Летопись третья Дела людские 6 глава




– Андрей Иваныч, – обратился он к Остерману, – а ведь ты, голубчик, не прав. На што ты нашего товарища молодого выговором обидел? Артемья Петрович явился к нам до дел охочим, а ты его от самого порога остудить пожелал.

– Не остудить – пригладить, – пояснил Остерман.

– А я лохматым ходить желаю! – снова забушевал Волынский. – Всю жизнь прилизанных да гладких терпеть не могу. По мне, так пусть человек растрепан будет, но чтобы душа в нем была!

– Тише вы! – цыкнула Анна Иоанновна. – Или мне спальню свою от Кабинета моего подалее перетаскивать? О чем спор-то хоть?

Остерман ровным голосом отвечал императрице:

– А я не ведаю, о чем изволит спорить господин Волынский… Я повода к спорам и не давал. Ваше величество, посмотрите на стол. Он еще чист. Дел не начинали. А уже, извольте, шум получился и ваши покои потревожены… Видит бог, не от меня!

– Шум от меня! – согласился Волынский. – Уж таков я есть, и меня едина могила сырая исправит. Ладно. Показывайте дела, которые на сей день по государству срочно решать надобно…

Остерман, понурясь, глянул на Анну Иоанновну:

– На сей день нету дел важных.

– Тогда все по домам ступайте, – велела императрица.

Волынский задержал ее в дверях словами:

– Ваше величество, обман усматриваю… Не может такая страна, как наша, занедуженная и военная, никаких дел не иметь! Или уже все тобой сделано, Андрей Иваныч? – спросил он Остермана.

– В самом деле, – построжала императрица, возвращаясь, – почему на сегодня дел никаких не числится?

– Не приготовили.

– А где готовят? – настырно лез на него Волынский.

– У меня… дома, – сознался Остерман.

– Эва! Час от часу не легше… Дела государственные, – говорил Волынский, – не могут в постели зачинаться да на кухне твоей вариться. Они в самой России рождаются ежечасно, и то – грех великий, чтобы бумаги важные и секретные на частном дому содержать… Ваше величество, или не прав я?

– Ты прав, Петрович, – согласилась Анна. – Видано ли сие? Ты мне из Кабинета частной канцелярии не устраивай, – наказала она Остерману.

– У меня же канцелярия… на дому. Сам я больной, редко где бываю… Вот дома только и могу, страдая, дела решать.

Волынский взвыл, топоча ногами в ярости:

– Матушка! Решай и ты сразу… Патент на чин министра верну тебе, ежели порядки таковы продолжаться будут.

– Ты прислушайся, граф, – строго внушила Анна Иоанновна и указала Остерману на Волынского. – Он мужик дельный…

Из-под козырька Остермана выкатились слезы.

– А ты, Петрович, графа тоже не обижай, – вступился Черкасский за вице-канцлера. – Ты еще молод перед нами…

Остерман вернулся домой из дворца, кликнул жену:

– Марфутченок! Пожалей своего старика…

Марфа Ивановна закутала мужа потеплее, пожалела:

– Или тебя обидел кто, друг мой?

– Твоему Ягану, – сказал о себе Остерман, – скоро предстоит много двигаться. Они еще не знают, эти негодяи, что я совсем не ленив, как им кажется. Напротив – я верток, будто минога среди камней. Им и невдомек, что я умею прекрасно владеть собой. А вот враги мои не способны сдерживать порывы чувств своих, и оттого они будут мною всегда побеждены!

Остерман точно нащупал слабое место в обороне Волынского…

Тем временем Волынский ехал домой, крайне негодуя: «Зачем Остерман созвал Кабинет, ежели дел не было?» И понял: затем созвал, чтобы Волынский раскрыл себя, чтобы первую искру в бочку с порохом бросить… Артемий Петрович попал в клубок змеиный и всю дорогу размышлял, как бы ему вывернуться теперь, чтобы во благо отечества победить зло, без блага живущее.

Употреблю премного зол;

Пущу на них мои все стрелы;

В снедь птицам ляжет плоть на дол;

Пожрет живых зверь в произвол;

Не станут и от змиев целы.

 

 

Глава двенадцатая

 

В лето минувшее «Тобол» лейтенанта Овцына все же пробил ворота в забытое Мангазейское царство. Льды растаяли в этом году, и матросы, стоя на палубе, в рукавицы хлопали:

– Чудеса, да и только… Гляди, растопило как море!

Вышли они за Ямал, далеко за кормой осталась угрюмая заводь губы Обской (сама-то губа – как море безбрежное). И бежали дальше под парусом. Океан вздымал серые волны, с разлету сбрасывая «Тобол» в провалы меж водяных ухабов. Только днище плюхнется, трепеща досками, только сердце екнет в груди да мачты дрогнут.

Видели однажды большого кита, который проплыл мимо, паром из дыхала фыркая. Вдоль земли направились из Оби на Енисей, в устье которого маячок соорудили. С палубы не уходили лотовые матросы; они крутили в руках чушки свинцовые, кидали их далеко по курсу перед кораблем, глубину измеряя. С океана льдяного плыли вниз Енисея – великой реки.

– На Туруханск! – радовались в команде.

Тут и осень надвинулась. Заскреблась шуга, лед «блинчатый» забренчал в борта – до Туруханска не дошли и повернули обратно. Но главная цель многолетней экспедиции была исполнена: Дмитрий Леонтьевич Овцын доказал, что сообщение через океан меж реками сибирскими вполне возможно. Возвратясь в Березов, лейтенант начал готовить новый поход на край ночи, но его в Петербург вызвали…

– Куров, – сказал он любимцу своему, – и ты, Выходцев, сбирайтесь, мужики: до Петербурга отвезу вас на казенных харчах. Вам, волкам сибирским, вряд ли еще когда удастся столицу повидать…

Перед самым его отъездом умер канонир Никита Кругляшев, а в смертный час свой пожелал матрос лейтенанта видеть:

– Господин хороший, сколь лет я копил… Табаку не куривал, вина не знал. Семья в России осталась. Отдаю тебе, лейтенант, деньги мои великие. Уж ты прости на уговоре, но только не истрать на себя… Деньги-то, говорю, уж больно великие!

Было у него скоплено 4 рубля и 38 копеек. Митенька завязал их отдельно в тряпку узелком, глаза усопшему затворил. С тем они и отъехали. А когда добрались до почтового двора в Тобольске, Овцын приметил, что чиновники чем-то напуганы. В канцелярии вручил он подорожную на себя и людей своих – Курова и Выходцева.

А затем в горницу вбежал преображенец со шпагой:

– Клади оружье на стол… Ты арестован, лейтенант!

– Да я оттуда прибыл, где волков морозят, и знать не знаю ничего худого… А по какому указу меня берете?

– По указу Тайной розыскных дел канцелярии, – ответил ему офицер.

Овцын через окошко видел, как провели по двору друзей его березовских – атамана Яшку Лихачева да обывателя Кашперова. В цепи закованы, шли они под битье, и Яшка успел крикнуть:

– Митька, семя крапивно предало… Убью Оську Тишина, коли встретится гнида. А нас до Оренбурга ссылают…

Тобольский острог. Заточение. Цепи. Решетки. Один день – хлеб да вода. На другой горячими щами дадут согреться. Лейтенант Овцын думал: что же там случилось, в Березове?

 

 

* * *

 

Катька только к Овцыну хорошо относилась, ибо любила молодца. А других-то людей она презирала. С нее и начиналась эта гнусная история… Катька Долгорукая нарочито братца Алексашку спаивала. И через год-два споила отрока так, что парень без водки уже и жить не мог. Случилось, что в отлучку Овцына березовский подьячий Осип Тишин снова начал под Катьку подкатываться:

– Уж ты красавушка, уж ты лебедушка… Христом-богом прошу, приласкай ты меня, и никто о том знать не будет.

Катька его ногой – да по зубам:

– Я с самим царем рядом лежала, а чтоб тебя… прочь!

Встал Тишин с колен и кулак свой показывал:

– Ну погоди, курвища московская. Лейтенанта пригрела, а меня в ранге титулованном не желаешь уважить?..

Скоро в Березове появился приглядный офицерчик Федор Ушаков, который от родства с начальником Тайной канцелярии отнекивался. Был он умиленно-добр и ласков ко всем, шлялся по домам от ссыльного к ссыльному и каждому говорил, нежно слезы источая:

– Государыня наша така уж тихонька, така чувствительна. Вот послала меня о нуждах ваших вызнать… Нет ли здеся невинных?

Спрашивал про воеводу Боброва – не жесток ли? Про майора Петрова и жену его – не обижают ли? Обыватели всех хвалили. Ушаков приметил душевность березовцев ко всем ссыльным. Видел однажды, как старая вдова Анисья двух утят малых продала в остроге князьям Долгоруким… Уехал Ушаков, но вскоре в темную дождливую ночь подошла к берегу барка, вся в решетках, выскочили из нее солдаты. А впереди страшей – сам Ушаков, такой ласковый…

Но теперь он другим человеком оказался.

– Хватай всех! Разоряй, – кричал, – гнездо вражье!

Березов-городок с 1593 года в тишине догнивал. Помнил он за свою давнюю историю всякое. Но такого разбоя еще не приводилось испытать. Ушаков зверем был (под стать своему дяде-инквизитору). Он бабушке Анисье за тех двух утят левый глаз выколол. Он всех забрал. Он всех грозил уничтожить. Плачем наполнился Березов… Майора Петрова с женой – взяли, воеводу Боброва с детьми – взяли, попа Федьку Кузнецова – взяли, дьякона Какоулина – взяли! Что ни дом в Березове, то беда. Долгоруких же в остроге рассадили по темницам. Для князя Ивана землянку кротовью на отшибе города вырыли и в ту нору его, согнутого в дугу, запихнули и кормить за– претили…

Наташа как раз третьим ребенком была беременна. Когда Ивана брали, она Ушакова за ноги обняла, долго волоклась по земле.

– Не дам! – кричала. – Он мой… я детей от него породила. Оставьте вы его, люди добрые, что он худого-то вам сделал?

Взаперти сидя (тоже под арестом), Наташа солдатам свое горе выплакивала. А те, люди подневольные, так ей отвечали:

– И сами плачем, княгинюшка. Да что делать-то?

– Пустите меня… ночью. Когда зверь ваш уснет.

По ночам караульные стали выпускать ее из острога. С горшком каши горячей брела Наташа по берегу к землянке. А там в дырку, для дыхания оставленную, князь Иван руку высовывал. Кашу из горшка пясткой загребал, насыщался. Потом этой же рукой, в каше измазанной, Наташу по волосам погладит, и она с горшком пустым обратно в острог к детям спешит… Ох, жизнь!

Один только Осип Тишин беды не чуял – доносчик.

– Катьку-то, стерву, – намекал он Ушакову, – взять бы тоже. У нее, по слухам, книжка такая спрятана, в коей обряд ее сочетанья с императором покойным научно от Киевской академии обозначен…

Катька в эти дни пуще прежнего таскала вино к Алексашке.

– Ну, – внушала брату, – ты пьян, да умен. Вовек нам отселе не выбраться по-хорошему. Так хоть по-худому спасемся… Кричи!

И пьяный отрок заорал:

– Слово и дело!

Ночью потаенно отошла от берега барка. Наташа явилась к землянке, а там нора пустая – нет Ивана. Горшок выпал из рук, покатился под откос и всплеснул воду… Березов наполнился плачем. Почитай в каждом доме недоставало кормильца. Ушаков увез больше сотни людей на барке, и безглазая вдова Анисья ходила по городу:

– Видит бог, легчайше отделалась я, тока глаза лишилась…

Причитали бабы. Лаяли собаки. Гремела гроза под тундрой.

Вот как писала Наташа потом об этом времени:

 

 

...

«Да я кричала, билась, волосы на себе драла. Кто ни попадет навстречу, всем валяюсь в ногах, прошу со слезами: помилуйте, коли вы христиане, дайте только взглянуть на него и проститься! Но не было милосердного, ни словом меня кто утешил. А только взяли меня и посадили в темницу и часового, примкнувши штык, поставили».

 

В темнице и умер младший сын ее Борис, названный так в честь отца Наташиного – фельдмаршала Бориса Шереметева. И в темнице, по полу в крови ползая, родила она третьего, которого нарекла Димитрием, а солдату караульному сказала без радости:

– Все Михайлы да Иваны в роду Долгоруковском, и все они ныне страдальцы. Пусть хоть этот Димитрием станет: может, беда от него и отхлынет… Отвернись, солдат. Я грудь ему дам!

 

 

* * *

 

Следствие по делу березовскому вели в Тобольске два офицера вида бравого – Федор Ушаков да Василий Суворов.

– Каку бы нам муку для Ваньки Долгорукого умыслить?

Перебрали кнуты и плети, клещи и хомуты.

– Давай, – решил Суворов, – спать ему не дадим…

Князь Иван прикован к стене цепями, чуть двинется – все звенит. Окошка не было. Большая крыса ходила к нему воду пить. А чуть вздремнет Иван, на цепях провиснув, его сразу пихают:

– Не смей спать! Раскрой глаза…

Морозы на дворе трещали лютейшие, сибирские. А его из ведра колодезной водой обливали. И били при этом палками.

– Открой глаза! – кричали. – Не усни…

Бред уже становился явью. Чудилось ему Лефортово под Москвой, дворцы слободы Немецкой, где смолоду живал он сладко. Ох и царь же был! Друг-то какой… Охоты, вино, псарни, карты…

– Проснись! – орали ему в ухо.

Был пятый день, как он не спал, и тогда его потащили на допрос. В подземелье пытошном оголили. Ушаков зачитал донос Осипа Тишина, как ругательски ругал князь Иван царицу с Бироном, как стращал гневом общенародным противу придворной немецкой челяди.

– Было так? – спрашивали его.

– Так было.

– Еще что было? Винись.

– Невинен я. Дайте уснуть, а потом хоть казните…

Жесткие веревки обхватили руку. Завизжала дыба.

Вздыбили к потолку. А понизу – огонь.

Суворов локотком пихнул Ушакова, и оба засмеялись:

– Гляди-ка! Никак, он уснул?..

Зато пробуждение Ивана было ужасно: железной шиной, докрасна раскаленной, провели ему вдоль спины, и запузырилась кожа, лопаясь от жара нестерпимого… С пытки Иван Алексеевич Долгорукий сказал самое потаенное – о духовном завещании императора Петра Второго, которое писано на Москве в 1730 году подложно. Писано же оно дядьями его и Василием Лукичом.

– А кто подпись фальшивую за царя соорудил?

– Я, – сознался Иван, и снова упала его голова на грудь.

Развеселились тут допытчики, Ушаков с Суворовым:

– Ой, Вася, признание таково, что нас возблагодарят!

– Чаю, Федя, что мы чины раньше срока получим…

Стали они на радостях и дальше пытки изобретать:

– А каку бы нам муку примыслить для отрока князя Александра, который спьяна «слово и дело» кричал?

– А мы ему водки дадим. Он до нее горазд жаден…

Вошел солдат в камеру, принес бутыль с водкой:

– Пей, милок. Это от начальства тебе.

Алексашке в ту пору шестнадцать лет было. Ребенком еще попал в ссылку за вины чужие, и жизни людской не видел он. В остроге вырос, а слаще водки больше ничего не знал.

– Эку посудину тебе дали, а закуси нет. – Солдат его пряничком одарил. – Не все пей сразу, и закусить надобно…

Ночью пьяного поволокли на допрос, а он веселился:

– Без нас нигде гороха не молотят… Давай тащи!

В пытошной у князиньки ноги и руки, будто стебли, болтались.

Ушаков ему тут еще стаканчик поднес.

– Давай чокнемся, – приятельствовал. – Да ты нам про Катьку расскажи… как она с лейтенантом Овцыным любилась в остроге?

Пьяного и понесло. Суворов писарю глазом моргнул:

– Записывай со слов его… не мешкай.

– А я много выпить могу! – бахвалился Алексашка.

– Мы видим, что ты парень-хват, – одобряли его. – Мы тебе и еще нальем. Для хорошего человека разве вина нам жалко?

Утром Алексашка проснулся в тюрьме. Бутыль уже убрали.

Протрезвел. Вспомнил, как поила его в остроге Катька, сестра родная. Как вчера его допытчики винищем накачивали…

«Господи, да что же я наговорил-то им?»

Ножом хлебным Алексашка глубоко распорол живот себе. Лишь под вечер заметили полумертвого. Вызвали лекаря, и тот зашил ему брюхо нитками.

– Не спеши уйти от нас, – предупредил парня Ушаков. – Жизнь каждого россиянина во власти государыни. А самовольно уйти из нее права ты не имеешь… Ишь какой шустряга нашелся! [24]

 

 

* * *

 

Митенька Овцын думал: «Лучше бы меня вместе с кораблем льдами раздавило…» И еще думал о тех 4 рублях и 38 копейках, которые ему канонир перед смертью доверил.

Завизжали ржавые запоры:

– Выходи!

Шел лейтенант через двор острожный и все примечал, как только моряки умеют. Нет, хотя и гнилой частокол, да высок. А коли сбежишь, еще и команду «Тобола» трепать станут… Самое главное – мужество! Отрицание всего. Не бояться! Вошел он в камеру, где пытки для себя ждал. А там в углу на корточках Осип Тишин сидит.

– Сейчас меж нами ставка очная будет, – шепнул подьячий.

Овцын улыбнулся ему как ни в чем не бывало.

– Ты ж меня знаешь, – отвечал доносчику. – Я молодой и крепкий. Я все выдержу. А по закону, коли оговоренный молчит, тогда начинают доносчика пытать… Ты, гнилье, разве выдержишь?

– Да меня не будут, – испугался Тишин.

– Плохо ты законы ведаешь наши. Обязательно будут!

– Да за што ж меня, господи?

– А… чтоб не паскудничал вдругорядь.

В пытошной на дыбе священник березовский Федор Кузнецов висел, вздыхал тяжко, плакал. Его били, пытая:

– А на исповеди-то князь Иван что сказал?

Признался поп, что Иван фальшивое завещание составлял.

– А ты что ему на это ответил?

– Ответил: «Бог тебе судья».

– Ах, пес худой! Почему не доносил с исповеди?..

– Да не пес я… по-христиански думал…

Его унесли влежку, полумертвого, взялись за Овцына.

На полу под лавкой медленно остывала раскаленная шина.

– Вот этой железиной, – шепнул он Тишину, – и поучают…

Начал речь капитан Суворов, к Тишину обратясь:

– Так поведай нам, доводчик, каково в бане при этом вот лейтенанте флотском князь Иван ея императорское величество, государыню и благодетельницу нашу «бляжиной» называл?

Тишин глаз от шины красной не мог отвести. Молчал.

– Молчишь?

– Дайте мне его, – сказал Овцын, – удушу сразу…

– Сами придушим, коли нужда в том явится.

Подьячий от страха совсем раскис:

– Пьян был, как и положено в бане… не упомню. Вы уж, ради Христа, побейте меня, коли хотите… тока не мучьте!

– А вот, – спрашивал его Ушаков, – ты же сам мне в Березове сказывал, что невеста порушенная, княжна Катька Долгорукова, любилась в остроге… Так назови, с кем она любилась?

– В свидетелях не был, – совсем померк Тишин. – Пьяным, это правда, почасту и подолгу бывал, а вот… не свидетельствовал!

 

– Да что ты в кусты уползаешь? – обозлились допытчики. – Вчера одно говорил, а сегодня… Да мы жилы из тебя вытянем!

Тишин от страху так ослабел, что на пол свалился, и его утащили.

Ушаков с Суворовым взялись за лейтенанта Овцына:

– Тебя-то мы как облуплена знаем. Учни с главного…

– С главного и учну, – отвечал Овцын охотно. – Матрос покойный Никита Кругляшев, из арзамаса происходящий, велико наследство мне оставил. Четыре рубля и тридцать осмь копеек скопить сумел. Прошу вас, господа, денежки те не скрасть для себя, а…

– Федя, – сказал Суворов Ушакову, – дай-ка ты ему.

Дали. Овцын легко встал. Продолжил:

– Всю жизнь человек на флоте прослужил и больше скопить не мог. Не смирюсь я перед вами, пока не узнаю точно, что деньги канонира в Арзамас поплывут… Грех у покойника воровать!

Ушаков даже рот раскрыл:

– Да он, Вася, кажись, нас за дураков считает… Послушай-ка, лейтенант, мы тебя по делу сюда привели. Отвечай лучше, какие зловредные слова произносил ты на великогерцогскую светлость?

– Какие-какие? – спросил Овцын, вперед подаваясь.

– Про герцога ты что в Березове молол?

– А я и герцога никогда не видывал.

– Бирон, што ли, не знаешь?

– Вот те на! Рази же он уже герцогом стал?..

– Может, и от блуда с Катькой отпираться станешь?

– Враки все! – отвечал Овцын. – Она эвон была невестою царскою, а я лейтенант… на чужую мутовку не облизываюсь!

– А какая книга у нее была из Киева? Говори.

– Дура она! Не до книжек ей…

– А ты, умник, с чего смелый такой перед нами?

– На флоте трусов вообще не держат…

Допрос закончился страшным битьем. Герой-навигатор, ученый человек, валялся на полу, весь в крови, и одно думал о палачах своих: «Они ведь тоже русскими себя называют. Но… гляди, как за Бирона вступаются! Во как молотят… хорошо карьер делают. Быть им всем, подлецам, в чинах очень высоких!»

Он сам на ноги поднялся. Воды испить попросил.

– И, закончим, с чего и начали! – сказал Овцын неустрашимо. – Тут канонир Никита четыре рубля с копейками поднакопил. Лихих людей на Руси много – как бы не сперли те денежки. Подозреваю, что вы эти финансы уже прижулили. Так вот и говорю…

Когда его отводили в острог, навстречу попался майор Петров, которого на пытку волокли. И майор сказал Овцыну:

– Плохо, брат. Ой, как худо мне… не выдержу!

 

Глава тринадцатая

 

В любой истории, как и в любом романе, встречаются места необходимые, места служебные – места скучные. Но избегать их не следует, ибо тогда не будет ясной дальнейшая связь событий…

Волынский столько лет подряд рвался переступить порог Кабинета, и вот он его перешагнул. Сел. Отдышался. Заявил себя к делу готовым. Напрягся в чаянии деятельности.

Теперь любопытно знать – кем он там расселся?

Карьеристом? Или… гражданином?

 

 

* * *

 

Кабинет, язви его в корень! Учреждение самодержавное.

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»

По сути дела, вся несчастная Россия распята под властью этой адской канцелярии, где восседает главным Остерман…

Волынский был готов к исправлению службы по делам высоких предначертаний отечества, но поначалу даже растерялся. Купцы тащили в Кабинет штуки парчи, Остерман с аршином в руках мерил их, просматривал кружева на свет возле окна, торговался о ценах, барышничал… Ладно. Царица ведь тоже баба, и одеться ей хочется, Волынский с этим согласен. Но при чем здесь Кабинет?

– Министры, – утверждал он, – существуют ради забот важных, а тряпки мерить и другие способны… только покажи – как!

– Не хочешь ты, Петрович, государыне услужить, – выговаривали ему Черкасский с Остерманом. – Ай, ай, не хочешь.

– Государыня не для того меня на службу в Кабинет призвала, чтобы я с аршином тут стоял.

Несли в Кабинет бумаги. Волосы от них дыбом вставали. Бог мой, чего тут только не было: доносы, апробации, жалобы, какие-то ветхие расписки… Надо и не надо – любую бумажку валили в Кабинет, как в помойку худую, и, конечно, лопатой тут уже не разгребешь.

– Вот натащили вы бумаг на себя, – ругался Волынский, – теперь и сами не знаете, как расхлебать! А ведь за каждой такой бумажкой живая судьба кровоточит. Может, там человек уж какой год терзается, ответа от министров выжидая… А вы разве способны ответ дать? Нет! Я и вас не вижу из-за бумаг этих…

Стал он завалы бумажные распихивать по коллегиям и канцеляриям разным – к исполнению скорейшему. Волынский освобождал главный фарватер для плавания корабля государственного. Очень это не понравилось Остерману: ведь он был силен в империи именно тем, что все дела, какие имелись, он себе забирал, и отнять их у него – значит дыхания лишить. Артемий Петрович разбирал Кабинет имперский, как чистят захламленный дом, доставшийся в наследство от бабки скопидомной…

У него были свои планы, давно в сердце выношенные. Хотел он весь груз решений самодержавных перевалить на Кабинет, дабы для начала отнять у Анны Иоанновны силу царских резолюций. Но при этом желал добиться, чтобы самому стать в Кабинете первым, – тогда и Россия пойдет иным путем (согласно его резолюциям!). Артемий Петрович давно раскусил, что Анна Иоанновна дура, простых вещей иногда постигнуть не может. Императрица не знала порой даже того, что любой регистратор коллежский ведает. Однажды он приволок к ней именные указы, в одну книжищу переплетенные, и сказала царица, эту книгу беря: «Сколь живу, а такой длинной резолюции еще не видывала…» С дурой, конечно, иногда хорошо дело иметь, ибо ее обманывать легче. Но с умной-то все-таки было бы лучше страной управлять!

Еропкину по дружбе давней он часто жаловался:

– Безмозгла она у нас. Апробации от нее не добиться путной. Что Бирон скажет, тому и верит. Для нее резолюцию проставить – как мне оду сочинить. В одном слове по три ошибки…

Волынский бывал в делах постоянно запальчив и гневен, а Остерман, неизменно тих и спокоен, нарочито вынуждал его к ссорам. Насмерть бились теперь в Кабинете две крайности несовместимые. Волынский хотел ослабить произвол власти высшей – Остерман же, напротив, гнет властей исподтишка усиливал. Волынский на дела людские и смотреть хотел человечно – Остерман лишь формально взирал. Один рвался из жесткого хомута бюрократии – другой еще сильнее его в хомуте том засупонивал.

Сам в прошлом казнокрадец и взяточник, Артемий Петрович плутовскую породу знал и жестоко ее преследовал, отлично все ухищрения воровские ведая: вор от вора далеко скраденное не спрячет! Нужду народа Волынский тоже понимал и немало скостил с бедноты недоимок: указами свыше слагал он с людей «за их объявленным убожеством» долги старые и штрафы тяжкие. Остерман же каждый раз писал при этом «особое мнение», возражая ему, и передавал в конверте лично императрице.

– Народ-то! – вещал Волынский. – Его и пожалеть надо.

– Сие относится до усмотрения высочайшего.

– Да мы-то кто здесь? Мы и есть высочайшие министры.

– Я, – отвечал Остерман уклончиво, – выше самодержавной воли себя никогда не ставлю и вам советую поостеречься…

Коснулся Волынский и самой наболевшей язвы России.

– Пытки! – возмущался он. – До чего дожили мы! За любой грех, самый ничтожный, человека у нас сковороды горячие лизать заставляют. Какова же память в народе о нашем времени останется?

И своевольно указал в судах озаботиться, «дабы люди в малых делах напрасно пыток меж тем не терпели». В этом случае Артемий Петрович геройски поступал: любое послабление в муках тогда ведь значило для простого народа очень и очень много… Но, воюя с Остерманом, кабинет-министр был одинок, князь Черкасский дел боялся, а Бирон только подзуживал Волынского на борьбу, истощавшую силы души и тела. Остерман скоро научился доводить Волынского до белого каления своими ухмылочками, голоском тишайшим, мирроточивым, вежливостью унизительной… Так бы и вцепился в глотку ему, а негодяй спокойно наблюдает, как ты кипишь в ярости, но при этом сладенько так… улыбается, сволочь!

Драться с ним, что ли?

Из манежа на Мойке его подбадривал Бирон:

– Волынский, я в тебе не ошибся. Еще немного, и я буду иметь счастие слышать, как захрустят позвонки Остермана…

Взяв крутой разбег, Волынский уже не останавливался – пёр на рожон, топча врагов и сминая препоны разные. Раньше писали так: «приказано от гг. министров». Потом в указах по стране замелькали слова: «приказано от гг. министров князя Черкасского и Волынского». Наконец, настал блаженный день, когда на Россию излилось: «кабинет-министр Волынский изволил приказать».

Вот оно! Достиг… Но чего ему это стоило?

Остерман ни разу не ослабил напряжения схватки, окружая Волынского интригами, подвохами, кляузами. Журналы заседания Кабинета теперь были сплошь испещрены возражениями Остермана на резолюции Волынского. Против любой ерунды он выдвигал «особое мнение»…

Анна Иоанновна хотя и недалекого ума, но скоро начала понимать большую разницу между пламенным бойцом Волынским и полудохлым оборотнем Остерманом.

В один из дней, когда Остерман явился к императрице со своим докладом, она губы поджала и рукой махнула.

– Андрей Иваныч, – сказала, – ты домой езжай, побереги здоровье свое. Скушны доклады твои. Тянешь ты их, тянешь… будто килу какую через забор! Уйдешь – и мне всегда таинственно кажется: а чего ты сказать пришел? Отныне же, – распорядилась Анна Иоанновна, – я желаю не тебя, а Волынского выслушивать… Горяч он в делах и забавен в речах. Его доклады – недолги, экстрактны и в скуку меня никогда не вгоняют… Уж ты не серчай.

Опять виктория. Виват, виват!

Артемий Петрович писал в эти дни друзьям на Москву, ликуя и похваляясь: «Остерман оттого так с ходы сбит, что не только иноходи не осталось, ни ступи, ни на переступь попасти не может». Да, он пошатнул своего неприятеля. Одною собственной волей, уже плюя на Остермана, стал Артемий Петрович заводить в Астрахани шелководческие фабрики. Старался поднять тяжелую промышленность страны. Следил за голодом в губерниях. Он издал крепкий указ, чтобы 30 лучших кадетов, «которые из русских знатны», срочно отправили за границу кавалерами при посольствах, – пусть растут юные русские дипломаты! Вторым дельным указом повелел Волынский еще 30 кадетов «из российского шляхетства, но не знатных», со склонностью к рисованию и математике, передать на выучку к обер-архитектору Еропкину, – пусть будут и русские архитекторы! Страдая, как патриот, за национальное поругание России, он выдвигал только русское юношество (а немцев – не нужно, хватит!).

Но скоро по столице пошел зловонный слух, будто императрица сильно влюбилась в Волынского, как в мужика здорового, а потому Бирона в Митаву отправят – выдохся! Говорили, что его место при дворе в чине обер-камергера займет Волынский… Кто радовался, кто пугался. Герцог в злости оскорбленной долго грыз себе ногти, его красивые глаза заволакивали слезы.

– Какая глупость! – Он вдруг захохотал. – Это же ясно было сразу, что басню подлую пустил по городу Остерман… Ха-ха! Не дурак же Волынский, чтобы мне дорогу у трона переступать…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: