Глава двадцать четвертая 17 глава. Казалось, не замечал слез, катившихся по его щекам, и тех взглядов




казалось, не замечал слез, катившихся по его щекам, и тех взглядов, которые бросали на него присутствовавшие в

храме. – Помяни, Господи, раба Твоего Олега, убиенного! Помилуй, защити, охрани рабу Твою скорбящую и болящую

Нину! – шептал он. Отпевание служили в одном из соборов; целый ряд лиц, желающих присутствовать, не могли бы

добраться до Киновии, которая была расположена в отдаленном районе на правом берегу Невы, и куда надо было

добираться по перевозу. Были оповещены все родные и знакомые. Братство явилось полностью, и многие

удивлялись присутствию такого большого числа молодежи, которая пела так слаженно и красиво, как хорошо

обученный хор, а не случайное собрание молящихся. Ася при первых звуках службы отошла в сторону и встала в

уголке у иконы Серафима Саровского; изредка взглядывая на икону исподлобья полными слез глазами, она думала:

«Ты меня всегда слышишь, но как раз самой большой моей молитвы ты не исполнил… Почему? Почему?» Елочка,

тотчас с решительным видом двинувшаяся за Асей, стояла сзади, как будто готовясь ее поддержать: Ася, однако,

благополучно выстояла всю службу и плакала только совсем неслышно. Елочка не плакала вовсе и простояла с

сухими глазами даже во время пения «Со святыми упокой». Она несколько раз неприязненно косилась на рыдавших

Аннушку и Марину и даже передернула плечами, когда Марине пришлось подать воды. «Это что еще за

демонстрация чувств? Кто эта дама в трауре, которая делает себя первой персоной в горе? Уж, кажется, эти потери

прежде всего наши», – ревниво думала она. Чувство собственности на Олега и Асю не оставляло ее даже здесь. По

окончании службы непредвиденно разыгрался инцидент: старый диакон, словно злобный индюк, напустился

внезапно на Мику, не сжалившись ни над его юностью, ни над расстроенным лицом. – Вы, юноша, подвести нас, что

ли, пожелали своею панихидой? Просите возглашать за «убиенного», а сами собираете столько народу, молодежь,

дамы все, как на подбор, свой хор приводите… Для чего вам все это понадобилось в такие тяжелые для Божьей

Церкви дни? Да ведь нас потом обвинят, что мы панихиды в демонстрации сочувствия превращаем или что у нас тут

недозволенные собрания «бывших». Нам и без того обвинение за обвинением бросают. Собравшиеся, обступив

Мику, сначала молча выслушивали распетушившегося старика; потом пробежал шепот негодования… Но достойный

ответ нашла только одна – самая юная, с черной косой: – Отец диакон! Служителю Церкви не подобает быть таким

малодушным в тяжелые для Божьей Церкви дни, – и, перекрестившись, прибавила: – Да простит Господь и вам, и

мне. Злобный старик встал на полном ходу. В притворе подошла к Асе Марина и после нескольких слов с

выражением сочувствия поманила к себе Славчика. – Подойди ко мне. Покажись, ну, покажись, какой же ты? – она

поцеловала его в щечку, потормошила и снова разрыдалась, обнимая малыша. – Ну-ну-ну, – заворчала, подходя,

Аннушка, – впредь думай больше! Не тем местом думаешь, каким надо! Ася большими испуганными глазами на

вытянувшемся личике проследила за Мариной. – Эта дама, наверно, ребенка потеряла? – спросила она стоявшую

около нее Краснокутскую, но та не могла ничего объяснить ей. «Русская Андромаха! – думал молодой

Краснокутский, не спуская глаз с Аси, державшей за ручку Славчика. – Через год я сделаю ей предложение.

Полагаю, что в этот раз она оценит и примет!» Мадам Краснокутская, по-видимому, думала то же самое и

заботливо, уже заранее по-матерински, поправляла на Асе шарфик, говоря: – Не простудитесь, моя прелесть. Когда

Ася и Елочка вернулись на квартиру Аси, первое, что им бросилось в глаза, была многострадальная офицерская

шинель, которая, благодаря нераспорядительности Аси, все еще висела в передней. – Древние были по-своему

правы, когда сжигали вещи умерших! – печально сказала Елочка. Ася ничего не сказала, только углы ее губ

дрогнули. Из комнат навстречу им уже ползла невидимым клубком пустота; собаки, по-видимому, почувствовали ее

– не прыгали и не радовались, встречая хозяйку, а только тихо коснулись холодными носами рук Аси, слабо

повизгивая. Обе подруги прошли в спальню, перешагивая через расползавшихся по комнате щенят. Ася устало

опустилась в качалку. – Кажется, в самом деле не следовало оставлять беременность. Я все-таки не учла размера

бедствий! Это будет заморыш или уродец: уже седьмой месяц и все еще незаметно на посторонний взгляд. Со

Славчиком было не так. – Глупости, Ася! Ребенок будет самый нормальный, увидишь. Уродливые дети рождаются от

алкоголя и венерических болезней; я работаю в больнице и знаю. Не внушай себе. Но Ася шла дальше по тропинке

безотрадных мыслей; до сих пор, переходя поочередно от безнадежности к надежде, она как будто не видела всей

трудности собственного положения, теперь перед ее умственным взором разом возникли удручающие перспективы.

– Впереди – точно бездна! Как я уеду в незнакомое место одна, в положении, с ребенком на руках? На кого я потом

буду оставлять детей? Работать необходимо, а кем работать? Диплома я не получу… Я не могу сдать выпускных

экзаменов… Со мной уже несколько дней творится что-то странное: я забыла все разученные вещи, а ведь

программа была уже готова. Сегодня я в сотый раз сказала себе, что должна взять себя в руки, и села за рояль, но я

ничего не могу сыграть, ничего! По-видимому, я потеряла музыкальную память – от страха или от тревог – не знаю.

Может быть, это со временем пройдет, но сейчас, сколько бы я себя ни принуждала – я сыграть не могу. А ведь я уж

и так пропустила все сроки. Кроме музыки я ни на что не способна… На что же я буду содержать семью? Елочка

искренно возмутилась: – Ты работать не будешь. Это невозможно с детьми. Работать буду я. Здесь ли, в ссылке ли,

ты без моей поддержки не останешься. Слезы опять наполнили уже наболевшие глаза Аси. – Что ты! Что ты! Я не

допущу! Ты и без того огромную жертву… Все счастье мне отдала… Неужели же я еще буду собирать с тебя мед,

высасывать все соки? Елочка ее перебила: – Не будем обсуждать сейчас. В настоящее время на работу, тебя все

равно не примут: и из-за анкеты, и из-за беременности… пусть сначала родится ребенок и выяснится, где вам

придется жить… Тогда вместе решим остальное… Наступило печальное молчание. – Что мне пришло в голову, –

встрепенулась вдруг Елочка, -в таких случаях всегда конфискация… Каждую минуту могут явиться описать

имущество. Надо спасти, что только возможно! Дай мне сегодня же что-нибудь из дорогих вещей – я отнесу к себе.

Ася обвела глазами комнату, потом встала и подошла к туалету. – Вот, – и она протянула Елочке два бархатных

футляра. -Здесь фамильная драгоценность Дашковых – фамильные серьги, а здесь – бабушкин жемчуг. Сохрани для

Сонечки. – Еще что? – Ничего. Рояль… Рояль ты не унесешь! А предметы необходимого обихода не описывают. Мне

больше ничего не дорого, – и она повернулась к окну: – Смотри, какая безнадежная серость за окном! – Ах, Ася! Ты

неисправима в своей беспечности! Ведь на продажу вещей ты сможешь жить. Вспомни, сколько раз вас выручали

фарфор и бронза Натальи Павловны! Вот она отдавала себе ясный отчет в положении ваших дел; я уже кое-что

попродавала, а кое-что к себе перенесла по ее желанию, а с тобой так трудно! Вот хотя бы твой соболь или эта

картина – курица с цыплятами, – их тоже можно превратить в деньги. Глаза Аси печально остановились на картине.

– Она стоит три тысячи, но что толку, если ее никто не покупает? Возьми ее себе; я ее тебе дарю; она мне дорога в

память встречи с Олегом, и я не хочу, чтобы она попала в чужие руки, а с собой в ссылку я ведь ее не потащу, – и

пошла к двери. – Я в кухню: надо согреть макароны Славчику и щеняток покормить – у Лады уже не хватает молока.

Оставшись одна, Елочка стала стягивать с ребенка свитер; в эту минуту раздался звонок; она побежала в переднюю

и увидела своего сослуживца – невропатолога, которого без ведома Аси пригласила к ней ее освидетельствовать. –

Борис Петрович! – радостно воскликнула Елочка. – Как я благодарна вам, что вы пришли! У моей приятельницы

после тяжелого потрясения наблюдаются тяжелые отклонения от нормы: она не ест – уверяет, что ей мешает комок

в горле; почти не спит и жалуется на потерю памяти… Врач приглаживал перед зеркалом волосы меленьким

гребешком. – Пока пациентки нет, не скажете ли вы мне: какого характера душевные переживания? – спросил он. –

Несколько дней тому назад расстрелян ее муж по обвинению в контрреволюции. Пока тянулся процесс, она успела

уже известись, а теперь… Врач нахмурился. – Елизавета Георгиевна, я никак не мог ожидать, что, повинуясь

вашему приглашению, попаду в скомпрометированную семью! Вы меня поставили в очень неудобное положение.

Извините меня, – и он протянул руку к пальто. Елочка стояла, как громом пораженная. – Я привыкла думать, что

врач и священник не отказывают ни при каких случаях, – отважилась возразить она. – Все зависит от обстановки, –

и, поклонившись, врач поспешно вышел. «Что же это? Господи, что же это!» – думала она, стоя посередине

передней, которая одна из всех комнат Натальи Павловны еще сохранила нетронутым прежний барский вид,

благодаря уцелевшему гарнитуру с вешалкой, зеркалом и подзеркальным столиком. Снова послышался звонок.

«Одумался! Совесть заговорила», – подумала Елочка и поспешно распахнула двери… Перед ней стояла старая дама

с респектабельной осанкой и такой же респектабельной сединой; английский костюм, лайковые перчатки,

белоснежное жабо – все было верхом distingue [123], хотя все уже ветхое. – Юлия Ивановна! – воскликнула Елочка,

бросаясь навстречу старушке. – Здравствуйте, дитя мое! Я хотела бы увидеть Асю. Я с большим трудом

выхлопотала ей новую отсрочку выпускных экзаменов. Необходимо, чтобы она теперь же явилась в техникум

расписаться в приказе и немедленно приступила к занятиям, иначе… – Юлия Ивановна! К сожалению, это

невозможно! Ася заниматься не в состоянии: мы только что вернулись с панихиды по ее мужу, который расстрелян.

Старая учительница опустилась на стул. – Мне передали, что он арестован, но я не знала, что все обстоит так

трагично. Бедная крошка! – сказал она с нежностью и после нескольких минут молчания прибавила: – В этой

девочке гибнет редкий талант! Мазурки Шопена и миниатюры Шуберта и Шумана она играла лучше законченных

пианистов. Крупная форма ей меньше удавалась. Она скорбно задумалась, Елочка в почтительном молчании стояла

перед ней. – Странная и хрупкая вещь – талант! – заговорила опять Юлия Ивановна, видимо, погруженная в свои

мысли. – Всякий раз, когда мне в руки попадает высокоодаренный ученик, я уже заранее дрожу над ним, и

непременно случится что-нибудь, что помешает мне вырастить из него большого музыканта. Способные и

малоталантливые блестяще заканчивают консерваторию, а неповторимые… На старости лет это становится моей

трагедией. Ася была последней моей надеждой!

Глава тринадцатая

Танька Рыжая с копной завитых, во все стороны торчащих волос, с ярко размалеванными губами и ногтями,

разгуливая по камере смертников, уверяла окружающих: – Мне помилование выйдет в обязательном порядке. Даже

не тревожусь! Права не имеют пристукнуть: мне еще восемнадцати нет! – и, показывая кукиш, прибавляла: –

Накось, выкуси! Она убила кастетом банковскую кассиршу. Со страхом взглядывая на эту девицу, Леля напрасно

старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести – одна наглая беспечность бросалась в глаза.

Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно

было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их

наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как

находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина

этой Шуры была столь же «велика» – работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она

начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; тогда эта

восемнадцатилетняя сирота – воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя, требуя,

чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в

камере смертников. Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под

протоколами – они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не

сообщая даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо

пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не

останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля

всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу. В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке –

шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные

ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками.

Как раз на другое утро явился конвой за Лелей. – Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово:

коли днем, значит, благополучно, – ободряюще шептала ей Шурочка. Подскочила и Танька Рыжая. – Не нюнь,

смотри! Наплюй им в рожу! – присоединила она и свое непрошеное напутствие… В эту последнюю встречу он

поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью. – Ответ из Москвы получен, – сказал он, вертя конвертом, и смолк,

всматриваясь в нее прищуренными глазами. – Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… – и

опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы. Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук

собственного сердца. – Итак, приговор о расстреле решено… – Новая пауза. Леля все так же не шевелилась. Что

дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью, – заменить десятью

годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика, – и, словно прощаясь с ней, он с насмешливой

галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком

знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей… Валентина Платоновича. «Что такое? Мне померещилось!

Неужели же эта кобра в прошлом!…» Он как будто напоследок показал ей себя. Но где же утерялись все те понятия

о кастовом благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»? На

следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее

благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа – лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах

и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе – подкладывали пальто и платки; камера кишела

насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому

крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе

маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой. Оно находилось в

непосредственной близости к загороженному углу с раковиной и уборной. В этой камере тоже были монашки,

такого же типа, держались также своим кружком и также не отвечали на вопросы следователей и конвойных.

Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них – уголовницу, сидевшую за кражу,

окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку горланить и ругаться; по ночам она храпела на всю

камеру. Другая – Зябличиха – была, напротив, очень молчаливая и степенная; она весь день вязала, распустив на

нитки свое же трико и сделав себе крючок из зубной щетки. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то

раз в очереди за картошкой ее прорвало – она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось лучше:

картошку и огурцы покупали только ведрами, и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не

водилось. Это гражданское выступление оказалось для Зябличихи первым и последним. Градус общего настроения

в этой камере был несколько менее удручающим – заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в

домино за большим столом, который стоял посреди камеры. Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на

смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее -это служило единственным утешением в

безотрадном настоящем и будущем. Ни говорить, ни думать не хотелось, а только спать. Почти все время она

находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, – свидание, на которое она имела теперь право. Кто

придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в

передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука – мама и Ася уж наверно сунули бы туда

яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники

тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или

иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то, и слезы душили ее от этих мыслей. И вот наступило утро,

когда ее наконец вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном

ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки. – Я

пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! – поспешно крикнула ей Елочка, в

свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором, и Лелиным лицом, показавшимся ей почти

восковым. – А мама? Моей мамы уже… уже нет? – Голос Лели оборвался. Елочка тяжело вздохнула. – Да, Леля.

Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ

оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней. Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка

корректно выждала минут пять и, наконец, собралась с духом. – Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У

нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем

никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями. Леля

все так же молчала. – Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? – спросила Елочка. – Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я

вам очень благодарна, а только я… – Она снова умолкла. – Леля, у нас остается всего пять минут времени! Леля

подняла голову. – Скажите об Асе. Оставляют ли ее в Ленинграде? – Неизвестно. Подписка о невыезде еще не

снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться, – сказала Елочка и

покосилась на приближавшегося надзирателя, который ходил между решетками. – Она очень, очень убита? –

спросила Леля. Елочка молча кивнула. – А выпускные экзамены она сдала? – Нет, не смогла, – Елочка покосилась на

надзирателя, который ходил между решетками. – Скажите, чтобы она меня не забывала, не теряла из виду.

Скажите, что я буду думать только о ней. У меня, кроме нее и Славчика, нет никого на свете! Не знаю, увидимся ли

мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу. И еще скажите… On m'a battu! [124] Елочка вздрогнула и опять

оглянулась налево и направо. – Поцелуйте ее и Славчика. – продолжала Леля. – Скажите, что я буду думать только о

них. У меня кроме них нет никого на свете! Не знаю увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу.

Кудрявая головка снова припала к решетке. Потом она вдруг оторвала лицо. – Спасибо вам за передачи, Елизавета

Георгиевна! – Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он и к прокурору выстаивал очереди,

и о приговоре справлялся. Изумление отразилось на восковом личике «чайной розы»; потом слегка дрогнули губы и

сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск

радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам. «Как неравнодушны они все к мужской

любви!» – подумала Елочка. – Отчего же… отчего же он не пришел сам? – голос Лели задрожал. – Я, разумеется,

готова была предоставить ему эту обязанность, – голос Елочки прозвучал сухо, – он намеревался идти и уже

приготовил вам для передачи замечательные сапожки – русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам

заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела

иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше,

чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый

оренбургский платок от Аси – все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужно ли еще что-

нибудь? – Нет, ничего. Ничего не нужно! Вот только мамину фотокарточку перешлите. Я Асе напишу, если будет

дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. Все какие остались после мамочки вещи – ей. До

свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна. И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки. Сапожки в самом

деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал

прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает

любить и помнить, несмотря на то что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились

репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то – на самых опасных мелях – он и

протянул руку помощи, как мог бы сделать жених! «Лучше не думать! Для меня мужская любовь уже навсегда

потеряна! Десять лет лагеря – я или умру там, или выйду старухой. Мне будет по годам 33, но от этих мук я стану

уже седая, изнуренная, в морщинах! Лучше не думать». Волосы ее отросли за это время и пышными локонами

опускались на шею, – они будут седые, эти локоны! Кому она будет тогда нужна? Невыносимы эти мысли! Когда

смерть подходила совсем близко, казалось, пусть все, что угодно, лишь бы сохранить жизнь; теперь, когда острый

момент прошел, подымался вопрос: зачем жить, если не будет ни счастья, ни семьи, а лишь один изнурительный

труд? Не лучше разве было погибнуть сразу?! Теперь она начала предчувствовать, что тоска по счастью замучает

ее. Что-то острое, подымаясь на поверхность со дна души, вонзалось в каждую мысль, в каждое впечатление… У

нее составилось убеждение, что невидимое острие, выходя из сердца, подымается вдоль позвоночника и пронзает

мозг! «У Аси ничего подобного не может быть, как бы глубоко она ни была несчастлива. Это – возмездие за мои

постоянные капризы и эксцентрические тяготения, за недооценку близких. Именно сюда уходят корни этого

страшного растения. Оно питалось тою скрытою порочностью, которую никто не замечал во мне, кроме меня самой,

а теперь – отчаянием, которое меня душит. Его не выдернуть никакими усилиями, и оно будет отравлять меня день

и ночь, как злокачественная опухоль своими токсинами. О, какая я несчастная!» – Не прошло и недели, как вся

камера была разбужена среди ночи командой: – Все! Собирай вещи, выходи в коридор! Без разговоров! Быстро! В

коридоре на тумбе уже лежали кипы «тюремных дел», которые заводились на каждого. Тюремное начальство

передавало заключенных этапному. Команды отличались бесцеремонностью, претендовавшей на лаконичность: –

Стройся! По четыре штуки! Руки в заднее положение! Живее, живее! А ну, поворачивайся! Эффектней всего была

посадка в «черный ворон», куда заключенных запихивали, уминая ногами, дабы вместить как можно больше. Леля

встала в четверке с Зябличихой, Шурочкой и одной из монахинь и, как только началась высадка на отдаленных

запасных путях, по-видимому Московского вокзала, поспешила построиться с теми же, чтобы избежать соседства с

Танькой Рыжей и Боцманом, которые вызывали в ней отвращение. Однако после первой же переклички выяснилось,

что уголовниц нет среди приготовленных к отправке – эта партия из двух тысяч человек состояла только из

политических! Огромный железнодорожный состав в количестве 50-ти вагонов уже был наготове. К каждому

вагону-теплушке была приложена широкая доска – сходни, по обе стороны которой стояли конвойные с собаками;

это были овчарки, которые злобно скалились, хрипели и выкатывали глаза, натягивая цепь и пытаясь схватить

заключенных, пропускаемых мимо них; пена капала с высунутых языков. Леля с детства привыкла умиляться на

всех четвероногих – и собак, и телят, и овец, и кошек – и с ужасом смотрела теперь на этих озлобленных тварей.

«Что бы сказала Ася! Таких даже она не решилась бы гладить и целовать в морду! Они, по-видимому, заразились от

этих людей их сатанинской злобой!» – думала она, подбирая в руку платье, чтобы благополучно пробежать между

двух морд. В каждую теплушку было запихнуто по пятьдесят человек: лежали, плотно прижавшись друг к другу, на

нарах и под ними на разостланной соломе. Посредине была бочка с водой, а рядом на полу дыра, предназначенная

играть роль уборной. Двери были плотно закрыты на болты, которые в первый раз раздвинули только в середине

следующего дня, когда принесли еду и произвели проверку. Способ, применяемый в последнем случае, тоже был

образцом «вежливости»: заключенных сначала уминали в один угол, а потом перегоняли палкой в другой,

пересчитывая поштучно, как скот. Еда выдавалась на сутки – полкило хлеба и соленая рыба; ничего горячего; очень

скоро начались желудочные заболевания, которых Леля благополучно избегла, воздерживаясь вовсе от рыбы и

довольствуясь только хлебом. Поезд часто подолгу стоял, но всякий раз на очень отдаленных запасных путях. Леля

часто припадала лицом к щели, которая приходилась поблизости от ее места, и видела мелькавшие мимо

бесконечные леса да изредка огни станций, но поезд ни разу не остановился против хоть одной из станционных

построек. Среди заключенных заводились иногда долгие разговоры, которые стали возможными только благодаря

отсутствию уголовного элемента. Все это в огромном большинстве была интеллигенция в высшей степени

корректная по отношению друг к другу; было много весьма аристократических дам, державшихся очень

мужественно и просто; много старых революционерок, обвинявшихся в том или ином «уклоне» или прямо в

«терроре»; эти, как люди уже бывалые, старались сблизить между собой весь коллектив вагона и наладить в нем

общественную жизнь со всеми традиционными мероприятиями. Были организованы вечера воспоминаний и

рассказывания литературных произведений поочередно каждым присутствующим, а также пение и чтение стихов

по памяти бывшими артистами и любителями-дилетантами. Леля петь не захотела и приняла участие только в

декламации – она прочитала «Белое покрывало» и «Для берегов отчизны дальней». Произнеся последние слова

пушкинского стихотворения «Но жду его; он за тобой…», она вспомнила сама, не зная почему, Вячеслава… «Он за

мной, если мы встретимся!» – пронеслось в ее мыслях. Вечера воспоминаний бывали иногда очень интересны,

особенно у старых партиек, рассказывавших о подпольных организациях и царских тюрьмах; красной нитью

проходило сравнение не в пользу советской власти: – Если бы прежних революционеров осмелились вот так

перегонять палками или травить собаками, как нас теперь, или хоть раз ударить, – такое событие тотчас бы

переросло в грандиозный скандал с забастовками, самоубийствами и прокламациями и в тюрьме, и на воле; а

теперь произвол носит узаконенный характер, и террор каждому замыкает уста, – сказала одна из эсерок. – Этого

бы не было, если бы был жив Владимир Ильич, – возразила старая большевичка. Леля, которая привыкла считать

Ленина самым страшным врагом, вроде людоеда из сказки, отважилась вступить в разговор и рассказала о

неистовствах чекистов в Крыму. Это произвело впечатление, тем более что рассказывала девочка, почти ребенок,

рассказывала дрожащим голосом, явно находясь под впечатлением лично пережитого. – Вы меня глубоко огорчили,

– ответила на это старая большевичка, а другая партийка прибавила: – Я кое-что об этом слышала, но не была

уверена в достоверности этих слухов. Говорили, что Дмитрий Ульянов посылал товарищу Дзержинскому

телеграммы с требованием прекратить расстрелы и стихийные расправы с побежденными, но Владимир Ильич



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: