Корреспонденты и дипломаты 11 глава




Первым давал показания Владимир Георгиевич Введенский, аспирант Академии Генерального штаба, донесший в КГБ, что видел крамольную книгу в доме, куда его пустили из сочувствия к бездомному положению его самого и его девушки. Как только он начал говорить, я стал насвистывать. Сначала «Шолом Алейхем», потом перешел к арии тореадора из «Кармен». Поначалу свистел негромко, но потом все сильнее и сильнее. Зал заволновался. Свидетеля стало плохо слышно. Отсвистевшись на Бизе, я перешел к «Лубянским страданиям» на стихи Юлия Даниэля и мотив Пети Старчика. Как жаль, думал я, что у меня нет голоса и я не могу спеть им это в лицо: «Ах, не додержали, не добили, Вот и злись теперь и суетись. Лезь в метро, гоняй автомобили, У подъезда за полночь трясись. Мы не ждали критики гитарной, Загодя могли скрутить узлом. Чуть не так, пожалуйте в товарный, Пайку выковыривать кайлом».

Начался форменный бедлам. Свидетель, раздраженно оглядываясь на меня, повышал голос на судью. Зал бурлил от негодования. Судья морщился и вытягивал шею, как человек, которому плохо слышно. Наконец он потребовал, чтобы я прекратил свистеть. Я продолжил с еще большим воодушевлением. Песня была длинная, и победа была близка. И действительно, пошептавшись с кивалами, судья огласил постановление о выводе меня из зала суда за нарушение порядка.

– Если захотите вернуться в зал, можете подать ходатайство, – напутствовал он меня.

– Я хочу вернуться для последнего слова, – отозвался я.

Следующие примерно семь часов я сидел в вонючей конвойке, страдая от безделья и канализационных запахов. Зато меня радовала мысль, что на судебном процессе нет ни меня, ни моего адвоката, только судьи, прокурор и спецпублика. Это похоже на футбол, когда в игре принимает участие только одна команда, а на трибунах сидят только ее болельщики. Что за удовольствие бить по пустым воротам? Какова цена такой победы?

Суд между тем продолжался без меня. Допросили главных врачей Сычевской, Ленинградской, Смоленской и Днепропетровской спецпсихбольниц, врачей‑психиатров, других свидетелей. Ёлка, которую тоже вызвали в качестве свидетеля, на суд не пришла. Процесс шел быстро, для игры в одни ворота много времени не требовалось. Днем Лидия Алексеевна, папина жена, вышла из зала, чтобы покормить дочь, и больше ее в зал не пустили. До конца суда папа оставался один в окружении враждебной публики.

Около шести вечера меня вновь привели в зал суда, и, когда следом за мной вошли судьи, я приготовился говорить последнее слово подсудимого. Но не тут‑то было! Никакого последнего слова мне не дали. Все встали, и судья Назаров начал читать приговор:

«Подсудимый Подрабинек А.П. в 1975‑77 годах изготовил произведение под названием “Карательная медицина”.

Это произведение представляет собой заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй.

Подрабинек в “Карательной медицине” грубо искажает действительные события из истории нашего государства, извращает внутреннюю политику КПСС и советского правительства, порочит социалистическую демократию, гражданские права и свободы, отождествляет социалистический строй советского государства с тоталитарными фашистскими режимами».

Начало не предвещало ничего хорошего. Хотя я давно приготовился, что мне вынесут максимально суровый приговор, все же очень хотелось знать, какое наказание запросил для меня прокурор. Я вопросительно смотрел на папу, переводя глаза на судью, и он тайком показывал мне поднятый большой палец, как бы давая понять, что все отлично. Чего хорошего, недоумевал я. Неужели ему так уж нравится то, что читает судья? Ну да, приговор действительно хорош – суд не скрывает, что признал во мне врага советской власти. Но я‑то спрашивал не об этом! Судья тем временем продолжал:

«В своем произведении Подрабинек клевещет на деятельность советских государственных органов и общественных организаций, представителей советской психиатрии, которых называет “преступниками” и “карателями”, приводит заведомо ложные измышления о якобы имевших место “психиатрических репрессиях” в нашей стране, выдумывает имена “жертв карательной медицины”».

Да, думал я, при таких формулировках мне мой трояк обеспечен. Да и глупо надеяться на иное, ничего другого и быть не может. Все будет так, как и должно быть. Нет, не зря я развалил им судебный спектакль, курил и свистел, а теперь поеду на три года в лагерь. Все было правильно, и сожалеть не о чем.

Я стоял и вполуха слушал судью, зачитывавшего никчемные «доказательства» моей вины, бездарно скопированные из обвинительно заключения. Я уже почти загасил фитилек нереальной надежды, тлеющий где‑то в глубине души, и поэтому был внутренне спокоен, когда судья дошел до слов: «Учитывая изложенное, судебная коллегия приходит к выводу, что действия Подрабинека правильно квалифицированы по статье 1901 УК РСФСР. При назначении Подрабинеку наказания судебная коллегия считает, что он за совершенное преступление достоин самого строгого наказания, предусмотренного санкцией статьи 1901 УК РСФСР».

В пику своим мрачным ожиданиям и неизбежному ликованию публики я заулыбался, демонстрируя наплевательское отношение к суду и его жалкому приговору, но судья, как ни странно, в конце своей фразы не поставил точку, а продолжал: «…Однако, учитывая, что он ранее не судим, рос и воспитывался в ненадлежащей среде, судебная коллегия считает возможным не изолировать Подрабинека от общества и дать ему возможность искупить вину честным трудом…»

Тут я перестал понимать, что происходит: как же я буду сидеть свой срок, если меня не изолируют от общества?

«…Применить статью 43 УК РСФСР… назначить ему наказание в виде ссылки сроком на пять лет», – закончил читать судья.

Я выдохнул. Мне показалось, что я нечаянно вытянул счастливый лотерейный билет. Папа сдержанно улыбался. Судья закончил читать приговор, публика восторженно зааплодировала. Ну что за бараны, удивлялся я, они же должны негодовать по поводу столь мягкого наказания! До меня постепенно начало доходить, что я реально не поеду в лагерь, а скоро снова буду на воле. Это казалось невероятным. Я ведь уже настроился на тюремную жизнь.

Суд закончился. Я только успел махнуть папе рукой, а он попытался подойти ко мне, но конвой встал между нами и меня вывели из зала суда. Меня уже не заводили в конвойную камеру, а сразу повели к выходу. Машину подогнали вплотную к зданию, но, прежде чем пройти несколько ступенек от двери до машины, я разглядел огромную толпу людей за милицейским оцеплением, понял, что это мои друзья, и на ходу помахал им рукой. В ответ раздалось дружное скандирование: «Са‑ша! Са‑ша!», и, уже садясь в машину, я увидел брошенный мне букет цветов, который упал на асфальт, чуть‑чуть не долетев до меня. Я плюхнулся на свое сиденье, а с улицы по‑прежнему слышалось «Са‑ша! Са‑ша!». Я был смятен, взволнован и чуть не до слез растроган. Конвоиры ошарашенно смотрели то на меня, то на улицу, будто боялись, что от скандирования моих друзей прямо сейчас рухнет советская власть или меня начнут отбивать силой. Машина, взвизгнув тормозами, резко газанула и, сопровождаемая воем сирен машин милицейского сопровождения, сделав крутой вираж, понеслась прочь от здания суда.

 

Красная Пресня

 

Закон устанавливал ясно и недвусмысленно: при назначении наказания, не связанного с лишением свободы, осужденный освобождается из‑под стражи в зале суда. По закону меня должны были расконвоировать сразу после оглашения приговора. Вместо этого вернули в «Матросскую Тишину». Суд постановил держать меня под стражей вплоть до расконвоирования на месте ссылки, считая при этом один день содержания под стражей за три дня ссылки. Зачет – это, конечно, хорошо, но свобода лучше.

Через день было свидание – через стеклянную перегородку, по телефону. Папа изображал бодрость, рассказывал новости. Тюремные свидания, даже с самыми близкими, всегда немного тягостны. Двухчасовое общение не может заменить долгую разлуку. Пытаешься искусственно втиснуть в короткое время максимум информации и впечатлений, но живая жизнь компрессии не поддается. А времени на свидании все равно не хватает.

В тот же вечер меня перевели в Краснопресненскую пересыльную тюрьму, где я провел несколько месяцев в ожидании этапа – скорее всего, куда‑нибудь в Сибирь. Ехать по этапам страшно не хотелось. Про этапы и пересылки рассказывали жуткие вещи, и я таил надежду, что кассационный суд если и не изменит приговор, то хотя бы отменит меру пресечения и я поеду в ссылку своим ходом.

Томительное ожидание скрашивали тюремные развлечения. Этажом выше было женское отделение, и с камерой, что была над нами, велась оживленная переписка. Малявы (записки) уходили наверх и возвращались обратно с конем – постоянно действующим веревочным кругом, натянутым между оконными решетками наших камер. Переписка велась самого откровенного свойства, тем более что вероятность встречи была невелика. Каждый изощрялся в меру своего интеллекта, нескромности и фантазии. Эротические мотивы, разумеется, были основными в этой, прямо скажем, похабной переписке.

Молодой азербайджанец, у которого высокий уровень тестостерона в крови сочетался с абсолютной беспомощностью в русском языке, страдал от отсутствия подруги по переписке. Я согласился писать малявы за него. Он сбивчиво и горячо рассказывал мне, что хочет сделать со своей подругой по переписке, а я должен был облечь это в приемлемую для чтения литературную форму, пояснив в деталях, где, когда и каким образом он будет с ней это делать. Я старался сочетать его необузданную сексуальную агрессию с изысканным литературным слогом, и со временем у меня начало что‑то получаться. Подруга его из верхней камеры была в восторге, а поскольку такую переписку мало у кого хватает терпения держать в секрете, то вскоре ему начали писать дамы и из других камер. Парень приобрел популярность на женском этаже. Он старался не запутаться в случайных эпистолярных связях и настаивал, чтобы я тоже помнил, кому и что пишу. Я старался, но случались накладки, и тогда какая‑нибудь его подруга с обидой писала, что он начинает повторяться, потому что так уже было. Парень очень дорожил моим пером и все время сокрушался, что не получает передач, чтобы поделиться со мной.

У меня же с передачами все обстояло прекрасно – я получал их ежемесячно, а с ними записки и деньги. Кроме того, мне удалось нелегально переслать письмо друзьям, и они делали передачи для моего сокамерника – Миши Французова, который ничего из дома не получал. Передачи были целиком мои, хотя я, разумеется, делился и с ним.

Французу было лет двадцать пять, и он был очень колоритной фигурой. Все его предки, которых он смог проследить с дореволюционных времен, занимались воровством. И не просто воровством, они были белой косточкой воровского сословия – щипачами, то есть карманниками. Француз был, можно сказать, аристократом воровской профессии. Навыки щипача он усвоил с детских лет, обучаясь ремеслу у отца и его друзей, а может быть, они передались ему по наследству. Он был мастер своего дела, которым занимался к тому времени уже лет десять, ни разу не спалившись. МУР прекрасно знал его, но никак не мог поймать с поличным. А как еще можно выловить грамотного карманника? Менты устроили за ним довольно откровенную слежку, рассчитывая, что нужда припрет его и он начнет воровать в их присутствии. И они не ошиблись: когда у Француза кончились деньги, он вернулся к главному занятию своей жизни. МУР ошибся в другом – его не смогли взять с поличным даже тогда, когда он обчищал карманы граждан практически на глазах у оперативников.

Когда Француз рассказывал нам в камере эту историю, мы ему не очень верили. Он сказал, что докажет нам свое мастерство за одну карточную игру. Мы сели играть. Не помню, кто выиграл, а кто проиграл, но, когда партия закончилась, мы обнаружили, что наши карманы пусты: у кого пропала ручка, у кого спички, сигареты или другие мелочи. Все это незаметно для нас перекочевало в карманы Француза. Больше никто в его квалификации не сомневался.

И все‑таки Француза арестовали. Не за карман. Ему сделали предостережение о тунеядстве и обязали устроиться на работу. Француз, который никогда в жизни нигде не работал, даже не знал, как это делается. Тем не менее он оформился грузчиком в овощной магазин. Менты этого не ожидали и арестовали его рано утром, когда он первый раз в жизни шел на честную работу. Арестовав, привезли домой и устроили обыск, рассчитывая, если повезет, найти что‑нибудь из уворованного. Ничего краденого они не нашли, зато обнаружили дома немного травки. В результате Француза, потомственного карманника, осудили на два года за хранение наркотиков и на год за тунеядство. Дело о тунеядстве было высосано из пальца. Я написал Французу кассационную жалобу, и приговор в этой части ему отменили, но срок все равно остался прежним.

Вскоре мне принесли мой приговор. На первой странице в правом верхнем углу было написано «Секретно. Дело СК – 2/78». Секретный приговор «открытого» суда мгновенно стал бестселлером Краснопресненской пересыльной тюрьмы. Никто не верил, что на нем стоит такой гриф, и я скрепя сердце отдавал его в другие камеры почитать, пока слух об этом не дошел то тюремного начальства. Как‑то меня вызвали в тюремную канцелярию и попросили показать приговор. Не ожидая подвоха, я протянул приговор, и какой‑то флегматичный человек в гражданской одежде у меня на глазах отрезал длинными ножницами верхнюю часть первой страницы с грифом «Секретно». После этого приговор вернули и сказали «до свидания».

Отсутствие забавного грифа на первой странице не помешало мне подать кассационную жалобу, в которой я со всем своим занудством доказывал необоснованность приговора. Свою «касатку» я заканчивал словами: «Я хочу поставить Верховный суд перед позорной необходимостью из политических соображений пойти на демонстративное нарушение законов. Я хочу показать истинную цену советского правосудия».

Можно сказать, мне это удалось. Верховный суд РСФСР рассмотрел мою жалобу 23 ноября и оставил приговор без изменений. Осталась прежней и мера пресечения – содержание под стражей. Стало понятно, что ехать в ссылку придется этапами.

 

Дальняя дорога

 

Этот день настал. «На выход, с вещами», – услышал я, как слышали это миллионы зэков до меня. Очень не хотелось тогда попадать на этап, но теперь я благодарен судьбе, которая протащила меня по тому великому пути, которым до меня прошли миллионы заключенных – и грешников, и праведников.

Этап – это отдельная и самостоятельная часть тюремной жизни. Здесь пересекаются пути и смешиваются режимы. Здесь делятся впечатлениями и узнают новости. Здесь выставляют счета и сводят счеты.

На этап безумно боятся попадать те, у кого есть грешки перед тюремным сообществом: стукачи, лагерные суки, активисты секций внутреннего порядка, карточные должники, осужденные менты и коммунисты, растлители малолетних. Вообще тюремные правила таковы, что все зэки равны друг перед другом вне зависимости от совершенных ими преступлений. Но из этого правила есть исключение: насильники и растлители малолетних. Их опускают безжалостно и без разборок. Очень часто именно на пересылках. Так же поступают и с бывшими ментами.

В московских тюрьмах в те годы частенько опускали коммунистов. Во всяком случае, рассказов об этом было много. В провинции отношение к ним было попроще, но в Москве их ненавидели. В «Матросской Тишине» в нашей камере сидел неприметный мужичок с не очень тяжелой статьей. Его опустили потом в Краснопресненской пересыльной тюрьме, как только из его приговора узнали, что он был членом КПСС.

Контингент отверженных положено этапировать отдельно от других осужденных, но в спешке и неразберихе пересыльной жизни их иногда забывают изолировать и они попадают в общие камеры пересыльных тюрем и вагонзаков. Иногда конвою просто лень водить из вагона две группы заключенных вместо одной, и все попадают на общую «сборку», прежде чем их раскидают по камерам. Иногда просто не хватает свободных хат. За те несколько часов, что все сидят на общей «сборке», можно потерять жизнь.

Этапировать отдельно от остальных положено не только отверженных. От основной массы заключенных отделяют особняков (или «полосатиков» – одетых в полосатую робу зэков из колоний особого режима), смертников, душевнобольных, склонных к побегу (у них на обложке тюремного дела стоит наискось красная полоса), женщин, малолеток и политических. Однако единственные, на кого правило об отдельном этапировании распространяется неукоснительно, – это женщины. Со всеми остальными поступают по обстоятельствам.

У меня на деле тоже стояла отметка «этапировать отдельно», но требование это соблюдалось далеко не всегда. Я, впрочем, не возражал. Статья моя была экзотической, и конвой, как правило, не знал, что это за преступление. При формировании этапа принимающий конвой иногда путал мою статью 1901 со статьей 191 – сопротивление работнику милиции. Бывало, перед этапированием офицер конвоя, мельком глянув на обложку моего дела, грозно устремлял на меня взгляд и спрашивал:

– С милицией дерешься?

– Да нет, гражданин начальник, – прикидывался я тертым уголовником, – чего с ними драться? Так, одного мента завалил. Ну, правда, еще одного покалечил. Пустяки, в общем.

Зэки радостно гоготали, конвой иногда тоже ухмылялся – служащие внутренних войск МВД не считали себя ментами и от милиции всячески дистанцировались. Потом они, конечно, лезли в мое дело, узнавали правду и подходили поговорить за жизнь и политику.

У одного такого разговорчивого лейтенанта я выведал, что конечный пункт моего назначения – Оймяконский район Якутской АССР. Я оценил шутку КГБ: из 3120 районов нашей необъятной советской родины они выбрали для меня самое холодное место Северного полушария. Но по крайней мере у меня была уже некоторая определенность. Многие вообще не знали, куда их везут. Обычно конвой такой информацией с зэками не делится.

Хорошие отношения с конвоем выстраиваются редко. Чаще всего конвоиры злобны, агрессивны и подчёркнуто бесчеловечны. Причинить зэку зло безо всяких к тому поводов считается у них делом доблести. Отсутствие в мыслях, словах и голосе чего‑либо человеческого – это фирменный стиль конвойных войск. Он культивировался десятилетиями и поощряется начальством.

Во время этапа зэки находятся в полной власти конвоя – здесь нет ни прокуратуры, ни вышестоящего начальства, ни закона, ни сострадания. Поезд мерно стучит колесами, живой груз едет на восток, и у конвоя одна забота: привезти столько же тел заключенных, сколько забрали. Живых или мертвых – не так уж важно. От голода или жажды умереть не дадут – уже не те времена, эпоха развитого социализма. Еще тридцать лет назад до пересылки могли доехать живыми только половина этапа, и это считалось нормальным. Теперь если зэка и убьют, то за попытку побега или сопротивление конвою.

От пересылки до пересылки поезд идет несколько дней. Это не скорые поезда. Чаще всего вагонзаки цепляют к почтово‑багажным составам, реже – к пассажирским. По традиции вагонзаки зовут столыпиными, но фактически это неверно. Настоящий столыпинский вагон – это, по сути, пустой товарный вагон, с торцов которого имелись отделения для сельскохозяйственного инструмента и скотины. В таких вагонах в начале XX века в рамках реформы Петра Столыпина везли переселенцев в Сибирь. Потом в таких вагонах стали возить заключенных. С тех пор многое изменилось. Вагоны давно стали металлическими, их разделили на камеры, но в народной памяти они так и остались «столыпиными».

Современный «столыпин» с виду почти ничем не отличается от почтового вагона. Разве что, приглядевшись получше, можно увидеть решетки на форточках всегда закрытых матовых окон, тех, что в коридоре вагона. Да еще тот, кто знает, что второй, нижний номер вагона всегда начинается с цифры 76, поймет, что везут здесь не почту и не багаж, а живых людей.

Камеры в таких вагонах по размеру ничем не отличаются от обычных купе, в которых добропорядочные граждане ездят летом вместе с семьей отдыхать на Черное море. И все шесть полок почти такие же, разве что ничем не обиты, голое дерево, да между средними полками лежит щит как дополнительное спальное место. От коридора камеру отделяет не стенка, а решетчатая дверь с кормушкой.

Купе проводников занято конвоирами, а если вагонзак в составе не один, то, скорее всего, где‑то есть еще и штабной вагон, в котором со всем комфортом расположились начальник конвоя и офицеры.

Между купе конвоя и общими камерами – одна или две камеры, разбитые стенкой пополам, так что в каждой половинке получается по три спальных места. Оттого такие камеры и называют тройниками. Именно в этих тройниках возят смертников, полосатиков, малолеток, политических, дураков, побегушников, опущенных, сук и женщин. Ехать в тройнике – одно удовольствие. Спецконтингента обычно мало, и тройники, как правило, не забиты. Не то в общих камерах. Сюда людей набивают столько, что трудно себе представить. Я однажды зашел в такую камеру двадцать четвертым.

Однако чаще меня везли все‑таки в тройниках. Иногда вместе с дураками (душевнобольными), побегушниками и особняками. Никаких проблем с ними не возникало. Побегушники не пытались разобрать пол или прикончить конвоиров, дураки не устраивали диких сцен и сумасшедших плясок, особняки не гнали жути на сокамерников.

Первая пересыльная тюрьма после Москвы была у меня в Свердловске. Эта пересылка, вероятно, самая крупная и самая главная в стране. Это перекресток тюремных дорог. Отсюда идут этапы на Северный Урал, в Казахстан, уж не говоря о Сибири и Дальнем Востоке. Разумеется, с востока на запад едут тоже через Свердловск. Его не объедешь, не минуешь. Короче, центр России.

Пересыльные камеры в этом центре России были огромные – на двести‑триста человек. Нечто вроде зала ожидания на вокзале, но уставленного двухъярусными шконками. Каждый день десятки людей уходили на этап, вместо них приходили новые. В дальнем углу камеры несколько шконок занимали авторитеты – долголетние зэки с тяжелыми статьями и серьезным влиянием в арестантском мире. Они немедленно позвали меня в свою компанию почифирить и поговорить о жизни. Политические – не частые гости на уголовных этапах, и слухи о том, что на восток едет «москвич, написавший книгу о тюрьме», летели впереди меня. Мой главный для обычной уголовной жизни недостаток – то, что я москвич, – терял всякое значение на фоне того, что я выступил против советской власти. Авторитетные уголовники принимали меня по высшему разряду, усаживая пить чай, делясь едой и разговаривая о жизни.

В Свердловской пересылке я сделал важное для себя открытие. Пересыльная камера кишела вшами. Их было несметное количество. Напившись крови, они становились жирными и падали с верхних шконок на нижние, как тяжелые капли начинающегося дождя. Спастись от них было невозможно. Завшивленными в камере были абсолютно все. Кроме меня. Открытие мое состояло в том, что вши на меня почему‑то не садились. Даже если они на меня падали, то соскальзывали дальше вниз не задерживаясь. Это было удивительно. То ли они меня признали за своего, то ли, наоборот, брезговали – не знаю. Но факт, что за всю мою тюремно‑лагерную жизнь ни одна вошь мною не соблазнилась!

Однако каковы бы ни были мои привилегии среди людей или насекомых, сидеть в пересылке слишком долго не хотелось. Меня раздирали противоречивые чувства. С одной стороны, хотелось на свободу, пусть в ссылку, но на свободу. С другой стороны, каждый день в тюрьме и на этапе засчитывался за три дня ссылки, что волшебным образом ускоряло бег времени и сокращало общий срок наказания. Я считал: я нахожусь под стражей уже семь месяцев, это значит, мне списывается из ссылки 21 месяц, почти два года. Неплохая арифметика! Имеет смысл никуда не спешить!

После мучительных раздумий я решил специально на пересылках не тормозиться, но и на этап не рваться. Пусть все будет как будет, без моего участия. И я кочевал по нескольким камерам, пока в назначенный судьбой и тюремной канцелярией день меня опять не вызвали «с вещами».

Я хорошо помню ту посадку в «столыпин». Нас привезли на станцию в воронках и выгрузили в небольшой, огороженный проволокой загон перед железнодорожными путями. Был морозный декабрьский вечер. Сыпал мелкий колючий снег. Состав уже стоял, но нас в него почему‑то не заводили. Загон освещался ярким светом прожекторов. Мы, с полсотни заключенных, стояли на морозе колонной по пятеро, поколачивая ногой об ногу, и тихо ругались на нерасторопность конвоя. Минут через двадцать этого бессмысленного стояния начался глухой ропот. Конвоиры уловили его, и офицер заорал: «Сесть на снег!»

Мы нехотя присели на корточки, но офицера это не устроило:

– Я сказал, сесть на снег, а не на корточки, вашу мать!

Он сделал знак конвоирам, что стояли по обе стороны колонны, и те сорвали с плеч «калаши», передернули затворы и, опустив автоматы на длину ремня, держали их на уровне наших голов. Мы моментально сели на снег, а самые умудренные даже легли лицом вниз, закрыв затылок руками. Овчарки рвались с поводков, лязгая зубами перед лицами тех, кто был с краю колонны.

– Еще шевельнетесь – всех перестреляю! – не унимался молодой толстомордый конвойный офицер, то ли запугивая нас, то ли распаляя самого себя.

А как же они будут стрелять, ведь они стоят друг против друга, подумалось мне. Впрочем, черт их знает, лучше действительно не шевелиться. Еще минут пятнадцать мы сидели в снегу, мечтая хотя бы подняться и размять ноги. Я смотрел на стоявшего ближе всего ко мне солдата внутренних войск. Дуло его «калаша» смотрело прямо на меня. Из пустого зрачка автомата веяло холодом и смертью. Лицо солдата было таким же пустым и отрешенным. На нем не отображалось никаких чувств, он превратился в машину для исполнения приказов. Скомандуют ему стрелять – и он нажмет на спусковой крючок и будет жать на него, пока в магазине не кончатся патроны. Что отделяет жизнь от смерти? Мою жизнь от моей смерти? Палец солдата на спусковом крючке автомата. А если палец его закоченеет так же, как закоченели мои пальцы на руках и ногах, и он захочет его размять, не снимая с крючка? Какие только мрачные мысли не лезут в голову, когда на нее наставлено дуло автомата!

Наконец где‑то что‑то сдвинулось, зашевелилось, последовала команда «Встать!» – и нас завели в вагон. Я попал в тройник вместе с каким‑то косящим под дурака симулянтом. Следующая остановка – Новосибирск.

На этапе между Свердловском и Новосибирском в соседнем тройнике сидели три женщины. У одной из них, сильно беременной, начались схватки. Конвой не то чтобы переполошился, но проявил некоторое недовольство и озабоченность. Им совсем не хотелось заниматься непредвиденными проблемами. Беременных не положено брать на этап, начиная, кажется, с шестого месяца беременности. Но эта всех обманула или кого‑то подкупила – ей по каким‑то своим причинам надо было до родов попасть на новосибирскую зону для «мамок». Конвой не должен был брать ее на этап, но проморгал. Теперь она постанывала в соседнем тройнике, а начальник конвоя сурово и брезгливо уговаривал ее потерпеть до Новосибирска. Терпеть оставалось часов восемь – десять.

Когда конвоиров не было рядом, я объяснял ей через стенку, как себя вести и что делать. Кончилось это тем, что, уверовав в мои акушерские способности, она попросила начальника конвоя, чтобы я принимал у нее роды, если они начнутся до приезда в Новосибирскую тюрьму. Мне случалось раньше принимать роды, правда, при наличии инструмента и не в таких условиях. Но я не возражал. Начальник между тем ничего ей не ответил, очевидно, решая трудную для себя дилемму: дать умереть ребенку и, может быть, матери или нарушить инструкции и разрешить зэку принять роды у зэчки. Так, в состоянии полной неопределенности, мы, слава богу, и доехали до Новосибирска, где ее первой вывели из вагона и повели в санчасть.

Новосибирская пересылка славилась в те годы своей жестокостью. Я ощутил это с первого дня, когда, прежде чем раскидать по камерам, нас погнали в баню. Она находилась в другом корпусе, а тюремные корпуса соединялись между собой наземными переходами из металлического каркаса, обшитого листовым железом. В приемном корпусе нам велели раздеться догола и повели неспешно в баню по примерно двухсотметровому тоннелю. Был декабрь, и на улице минус сорок, столько же и в тоннеле. Надзиратели, укутанные в полушубки, не спешили. Толпа голых зэков, подпрыгивая на ходу, завывая и отчаянно матерясь, всматривалась в конец тоннеля, надеясь увидеть не пресловутый свет, а дверь в банное отделение.

Наивные, как дети, зэки всегда ждут избавления от неприятностей, и только самые мудрые из них знают, что в неволе вслед за одними неприятностями чаще всего приходят другие, еще бо2льшие. Баня представляла собой большой зал с бетонным полом и кафельными стенами. Из потолка торчало десятка два душевых кранов. Вода включалась то ли зэком‑банщиком, то ли надзирателем – нам не было видно. Мы стояли продрогшие, мечтая согреться под душем, и все никак не могли понять, почему не включают воду. Наконец ее включили. Из душевых кранов полился кипяток. С воплями мы бросились к стенам и с разбегу впечатались в них, спасаясь от брызг горячей воды.

– Старшой, старшой! – загалдели зэки.

– Ну что еще? – поинтересовался молодой румяный мент, приоткрыв дверь в душевую. – Чего не моетесь?

– Да как же мыться, гражданин начальник, кипяток брызжет. Сделайте похолоднее.

– Похолоднее хотите? Ладно, сделаем, – согласился на удивление покладистый мент.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: