Впрочем, первую передачу я не взял. Она была от отца, а наши отношения были настолько испорчены, что я от передачи отказался. Офицер, принесший мне ее в камеру спецкорпуса, стоял в полном недоумении – он не сталкивался со случаями, когда зэк отказывается от передачи. Мне даже пришлось написать письменный отказ на перечне принесенных продуктов.

Зато следующую передачу, от Славки Бахмина, я смаковал очень долго. Чего там только не было! Вот знаменитое сладкое суперкалорийное печенье по рецепту Марьи Гавриловны Подъяпольской, его знают все диссиденты – и сидевшие, и еще нет. А вот «соленое печенье» – маленькое, аккуратное, упакованное в заводскую обертку. По виду ничем не отличишь от обычных советских кондитерских изделий. На самом деле – убойной концентрации бульонные кубики с витаминными добавками. Их присылают Фонду помощи политзаключенным из‑за границы, а здесь камуфлируют под сладости – переупаковывают в обертки из‑под советских конфет. Я знаю все это в деталях, сколько раз сам снаряжал такие передачи и посылки. Теперь сам же и получаю! Вот целая палка финского сервелата – его в Москве днем с огнем не сыщешь, дефицит первого разряда. Мне такой на воле есть не приходилось. Но я‑то знаю: политзэкам собирают всё самое лучшее. А вот одежда, дорогие сигареты, всякие полезные мелочи. И, наконец, самое главное – овощи и фрукты.

Ах, даже в райском саду не растут такие овощи и фрукты, какие я получал летом 1978 года в московской тюрьме «Матросская Тишина»! Ибо в некоторых из них были упрятаны записки и деньги. Тюремные опера по большей части туповаты и считают, что если продукт цельный, то внутри него ничего постороннего быть не может. Это их счастливое заблуждение мы использовали много лет.

Не буду выдавать все секреты мастерства – расскажу об одном. Берется, например, репчатый лук. Осторожно раздвигается верхушка. Вовнутрь аккуратно пропихивается запаянная в полиэтилен записка или денежная купюра. Затем луковица ставится в стакан с водой на два‑три дня. Верхушка бесследно зарастает и даже может дать нежные зеленые побеги. В таком невинном виде ее и надо класть в тюремную передачу. Есть и другие способы, о которых умолчу – ведь жизнь продолжается!

Важно еще, чтобы была предварительная договоренность о передаче записок и денег. Когда посадили Юрия Федоровича Орлова, я как‑то помогал его жене Ире Валитовой собрать передачу в Лефортовскую тюрьму. То ли записку, то ли деньги, сейчас уже не помню, я аккуратно упаковал в центр яблока. Ира благополучно сдала передачу, чекистские опера ничего не заподозрили, но Юрий Федорович о наших планах не знал. То ли он поделился с кем‑то передачей, то ли ненароком проглотил послание, но, во всяком случае, так его и не обнаружил.

У меня же серьезная проблема состояла в том, что луковиц было обычно штук пять, а в какой из них находились послание и деньги, установить можно было только опытным путем. Ничего, если бы я сидел в одиночке, но в общей камере часть передачи положено было выкладывать на общий стол, дабы домашних вкусностей могли отведать и те, у кого нет дома или кому не носят передачи. Допустить, чтобы о записке узнали все, было никак нельзя – в камере обязательно сидело по меньшей мере два стукача. Приходилось исхитряться, вскрывая фруктово‑овощные контейнеры после отбоя, когда все спят.

«Если хочешь быть здоровым, ешь один под одеялом», – иронично гласит тюремная мудрость. Я забирался ночью под одеяло и, обливаясь горючими слезами, потрошил репчатый лук. Зато награда искупала все мучения, и если бы кто‑то увидел меня в тот момент, то решил бы, что это слезы радости. По нескольку раз перечитывал я мелко исписанные полоски бумаги, узнавая обо всех новостях – о нашей работе, о кампании в мою защиту, о новых арестах, поиске адвоката и других событиях. А еще в каждой передаче была по крайней мере одна туго свернутая десятирублевка. Записки хранить было нельзя, и я уничтожал их той же ночью, до утренней поверки и возможного камерного обыска. А червонцы, разумеется, перепрятывал в своих вещах. На десять рублей у продажных надзирателей (а кто‑нибудь видел непродажных?) можно было купить сигарет, чая или две бутылки водки. Или заказать какую‑нибудь услугу. За двадцать пять рублей, например, надзиратель мог устроить секс с медсестрой в кабинете санчасти. Я, впрочем, деньги берег и потратил их только один раз на свой день рождения 8 августа, заказав в камеру спиртное.

Лето 1978 года было жарким. В камере стояла духота. Выстроенные на подоконнике «холодильники» со сливочным маслом приходилось все время поливать водой. Тюремный холодильник – это стеклянная банка, обернутая тряпкой и стоящая в шленке (миске) с водой. Тряпка, свисающая в шленку, должна быть всегда влажная, тогда вода испаряется, и банка охлаждается. Чем выше температура воздуха, тем быстрее испаряется вода и тем холоднее банка. В самую изматывающую жару масло в наших холодильниках было твердым и холодным.

Прохладно в камере было только ранним утром, когда все еще спали и не было накурено. Я просыпался по подъему. Будили нас каждый день одним и тем же бессердечным способом – в шесть утра радио начинало играть гимн Советского Союза (так с тех пор его и не переношу!). Но тогда мне это не могло испортить настроение. Я спрыгивал со шконки, умывался и шел гулять по камере от конца стола до двери. Почти все продолжали спать до завтрака.

Частенько ко мне присоединялся для прогулки Виктор Ш., питерский еврей лет сорока, которого арестовали за спекуляцию – он торговал книгами на черном рынке. Ш. был умным и интересным человеком, хорошо образованным, начитанным, живо мыслящим и умеющим свои мысли доходчиво излагать. Беседовать с ним было большим удовольствием. Однако вскоре по некоторым его вопросам и излишней настойчивости я понял, что он стукач. Да он и сам давал мне это понять, со значением объясняя, что готов на все, лишь бы выйти из тюрьмы. Наверное, ему было морально легче считать меня своим компаньоном в его игре с ментами. Внешне ничего не изменилось. Мы продолжали беседовать, играть в шахматы и нарды. Он, вероятно, докладывал своим кураторам о собственных успехах, а второй стукач (который обязательно должен быть в камере, чтобы контролировать первого) свидетельствовал о наших особых отношениях. У меня ко всему этому был чисто теоретический интерес. Мне было занятно вычислять и наблюдать стукачей. Впрочем, перед судом я решил воспользоваться ситуацией и сказал Виктору «по большому секрету», что меня более всего страшит ссылка, а в лагерь я пошел бы легко и с удовольствием. И даже чем‑то это аргументировал. Он был доволен. Я тоже. Чекисты тем более. Как же немного нужно, чтобы все были довольны!

 

Малолетки

 

Народ в камере менялся довольно быстро. Те, кого осудили, в камеру не возвращались, их переводили в осужденку. Следственных и осужденных держать вместе не разрешалось. Иногда из отделения для малолетних в камеру «поднимали» тех, кому исполнилось 18 лет. Они рассказывали о своем житье жуткие вещи. Малолетки – создания буйные и жестокие. Вся их необузданная фантазия направлена на агрессию и подавление друг друга.

В их камерах (впрочем, и во взрослых беспредельных камерах тоже) процветает «прописка». Новичок становится полноправным сокамерником только после того, как успешно выдержит все испытания – «пропишется». Сверхзадача здесь – абсолютно доверять своим товарищам. Например, новичку завязывают глаза, предлагают встать на край верхней шконки, раскинуть руки и плашмя падать вниз. У шконки между тем незаметно для испытуемого встают сокамерники, готовые поймать его в самом начале падения. В другом случае новичку завязывают глаза, он встает ногами на сплетенные руки двух сокамерников, а руками держится за их головы. Сокамерники отрывают руки от пола сантиметров на десять, а сами медленно приседают, благодаря чему у новичка создается впечатление, что его поднимают на высоту человеческого роста. Затем новичку предлагают прыгать. Он набирается духу, прыгает и сразу плюхается на пол, поскольку оторвался от него всего на несколько сантиметров. Всех малолеток это очень веселит.

Таких испытаний штук десять. Среди них есть одно, не лишенное глубокого тюремного смысла. Его обычно оставляют напоследок. Двум новичкам завязывают глаза и сажают со спущенными штанами на противоположные шконки. К гениталиям каждого из них привязывают длинную тонкую веревку. Игра называется «Кто кого перетянет», хотя каждому новичку между делом говорят, что тянуть вовсе не обязательно. Концы веревок вручают испытуемым. Фокус же заключается в том, что каждая веревка перекидывается через перекладину шконки напротив и новичку вручается конец веревки, привязанной к нему самому. Игра начинается, и новичкам в какой‑то момент хочется попробовать, можно ли стянуть со шконки партнера. Каждый увеличивает усилия, не подозревая, что тянет сам себя. Иногда доходит до диких криков, новички истязают сами себя, проклиная друг друга. В конце концов испытание останавливают, и новичкам всё объясняют с непременной моралью: «Не желай зла другому и будешь цел».

Впрочем, мораль – вообще для тюрьмы понятие странное, а уж для малолеток и вовсе чуждое. В их враждебности к взрослому тюремному населению есть, конечно, элемент бравады, но отчасти это и подлинное неприятие взрослых правил и обычаев. Взрослый контингент их тоже недолюбливает. Обычная картина: «Эй, малолетка, в жопе х… во рту конфетка!» – несется из окна взрослой камеры. И из камеры малолеток раздается на всю тюрьму ответ: «Эй, взросляк, в жопе х… во рту голяк!»

Малолетки за словом в карман не лезут и вообще весьма изобретательны. Особенно когда это касается насилия или секса. Весной того года, что там был я, в камере малолеток произошел скандальный случай. Молодая лепила (медсестра) совершала ежедневный обход камер, раздавая больным таблетки. В камеру ей заходить не положено, она раздает таблетки через кормушку, которую открывает надзиратель. В камере малолеток один парень пожаловался ей на страшный нарыв на ноге, но в кормушку его видно не было. Чуть не с плачем ее уговорили поглядеть на нарыв – она просунула голову в кормушку, чего делать не следовало. Впрочем, рядом стоял надзиратель. Но он не помог. Ей моментально накинули на шею веревочную петлю, затянули ее, веревку перебросили через батарею на противоположной стене, а конец ее привязали к дверной ручке. Двери в камерах отворяются наружу. Если бы дверь начали открывать, веревка натянулась бы и медсестру окончательно удушило. Она стояла в неудобной позе, с головой, просунутой в камеру, надзиратели бегали вокруг и поднимали тревогу, а малолетки держали у ее горла нож и хохотали. Затем они по очереди подходили к ней, и под угрозой ножа она безропотно делала каждому минет. В конце концов беднягу оставили в живых и освободили от петли.

Малолеток почти не наказывают. Спецсредства, вроде наручников и смирительной рубашки, к ним применять запрещено. Оружие тоже. Безнаказанность и жестокость ведут к разгулу насилия. Впрочем, это относится не только к преступному миру.

Как‑то «на следствие» забрали одного нашего сокамерника – парня лет тридцати, огромного роста и могучего телосложения, тренера по легкой атлетике. Не помню, за что он сидел. «На Петровку», – мрачно предположили старожилы камеры. Через десять дней он вернулся. Его было не узнать. Все тело в синяках и кровоподтеках, взгляд потухший, смотрит в пол и молчит. Он действительно был на Петровке, 38, в ГУВД Москвы, в так называемом МУРе. За десять дней цветущий жизнерадостный мужик превратился в немощного старика. Он постарел лет на двадцать. Там его поместили в «резинку» – камеру, обитую изнутри каучуком, в подвальном этаже МУРа. Его посменно пытали, в основном били резиновыми дубинками и чулками с песком, не давали спать. Если он терял сознание, его обливали холодной водой. Он подписал все, что от него требовали следователи: признательные показания, а заодно и многое другое, к чему он не имел никакого отношения. «Как ты думаешь, – тихо спрашивал он меня, – я смогу отказаться в суде от своих показаний?»

Отказаться от показаний, конечно, было можно, но никогда суд не принимал это во внимание. В Сокольниках, в том же районе, где находилась тюрьма, жила и работала судья, безжалостно выносившая самые жестокие приговоры. Особенно славилась она приговорами по делам об изнасилованиях – тогда по этой статье часто попадали в тюрьму и вовсе невиновные люди. Фактически для осуждения требовалось только заявление потерпевшей, чем многие и пользовались в своих интересах. Как‑то на заявление подсудимого, что он отказывается от данных на следствии показаний, потому что его пытали, эта судья ответила: «А, все вы так говорите». И влепила приговор на полную катушку. В то лето 1978 года по тюрьме разнеслась весть – ей отомстили. Вечером на улице подстерегли, изнасиловали и изувечили ее семнадцатилетнюю дочь. У тюрьмы свои понятия о справедливости, особенно в отношении вольняшек – понятия, далекие от привычных представлений о вине и ответственности.

 

Следствие

 

Недели две после ареста следствие меня не беспокоило. Я знал об этом коронном номере – бросить арестованного в камеру и «забыть» о нем на месяц‑другой. Неизвестность хуже всякой определенности. Арестант начинает нервничать и беспокоиться, а встречи со следователем ждет как манны небесной. Тут‑то следователь его и начинает колоть!

Но у меня было два преимущества, о которых мой следователь не знал. Во‑первых, обо всех их приемах я был достаточно начитан. Во‑вторых, я уже давно знал от Клеточникова о развитии своего дела и было не удивительно, что сам по себе я следствию не очень‑то и нужен. Я это понимал. Вся следственная работа велась без меня.

В конце мая меня вызвали на допрос. Дубак повел меня по широкому тюремному коридору, по лестнице, по переходу в административный корпус, снова по лестнице, снова по коридору и, наконец, в кабинет для допросов. Старший следователь прокуратуры Московской области Владимир Михайлович Гуженков был человеком тщедушным и суетливым. Он заметно нервничал, перебирая лежащие перед ним бумаги и выискивая что‑то в ящиках стола. Я довольно долго сидел на привинченной к полу табуретке, молча наблюдая за этой суетой. Думаю, Гуженкову не нравилось дело № 42434, которое он вел. Он не излучал уверенности и удовольствия от работы, как это всегда бывает с довольными собой следаками. И правильно. Какое удовольствие допрашивать человека, который ни на какие вопросы не отвечает?

Этой тактики я придерживался до ареста, не изменил ей и в тюрьме. Никаких показаний, никакого участия в следственных действиях. Всякий раз повторялось одно и то же. В начале каждого допроса заполняем анкетную часть, а затем на каждый конкретный вопрос следует мой ответ: «Отказываюсь отвечать на этот вопрос». Тогда он спрашивал «Почему?», и я говорил, что на этот вопрос отвечать тоже отказываюсь. Отработанная система.

Допросы проходили быстро. Я никогда ничего не подписывал, и поэтому в конце допроса Гуженков звал двух надзирателей в качестве понятых, которые удостоверяли своими подписями, что я отказался подписывать протокол. Отношения со следователем были ровными. Стремясь заполучить мое расположение, он разрешил мне курить в кабинете и ходить по нему, даже подходить к окну. Оно выходило на улицу Матросская Тишина. По улице шли женщины в платьях, девушки в шортах – это было так непривычно и красиво. На другой стороне улицы рос тополь, верхушка которого была вровень с окнами. Я смотрел на тополь, на прохожих, на летящий по улице тополиный пух, на проезжающие по улице машины и думал, что в ближайшие три года мне всего этого не видать.

По моей статье – «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» (1901 УК РСФСР) – три года был максимум. Мое дело было выделено из дела № 474 по обвинению Юрия Орлова в антисоветской агитации и пропаганде, которое вел КГБ. Почему они решили передать мое дело прокуратуре и квалифицировать его по ст. 1901, мне до сих пор не вполне понятно. Какие‑то свои соображения. Возможно, тема карательной психиатрии была настолько болезненна для них, что они не хотели привлекать к ней дополнительное внимание излишне жесткими приговорами. Все члены Рабочей комиссии были осуждены по этой же статье, за исключением одного, который, на свою беду, раскаялся и давал показания.

Я стоял у окна в кабинете следователя, смотрел на улицу и курил в открытую форточку.

– А почему вы все время отказываетесь от дачи показаний? – вдруг совсем миролюбиво спросил меня следователь Гуженков. – Только не говорите «по морально‑этическим соображениям», это не для протокола. Просто я хочу понять. Вы ведь себе делаете хуже. В суде вам будет тяжелее.

– Как вам объяснить… – начал я. – Ведь это уголовное дело возбудили вы?

– Прокуратура, – поправил меня Гуженков.

– Да, прокуратура. Но ведь не я сам. На допросы вызываете меня вы?

– Я.

– Вот именно, я сам к вам не прошусь. Вопросы мне вы задаете?

– Да. Ну и что из этого? Это моя работа.

– Вот именно, ваша работа. Вы получаете за это деньги, а я – срок. Зачем мне помогать вам делать работу, за которую меня же и посадят? Поймите, мне это дело не нужно, оно вам нужно. Зачем же я буду для вас стараться?

– В суде вам зачли бы это. Я же не говорю о полном сотрудничестве со следствием и чистосердечном раскаянии. Речь идет только о том, чтобы давать показания в отношении себя, показания, которые защитили бы вас в суде.

– Ну что вы говорите, гражданин следователь. Мы же без протокола. Какой суд, о чем вы?

– Ну, как знаете, но, по‑моему, напрасно, – оставался на своем Гуженков.

Видимо, мое упорное нежелание что‑либо говорить и подписывать мешало Гуженкову. Он был старшим следователем по особо важным делам, а следственное дело без единой подписи обвиняемого выглядело непрофессионально. Однажды, когда меня вели по коридору на очередной допрос, я издалека заметил, как стоящий в коридоре Гуженков быстро юркнул в свой кабинет. Мне это показалось странным. Через несколько секунд я зашел в кабинет, сел на табурет, и Гуженков каким‑то очень громким и натянутым голосом спросил, буду ли я и сегодня отказываться от показаний. «Разумеется, – ответил я. – А разве что‑нибудь случилось?» – «Да, – сказал Гуженков, отчего‑то очень довольный, – сегодня у нас будет не совсем обычный допрос». Затем он полез под стол и достал оттуда катушечный магнитофон. Включив микрофон, он стал вслух заполнять паспортную часть протокола допроса, а потом задавать мне вопросы. Дальше все было как обычно, но следователь сиял как победитель. Вероятно, начальство требовало от Гуженкова подтверждений, что он вызывает меня на допросы и пытается допросить. Теперь доказательства у него имеются – есть от чего ликовать! Было бы забавно сидеть молча перед включенным микрофоном, подумал я тогда. Наверное, это предположил и Гуженков, юркнув в кабинет за несколько секунд до меня, чтобы включить магнитофон и записать хотя бы неофициальную часть допроса.

Отказ от любого сотрудничества со следствием не означал отказа от участия в деле вообще. Я собирался дать бой в суде, если он вдруг будет открытым. Вероятность этого была ничтожна, но вовсе пренебрегать ею было нельзя. Тогда мне хотелось сражаться с недругами не только на политическом и правозащитном поле, но и на правовом.

Я решил запасаться доказательствами защиты и того, что расследование ведется необъективно. По закону следствие должно собирать равно как доказательства обвинения, так и доказательства защиты. Этакая социалистическая диалектика. Но если они доказательства защиты не собирают, то я займусь этим сам. Я соберу доказательства не потому, что верю в оправдательный приговор, а для того, чтобы произвол был всем очевиден.

Легко сказать! Как собирать доказательства, если не можешь выйти за пределы тюрьмы, если нет ни телефона, ни свиданий с друзьями, ни адвоката. Я писал ходатайства о приобщении доказательств: «Хроники текущих событий», книг, документов. Следователь Гуженков смотрел на меня с недоумением и даже, кажется, некоторой жалостью. Он не понимал, зачем мне все это нужно. Все мои ходатайства неизменно отклонялись как «не имеющие значения для дела» и «не вызванные необходимостью». Было понятно, что документов, необходимых для защиты, не будет.

В связи с моим делом было создано, кажется, десять специальных совместных выездных комиссий Минздрава, Прокуратуры и МВД СССР. Они посетили спецпсихбольницы и дали совместное заключение об их состоянии. Материалы комиссий легли в основу обвинения. Однако в деле было много нестыковок и ляпов. Оно и понятно: медики не разбирались в правовых вопросах, менты – в медицинских. Получилось так, что в доказательствах обвинения были материалы, подтверждающие мою правоту.

Я старательно всё выписывал, невзирая на ворчание Гуженкова, раздраженного затягиванием дела. В некоторых случаях комиссии сами обнаружили явные нарушения, как, например, несоответствие фактического рациона питания установленным нормам. В других случаях я выискивал противоречия сам. Так, одному убитому при попытке побега заключенному при первичном осмотре трупа выставили причину смерти, которая совершенно не соответствовала заключению патологоанатома. Там никто и никогда не обращал на это внимания, никто ничего не проверял, и любое убийство можно было безнаказанно списать на любую болезнь.

Знакомство с делом затянулось. В деле было всего пять томов, и я не спешил. Помимо материалов, полезных для защиты, я находил там просто много интересного. Особенно занятно было читать доносы. Более всего меня позабавил пространный донос на меня заведующего 21‑й подстанцией московской «скорой помощи» врача Станислава Анатольевича Жидкова. Я работал на «скорой» до августа 1977 года, и к тому времени мою фамилию уже довольно часто упоминали по западному радио. Естественно, все на работе были в курсе событий, хотя и относились к этому по‑разному. Впрочем, вслух и прямо мне никто осуждения не высказывал. Я ничего не скрывал и отвечал на все вопросы коллег, когда они меня о чем‑то спрашивали. Спросил как‑то и Жидков. Он вызвал меня к себе в кабинет и с самым приятным выражением лица, чуть понизив голос для пущей доверительности, стал расспрашивать о диссидентском движении, о прошедшем у меня на днях обыске. Я немного удивился, зная, что он старательно делает карьеру и собирается вступать в партию, но коротко рассказал обо всем, что, впрочем, было и так всем известно. Беседа получилась недолгой – меня позвали на срочный вызов, и про обыск я ничего рассказать не успел. Жидков был доволен, благодарил за интересный разговор и был необыкновенно благожелателен, чего раньше за ним не водилось.

И вот, знакомясь с делом в следственном изоляторе «Матросская Тишина», я нахожу его донос – напечатанное на пишущей машинке на двадцати листах великолепной мелованной бумаги подробное изложение той нашей беседы и все его соображения относительно работающего у него антисоветчика и врага советской власти. Когда я прочитал описание обыска, о котором рассказать ему не успел, я сообразил, что информацию для доноса Жидков брал из передач западного радио, все записал, а потом перепечатал и послал от своего имени в КГБ.

Мне стало весело. Вот это инициатива! Вот это находчивость! Я не мог сдержать смеха, читая его строки о том, как ему удалось вытащить меня на откровенность в приватной беседе, и теперь он, как патриот и честный советский человек, спешит поделиться этой информацией с компетентными органами. Гуженков, обычно хмурый и деловой, поинтересовался, что это меня так развеселило. Я рассказал. Он тоже смеялся.

Недели через две после ознакомления с делом сотрудница спецчасти принесла мне в камеру обвинительное заключение, которое выразительный зэковский язык именует ёмким словом «объебон».

Обвинительное заключение было утверждено прокурором Московской области. В нем говорилось, что «29 декабря 1977 г. Следственным отделом КГБ по Москве и Московской области из дела № 474 по обвинению Орлова Ю.Ф. были выделены материалы, касающиеся Подрабинека Александра Пинхосовича, для возбуждения против него уголовного дела по обвинению Подрабинека в распространении клеветнической информации, порочащей советский государственный и общественный строй, т. е. преступления, предусмотренного ст. 1901 УК РСФСР.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: