Что может изменить время?

 

 

— Как спал, дорогой Шарах? — Старик так озабоченно спросил меня сегодня утром об этом, что мне стыдно ответить ему, что я спал как мертвый.

— Это хорошо, когда у человека сон спокоен! — сказал старик. — А я как только начинаю думать о пережитом, воспоминания, подобно морским волнам, подхватывают и несут меня куда-то мимо сна, как мимо берега. Знаешь ли, дорогой Шарах, о чем я думал ранним утром сегодня? «Пока мой гость, мой дядя по матери, находится у меня дома, я снова не чувствую себя заброшенным и безродным, но как мне быть, когда он уедет?» Думаю об этом каждое утро, с тех пор как ты перешагнул мой порог! Но сегодня мне почудилось, что наши старики, Сит, Соулах и другие, давно ушедшие из этого мира, приказали мне не бояться, что ты уедешь.

«Когда он будет уезжать, дай ему с собой свою душу, — сказали они, — пусть он возьмет ее и вернет родной земле. Ведь и наши души уже давно ушли туда, а твои старые кости так же, как и наши, пусть тлеют здесь, кому они нужны!»

Так сказали они мне, пока ты спал, а я не спал. И если они правы, то даже пусть я не успею, не вручу тебе свою душу — она все равно сама пойдет туда, за тобой! И, наверное, уже недолго ей ждать этого! Проклятая старость! Не обижайся, но я сегодня, наверно, ничего не расскажу тебе. Мне надо побывать в одном месте, а потом, когда вернусь, может быть, я все-таки засну. Усталые ноги иногда помогают голове заснуть, даже когда она не хочет…

Сказав это, Зауркан взял свой посох и вышел из дома. Куда? Может быть, направился к старым могилам? Не знаю.

Бирам пришел, как всегда, к полудню, но, увидев, что нет старика, спрашивать о нем не стал. Посадил меня за стол, накормил и ушел.

И я остался один со своими мыслями, даже довольный этим неожиданным подарком — одиночеством. Записывая, не успеваешь думать. Биография Зауркана Золака, ее кровавая история, как след раненого, тянется через всю трагедию убыхского народа. И меня в который раз поражает точность памяти этого столетнего человека. Сравнивая рассказанное им о себе с историческими датами, почти всегда находишь совпадения. Убыхи оставили кавказское побережье в 1864 году. Если Зауркану Золаку было тогда двадцать четыре года, а так это примерно и выходит по его рассказу, то, значит, он родился в 1840 году и, считая, что ему сейчас в 1940 году, сто лет, говорит мне чистую правду.

«Не больше пяти или шести лет я оставался среди убыхов после того, как мы высадились в Самсуне, считая и годы, прожитые нами в Осман-Кое!» — рассказывает он. Если верить этому, то он, мстя за своих сестер, убил Селим-пашу где-то в 1869 или 1870 году. А после того как его выкрали из тюрьмы и продали в рабство, он, по его словам, «…восемь лет, спотыкаясь и падая, день и ночь шел по африканской пустыне». И, несмотря на поэтическую форму, суть сказанного — точна или почти точна: если он был в Африке восемь лет, то действительно мог вернуться в Стамбул в 1877 году, именно тогда, когда происходило то насильственное переселение абхазцев в Турцию, которое оставило свой след и в его старческой памяти.

После этого некоторое время был на свободе, и трудно понять по его воспоминаниям, когда именно он опять был арестован, но зато совершенно ясна дата его освобождения. Младотурецкая революция совершилась в 1908 году; тогда же был свергнут и кровавый султан Абдул-Хамид, о котором с таким ожесточением вспоминает старик.

Когда Зауркан Золак проводил безнадежные годы пожизненного заключения, через толщу тюремных стен до его оторванной от всего мира камеры все-таки долетели искры первой русской революции. Вспомним рассказ старика, озаглавленный мною «Песня ранения». Откуда мог знать узник-горец, через расщелину в тюремной стене долгие годы подряд наблюдавший жизнь турецкой крестьянской семьи, что выросший мальчик, которому он дал имя Навей, как и тысячи других турецких крестьян, с оружием в руках восстанет против султанского ига и что даже те самые военные, на которых так надеялся султан, как на оплот своего могущества, вдруг окажутся ненадежными. Ведь именно в те годы — чего старик, разумеется, не знал, но что я прекрасно знаю — двадцать восемь турецких офицеров написали сестре казненного русского революционера, бесстрашного лейтенанта Шмидта, письмо, которое я со студенческих лет помню наизусть: «Мы клянемся бороться до последней капли крови за святую гражданскую свободу, во имя которой у нас погибло немало наших лучших граждан. Мы клянемся еще и в том, что будем всеми силами и мерами стараться знакомить турецкий народ с событиями в России, чтобы общими усилиями завоевать себе право жить по-человечески…»

Откуда мог знать Зауркан Золак все связи между одним, и другим, и третьим — между 1905-м годом в России, казнью лейтенанта Шмидта, письмом турецких офицеров, свержением Абдул-Хамида и собственным освобождением из тюрьмы? Нет, конечно, знать он не мог, но следы всего этого все равно то в странной, то даже в причудливой форме прошли через его рассказ.

И хотя мы с ним пока остановились на этом, наверное, и дальше повесть его жизни не останется глухой к отзвукам истории. Ведь впереди у нас с ним еще и мировая война, и революция в России, и революция в Турции, — и я еще не знаю как, но уже не сомневаюсь, что как-то, каким-то боком все это соприкоснулось, не могло не соприкоснуться и с историей убыхов, и с собственной судьбой старика.

Я, с одной стороны, радуюсь сегодняшнему перерыву, а с другой — тревожусь. Срок моего отъезда близится, что я еще успею и чего уже не успею записать?

Когда Зауркан вернулся, так и не объяснив мне, куда он уходил, он вдвоем со мной, но молча поужинал и лег спать раньше меня. Его присказка — что усталые ноги помогают спать голове — оказалась святой правдой. Я не слышал, чтобы он вставал ночью, а утром, едва мы оба встали, он, словно угадав тревожившие меня вчера мысли и не дожидаясь моих просьб, сразу начал рассказывать. За порогом тюрьмы ожидали меня годы скитаний. Это только так говорится: «Даст бог день — даст бог пищу». Никто ничего даром не дает. Будь хоть трижды неприхотлив и вынослив человек, а без хлеба он не проживет, не правда ли, Шарах? Прах многих дорог покрывал мои ноги. Кем я только не был? Чабанил, нанятый в пастухи владельцем курдючных отар; работал грузчиком в измидском порту; прибирал в лавке богатого купца; был землекопом на строительстве железной дороги. И вот таким образом добрался я до селения Шат-Ипа, где проживали абхазцы-махаджиры. Близких родственников по материнской крови в живых уже не оказалось, но двоюродный дядя мой по имени Кансоу приютил меня, и прожил я под его кровом почти два года. На кладбище Шат-Ипа он показал мне две могилы. В одной из них покоилась моя мать, в другой — отец. В изголовье обеих стояли неотесанные валуны. Могилы заросли травой. Я огородил их и мог утешаться тем, что мать с отцом последнее пристанище обрели среди своих.

Ты хочешь, Шарах, узнать, как мои родители оказались в Шат-Ипа? После того как я убил Селим-пашу, Мата скрылся. Он был неглупым малым и сразу смекнул, что надо спасать отца с матерью. А путь к спасению имелся один: бежать из Осман-Коя. Так переселились они в Шат-Ипа, где родной брат матери — он еще был жив в то время — предоставил им убежище в своем доме. Убитая несчастьем, произошедшим с дочерьми, и моим арестом, мать не протянула и года. Пять лет спустя скончался отец.

После его смерти Мата решил было построить дом и обзавестись собственным хозяйством, но здесь объявили призыв в армию. Среди других цебельдинцев загребли и его. Воинская часть, в которую он попал, направлялась маршем в Аравию. С тех пор ни слуху о нем ни духу, как в воду канул.

И сестры мои без вести пропали. Родственники Селим-паши после его гибели распродали принадлежавший ему гарем со всеми женами и наложницами. Установить, где теперь мои сестры и Фелдыш, да и живы ли они вообще, было невозможно.

Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.

Жить бы мне в Шат-Ипа, да затосковал я по убыхскому слову, да и отвык я от оседлой доли. Затосковал, и потянуло меня в дорогу, ибо сказано: «У того, кто пришел, есть и обратный путь». Шел не быстро и верст отмахал немного, но стала земля походить на пепелище: сверху зола, а под белым прахом ее еще жар таится. И не на чем взор остановить: все голо кругом до самой черты, где свод небесный лепится к земле. Ветер подул и подхватил пыль, свивая ее в серые жгуты на пути моем. Словно вымер весь свет, и я один в этом сумеречном, обезлюдевшем мире, где воет ветер и впору самому завыть от безысходного одиночества и жути.

Вдруг сквозь клубящееся седое марево я, прикрывая ладонью глаза, заметил какую-то черную точку. Вначале подумал: стервятник. Точка росла, приближалась, и сквозь сиплый хрип и свист мертвящего ненастья я уловил человеческий голос. Он дрожал, как осенний лист на ветке. Кто-то пел протяжную, печальную песню, похожую на плач, на причитание и проклятие одновременно. Ветер то заглушал ее, то относил в сторону, то словно усиливал, направляя навстречу мне. Вскоре я различил человека, едущего на осле То был старик, чье лицо, обожженное солнцем, походило на морщинистую землю, по которой двигался его низкорослый ишак. Появление живой души ободрило меня. Когда ездок поравнялся со мной, я приветствовал его, приложив ладонь ко лбу. Но он, устремив отрешенный взгляд в мутное небо, не заметил меня, находясь во власти своей печальной песни. Я было решил, что старик, вопреки обычаю, совершает намаз, сидя верхом на осле. Но песня его не походила на молитву, хотя обращена была к небу. Он, проехав мимо, даже не оглянулся, точно желая сказать: «Путник, я тороплюсь. Пусть песня моя расскажет тебе обо мне»

Я глядел ему вслед, и ветер, метнувшийся в мою сторону, донес протяжный голос старого турка. Понукая усталое животное, всадник пел о том, что, кроме старости и ослика, ничего у него не осталось. И обращался к своему выносливому вислоухому другу:

 

Вези меня, куда велит кручина,

Сквозь даль на все четыре стороны,

Куда ушли мои четыре сына

И там остались на полях войны.

 

В груди не сердце у меня, а рана,

И горьких слез глаза мои полны.

За это проклинаю я султана,

И вторят мне четыре стороны.

 

Всадник таял вдали, и его печальная песня звучала все глуше, пока не оборвалась, как нить. Стыдно признаться, но я позавидовал этому горемычному старику, ибо он хоть в песне нашел успокоение для души своей.

О, если бы я мог, как этот осиротевший турок, запеть обо всем пережитом, клянусь, я бы выжал слезы из глаз даже каменных людей. Но я оставался убыхом, а какой убых способен петь в одиночку, за исключением лишь песни ранения. Нет, мне для песни нужна была не только апхиарца, но и слушатели, которые соединили бы свои голоса с моим, словно пенистые чаши с горьким или медовым вином. Мы, убыхи, в этом походили на горы: запоет один — эхом откликнутся другие.

— Чтоб тебя волки разодрали, паршивый телок! Все до капли норовишь высосать! — размахивая палкой, набросился на телка, прильнувшего к вымени матери, коренастый старик.

Схватив рыжего обжору с белой звездочкой на лбу за хвост, он оттащил его от коровы и, ударом ноги отворив калитку, загнал телка во двор.

— Еще солнце не село, а ты уже домой приплелась. Обленилась щипать траву, дармоедка! — продолжал выговаривать старик, обращаясь теперь к корове, чьи глаза напоминали спелые сливы, омытые дождем.

Брань старика показалась мне благозвучнейшим приветствием, потому что звучала она по-убыхски.

Пожалуй, в иную, более раннюю пору голова моя закружилась бы от радости и слеза благоговейно скатилась бы по щеке, но сейчас душа моя не была такой податливой на нечаянную отраду.

Боже мой, язык убыхов! И подумать страшно, как давно я не слышал его! Все это произошло в отдаленном селении, куда забрел я в поисках отдыха и ночлега. Из ворот выглянула приземистая старушка:

— За этим пронырой не углядишь! Он и вчера ухитрился выбраться на улицу, чтобы в подойник ничего не попало… Привязывать его надо…

Хоть кожа моя загрубела, как буйволиная, и то по ней прошла дрожь: я узнал голос моей родной тетушки Химжаж, сестры отца. «А старик — это же Сит, муж ее. Как же я сразу не признал его?» — пронеслось у меня в голове.

Какая-то задумчивость нашла на меня. Я стоял, улыбался и думал, сколько же лет миновало с тех пор, как мы не виделись. Из этого состояния вывела меня маленькая пегая собачка, которая с пронзительным лаем выскочила со двора.

— Добрый день! — поздоровался я.

Старик со старухой переглянулись. Их поразило, что незнакомец говорит по-убыхски.

— Добро пожаловать, путник, — ответил Сит, вглядываясь в мое лицо.

— Кто этот несчастный? — не скрывая тревоги, шепнула мужу тетушка.

— Если судить по лохмотьям, то непременно царевич!

Она не поняла его шутки и растерянно спросила:

— Какой царевич?

Здесь я не выдержал и протянул к ней руки:

— Тетушка Химжаж, родная моя, или не узнаешь? Это я, Зауркан!

— Зауркан? — выдохнула она и, зажав пальцами губы, словно сказала что-то не то, обессиленно прижалась спиной к воротам.

— О аллах, кого я вижу! — простонал Сит и, плача, стал обнимать меня.

— Кто это, Сит? — снова пролепетала старушка.

— Несчастная, протри глаза! Перед тобою — Зауркан! — И почти закричал: —Зауркан! Твой племянник!

— Зауркан? Мой племянник? — И тетушка засеменила ко мне, но, сделав несколько шажков, закатила глаза, и ноги у нее подкосились.

Я подхватил старушку, стал дуть ей в лицо, но это не помогло. Она была в обмороке. Я на руках внес тетушку в дом и положил на тахту. Сит, смочив холодной водой полотенце, начал прикладывать его к вискам жены:

— Если уж ты собралась на тот свет, то выбрала самое подходящее время. Родной племянник поможет мне похоронить тебя.

Я был не на шутку напуган. Если тетушка умрет, не приведи господь, я окажусь невольным виновником ее смерти.

— Не бойся, Зауркан, не помрет она. Скоро очнется. Не первый раз! — спокойно махнул рукой Сит. — Ты вон сколько времени в покойниках числился, родней оплаканный, и то воскрес. Дай-ка получше разглядеть тебя, сынок. Не красит время, не красит. Сед как лунь, а ведь давно ли парнем был? Когда бы мать с отцом знали, что ты живехонек, не так страшно помирать было бы им. Ты садись, садись, отдыхай! Ноги небось гудят с дороги, гудят. — И кивнул, словно извиняясь, в сторону жены: — А за нее не беспокойся, придет в себя.

И действительно, тетушка открыла глаза, охая, привстала и, спустив на пол ноги, позвала меня:

— Сядь-ка поближе, сердечный мой.

Она поправила под черным платком растрепавшиеся седые пряди. Я сел на низкой скамеечке подле нее, и она, нежно гладя мою голову, все вздыхала, не в силах продолжить разговор, и слезы в три ручья текли по ее бескровным щекам. Потом она накрыла на стол, и принялись мы, ужиная, изливать души, вспоминать мертвых, как на тризне несбывшихся надежд.

Дом Сита под плоской крышей, как и все остальные дома деревни, был построен из кизяка. Стены изнутри его и снаружи были обмазаны глиной. В доме было две комнаты. Когда я проснулся в одной из них, солнце уже стояло высоко. Снаружи доносились голоса — мужские и женские, произносилось мое имя. Это соседи, сообразил я, явились, чтобы поздравить Сита и Химжаж с моим возвращением.

Быстро одевшись, я вышел к ним. Мигом все пришедшие встали, окружили меня и, приветствуя по-братски, обнимали.

— Здравствуй, Даут! Где ты пропадал, Мурат?

— А ты помнишь нас, Зауркан?

— Как не помнить, когда вы все такие же молодцы! — отвечал я, еле узнав сильно постаревших Хафиза и Хатхва, что были братьями.

Посреди двора стоял на огне котел, в котором варилось мясо. По запаху понял я, что варится козлятина. От щедрот душевных Сит, видать, в долг купил козла, тряхнув старинным гостеприимством убыхов. И вот все мужчины сели к столу, предоставив мне почетное место. Женщины в чадрах оставались за порогом комнаты, и лишь одна Химжаж стояла в дверях, не сводя с меня любящих очей. Соседки подносили тарелки с кушаньем к дверям передавая их расторопному парню, который, в свою очередь, ставил их перед гостями. Раньше в нравах убыхов такого не было. Женщины лиц не прятали и могли вместе с мужчинами угощаться за столом, петь песни и танцевать. Прислуживали гостям обычно лишь молодые девушки, а что касается молодых людей, то им не полагалось сидеть, как равным, со старшими, а тем более встревать в их разговоры. Другие времена — другие песни. Я увидел, что за столом между стариками находятся несколько парней, которые шумно говорят, смеются и даже осмеливаются перебивать седоголовых. В былые времена мясо распределялось между сидящими за столом по степени уважения. Более почетные гости получали лучшие куски, как, например, ляжку, лопатку, голову или половину головы. Человек, в обязанности которого входило распределять мясо, выполнял предписание закона, и такой обычай никого не обижал. А здесь козлятина, разрезанная на куски как попало, лежала на большом подносе, и каждый брал то, что было ему по вкусу Машалыш, одно воспоминание о которой заставляло меня глотать слюни, на столе не было. Ее заменял черствый хлеб. Мед, разбавленный водой, заменял нам вино.

Перед началом трапезы взял слово Сит:

— Почтенные гости, братья и соседи! Сегодня в нашем сиротливом доме праздник. Каждый из вас видит: вернулся Зауркан! Вернулся как с того света! Благодарю вас за то, что вы пришли разделить с нами нежданную радость. Окажите честь, дорогие, и отведайте, пожалуйста, все то, что стоит перед вами, и не взыщите, если что не так! Благослови, аллах!

Сит отпил разбавленного меда и приступил к еде. Все последовали за ним. Шумная разноголосица, шутки и смех огласили дом. Больше всех тараторили молодые, они громко переговаривались и развязно хохотали. Я смотрел на моих старых знакомых, облаченных в ветхие, залатанные черкески, и с грустью думал про себя: «Как подточило их время, а какими были…»

И еще подумалось мне: «Доведись Ситу принимать гостей в своей стране, все выглядело бы иначе. Хоть мясо целого быка подали бы к столу, извинился бы хозяин перед гостями, что угощение его бедно и не выражает того уважения, которое заслуживают собравшиеся. На деревянном подносе пустил бы он по кругу стопку водки для начала, чтобы каждый осушил ее до дна. А вслед за этим избрали бы тамаду. И такого, которому ума и почета не занимать. И начались бы тосты, и не столько насытились бы желудки, сколько души. А в свой час словно с небес спустилась бы застольная песня. А потом удальцы кинулись бы в пляс, положив ладони на тонкие талии. И застенчивые девушки выплыли бы в круг, вызывая на танец седоусых стариков. И они, не ударив в грязь лицом, доказали бы, что есть еще порох в их газырях.

Сит в стране убыхов слыл златоустом и шутником, умеющим подковать словцо. А теперь он будто лез за словом в карман и не всегда находил его там. Былой щеголь, он был одет в обветшалую, латаную и перелатанную черкеску. Одно лишь оставалось прежним в этом не пощаженном временем и судьбой человеке — доброе сердце.

Да и сверстники Сита могли жить только прошлым. А молодые, родившиеся в Турции, и не подозревали, какими молодцами и соколами были когда-то эти полусогбенные старики. И когда поднявшийся Хафиз предложил спеть старинную заздравную песню, молодые даже ухом не повели. Они, чавкая, ели козлятину, споря о каких-то занимавших их помыслы происшествиях.

— Эх, братцы, предки наши так не поступали! — старался перекричать невежливую разноголосицу молодежи Хафиз. — Когда появлялся гость, то ради него они могли забыть даже лежащего на смертном одре. Гостя величают песней и радуют пляской!

— Оставь, пожалуйста! «Предки, предки»! Умер Али, да не знаем какой! — отмахнулись от Хафиза молодые.

«Да, — подумал я, — таких среди убыхов не довелось мне еще встречать».

Но Хафиз, невзирая на грубость молодых, затянул старинную убыхскую застольную песню:

 

Уа-райда, станем петь

О былых героях, други,

И едины будем впредь,

Словно звенья у кольчуги.

 

Два-три человека из пожилых, в том числе и я, подхватили знакомый напев. Мой голос, чему я сам поразился, звучал свободно, словно вырвался он из цепей молчания.

 

Уа-райда, в добрый час

На отеческом пороге,

В честь гостей, почтивших нас,

Стар и млад поднимут роги!

 

Песня как внезапно началась, так внезапно и оборвалась. Хоть на миг, но заставили мы помолчать молодых и послушать нас — последних хранителей родного огня. Шмат, смахнув слезу, улыбнулся мне:

— На исходе жизнь, но благодаря тебе, Зауркан, мы сейчас словно побывали на отчих вершинах.

Женщины, толпясь в дверях и прикрывая рты кончиками платков, глядели на меня с удивлением. Это продолжалось недолго, и снова мы спустились на землю.

Я остался жить в доме Сита. Сыновья его, ушедшие на войну еще из Осман-Коя, пропали без вести, и старики всю свою любовь и заботу перенесли на меня… Если отсюда, мой любезный гость, где мы сейчас с тобой сидим, скороход отправится на юг, то ему понадобятся две недели, чтобы добраться до селения Кариндж-Овасы, что означает «муравьиная долина». Вполне возможно, что до появления убыхов не обитало там ни одной твари, кроме муравьев. То была голая, узкая полоса земли… Она напоминала собачий язык, острием своим свисающий в сторону севера. Основание ее и поныне упирается в гнилостные болота, над которыми кишмя кишат малярийные комары, а острие упирается в каменистое плоскогорье. Лето там, как правило, удушливое, палящее. И если оставить поля без полива, то на них и былинки не уродится. А зима тамошняя, напротив, студеная, ветреная и почти бесснежная. Каторжней места не сыскать. Только шайтан в черную пятницу мог подать мысль о выселении убыхов именно в эту безжизненную пустошь. Мол, если выживут — их счастье, перемрут — не наше горе. И выселили.

Человек, застигнутый бурей в открытом море, после того как корабль пошел ко дну, может уповать лишь на собственное мужество, силу рук, сжимающих весла, а уж потом — на бога. Убыхи, избрав по краям долины менее выжженные участки земли, начали хозяйствовать. Возникло тридцать селений из кизячных безоконных домов с плоскими крышами. Вдумайся, дад, — «из кизячных домов». Это как насмешка судьбы. Ведь когда-то, строя даже простую хижину, убых отвергал ореховые жерди и применял жерди из духмяного рододендрона, обходил стороной ольху и вырубал стропила из каштана, а кровлю застилал не папоротником, а золотой соломой или смолистой дранкой. И никаких колодцев убыхи не рыли, утоляя жажду из живительных родников. А в Кариндж-Овасы им приходилось долбить омертвелую землю на десятки саженей вглубь, чтобы добраться до мутной воды. И трудно было винить молодых людей, которые родились и выросли вдали от рододендроновых рощ и серебряного клекота горных родников, в том, что не умеют они петь убыхские песни, кидаться в пляс по зову праздничного барабана и скакать на конях, как некогда скакали их отцы.

Знаешь, о чем я всю жизнь здесь мечтал, милый Шарах? Сокровеннейшим желанием моим было хотя бы одну ночку провести в убыхской пацхе. Ах, какие волшебные сны снятся под ее кровлей! Какая бы ни стояла летом жара, в пацхе никогда не бывает душно. Через ее плетеные стены, как из-под птичьих крыл, течет дуновение ветра. А по ночам через те же щели льется лунный свет, и ты ощущаешь его на своем лице. А снаружи цикады распевают колыбельные песни. Блаженство!

А возьми, к примеру, очаг! Ни один убых не мог себе представить жилого дома, в котором не было бы очага. Он, как святыню, почитал огонь, и огонь никогда не гас в очаге. Страшнее не было проклятия, чем слова: «Пусть твой очаг провалится!» И казалось, что впрямь это проклятие кто-то обрушил на головы всех убыхов, и оно исполнилось. Теперь в домах убыхов посреди земляного пола вырывалась яма, под названием тандыр, в ней гнездился огонь. На этом огне приготовляли пищу и пекли хлеб.

 

Медная труба

 

 

Летний полдень, солнцепек. Куры, забравшись под дувалы, лежат с разинутыми клювами. Все покрыто махровой пылью. На дороге она горяча, это чувствуется даже через сапоги. Крыши, листва редких дерев, дувалы, ворота, жующие вечную жвачку верблюды — все осыпано пылью. Ударишь ладонью по боку верблюда или ткнешь калитку — и рука погружается в летучий, взрывчатый прах. Селенье словно вымерло, даже собаки не лают. Люди в своих безоконных жилищах пережидают жару. Они просыпаются до восхода солнца, трудятся, пока не раскалится воздух, а потом ждут вечера, чтобы закончить работу. Летом иначе нельзя. Я живу в Кариндж-Овасы как временный постоялец. Во всяком случае, все меня принимают за него. «Раз пришел, значит, уйдет», — рассуждают соседи.

Посредине селения стоит мечеть. Пять раз на день муэдзин всходит на ее минарет, чтобы призвать правоверных к совершению намаза. И снова звучит его голос: «Нет бога, кроме аллаха…»

…К востоку от Кариндж-Овасы осенью появлялись джамхасары, принадлежавшие к племени уараков, потомственных кочевников. Жили они замкнуто, по собственному строгому адату, и чужеродцев в среду свою не допускали. Даже торговые дела с иноплеменниками вели по крайней необходимости. На вид, как все кочевники, родившиеся в седлах, это были статные, поджарые, смуглолицые люди. Промышляли они скотоводством, перегоняли коз и овец с пастбища на пастбище. Когда кочевники располагались в конце лета на короткий срок поодаль от убыхских селений, их черные, из овечьей шерсти, палатки напоминали отдыхающую стаю воронов, готовую каждую минуту подняться и улететь. Предводителем джамхасаров был Джавад-бей, суровый, необщительный старик. Несмотря на то что в его гареме были убышки, он не щадил убыхов. Даже устраивал на Кариндж-Овасы набеги, похищая женщин и скот.

Само собой разумеется, что махаджиры хватались за оружие, защищая свое достояние и честь. И всякий раз лилась кровь, но кто думает о последствиях, очертя голову кидаясь в схватку?

К западу от голой равнины жили шаруалы. На слово приветливые, обходительные, всегда себе на уме, расчетливые и чуть плутоватые, они из поколения в поколение занимались одним промыслом — торговлей, держа в своих руках не только ближние, но и дальние базары.

Шаруальская мать, укачивая сына, пела над колыбелью:

 

Баю, баю, спи, сынок,

Для всего наступит срок.

День придет. Отцу под стать

Будешь в лавке торговать.

 

С появлением убыхов в Кариндж-Овасы едва ли не на следующий день нагрянули шаруалы:

— Кому чуреки! Кому чуреки!

— Керосин! Керосин! — послышались крики новоявленных коробейников.

Вскоре один из предприимчивых шаруалов открыл лавочку в убыхском поселении, другой — кофейню, третий начал ссужать наших небольшими деньгами под процент. Когда открылась мечеть, то муллой в ней стал хаджи*[22]опять-таки из рода шаруалов, а сельским старшиной — его троюродный племянник. Говорили, что даже сам вали-губернатор — выходец из племени прижимистых шаруалов.

Со временем между убыхами и отпрысками этого купеческого корня установились не только торговые отношения, но и родственные. Смекалистые, не промах, парни забывали о базарных днях, удачных сделках, должниках, когда видели красивых убышек. Свадебные тосты в результате этого звучали на двух языках, а чаще на турецком, чтобы было понятно большинству приглашенных. И убыхские женихи, родившиеся подданными Оттоманской империи, охотно женились на девушках с приданым, нажитым на торговле и ростовщичестве.

Ты не забыл ли, дад Шарах, Тагира — внука старухи Хамиды, что покончила с собой, бросившись в волны реки Чорох? Еще в тюрьме, откуда нет возврата, сын Мзауча Абухбы, царствие ему небесное, рассказал мне о том, что Тагир, став знатным грамотеем, отправился добровольно вслед за высланными убыхами. Воистину все было так. Он учительствовал, обучая детей чтению и письму на родном языке. Как ты понимаешь, для такого благородного занятия надлежало иметь книги. Но книг на убыхском не существовало. Вот и пришлось ему самолично составить убыхский букварь. Конечно, это была рукописная книга и, наверно, единственная в истории нашей. Мулла не мог оставаться безучастным к такому предосудительному, по его разумению, поведению «черкеса». «Зачем детям знать какой-то там бесовский язык? То ли дело я, мулла, учу их турецкой азбуке, чтобы вывески могли читать, а в будущем расписываться в получении воинских повесток. К тому же раз они в мектеб ходят, то и арабский обязаны зубрить. Коран по-арабски писан. Молитвы в стране ислама надлежит знать на память. А учить их языку, на котором ни молитвы не прочтешь, ни имени султана, — затея вредная, ибо отвлекает учеников от занятий, предписанных свыше. А если смотреть сквозь пальцы на самовольство учителя Тагира, то, еще чего доброго, отпрыски разбойничьего семени проявят усердие и научатся чтению и письму по-убыхски. А потом, с годами, пойди проверь, о чем они пишут и что затевают. Спаси аллах, и без них полно смутьянов».

Распаляя подозрительностью свою бедную голову, мулла все чаще приходил к убеждению, что дело здесь нечистое.

«Откуда взялся этот осведомленный в науках Тагир? Из Стамбула! А в Стамбуле рос он где? В семье изменника и убийцы Шардына, сына Алоу. То-то и оно». И доносил своему начальству мулла: «Ставлю вас в известность, что сей нечестивец Тагир мало того что обучает детей инородцев небогоугодному языку, вопреки предписанию и закона, но и выступает ходатаем бунтарей и душегубов. Так, невзирая на султанское ираде, подстрекал единоверцев не платить налоги Али Хазрет-паше, сочинял жалобы и на мухтара*, [23]и на управляющего паши Хусейна-эфенди. Эти жалобы, а вернее, кляузы, писанные якобы от имени народа, не раз сам доставлял он во дворец великого визиря».

Что правда, сынок, то правда, был Тагир заступником народа и ходатаем его. Пророк слова свои через писца донести старался, а убыхи — через Тагира. Но как летний снег волновали визиря наши заботы. Он и краем уха не повел, только подивился: «Что? Убыхи? Неужели до сих пор не вымерли и не смешались? Значит — сами виноваты!» И все старания и усилия Тагира остались втуне. А мулла добился своего: учить детей убыхскому языку запрещено было внуку Хамиды раз и навсегда. Это случилось накануне моего появления в Кариндж-Овасы. Я хотел повидаться с Тагиром, но не пришлось. Он опять отправился в Стамбул о чем-то хлопотать в защиту односельчан…

Как ты сам понимаешь, дорогой Шарах, жить нахлебником в доме Сита я не мог. Подумал было заняться кузнечным делом, которому меня обучил сын Давида, но из одного благого намерения кузни не построишь, молота, наковальни, щипцов и других принадлежностей не приобретешь. Одолжил бы деньги у Сита, да откуда они могли быть? «В моем кармане лишь блоха на аркане», — горько шутил он. На один уголь в этой безлесной равнине и то потребовались бы немалые деньги. Стал я помогать старикам по хозяйству: сеял с ними хлеб, хотя какой можно было снять урожай на выхолощенной суховеями земле? К тому же не следует забывать, что надел Сита и тетушки Химжаж можно было, как говорится, буркой накрыть. Хотели было заняться выращиванием хлопка, но отступились: на него воды не напасешься. Однажды мы раздобыли семена дикой тыквы. Называлась она горлянка. Высадили семена и сами подивились: тыква уродилась на славу. Бедняк на выдумку горазд. Стали мы эту тыкву высушивать и ладить из округлой корки ковши с красивыми ручками, цедилки, чаши и прочую утварь. Наловчились и детские игрушки делать из сушеной горлянки: куклы, украшенные птичьими перьями, маски с усами из шерсти и прорезями для глаз. Нехитрый этот товар продавали на базаре. Правда, на продаже его много заработать было трудно, и привозили мы домой лишь медные деньги.

Слава богу, что отец мой не дожил до того позорного дня, когда его сын, рожденный быть пахарем и воином, оказался рыночным продавцом всех этих пустяковин.

Как-то под палящим солнцем, страдая от назойливых мух, я до самого вечера, разложив перед собой изделия из горлянки, проторчал на базаре. Солнце начало садиться, когда я на вырученные деньги купил соли, керосина, хлеба и пустился в обратный путь. Настроение было скверное, меня угнетало сознание, что дело, которым я занимаюсь, не дело для истинного кавказца, а кроме того, огорчали и настораживали услышанные мною вести. От людей я узнал, что не миновать новой войны. Говорили, что греческие войска готовятся высадиться в Измиде, а на Мерсинском рейде бросили якоря французские корабли; что в Стамбуле англичане диктуют свою волю лишенному самостоятельности султану, втягивая его в кровавые сделки. Дома, рассказывая Ситу о слухах, дошедших до меня на базаре, я выразил тревогу за судьбу убыхов.

— Поссорится князь с княгиней, а попадает служанке! — мрачно отозвался старик.

По пятницам я стал посещать мечеть. Не подумай, что Зауркан Золак оказался обращенным в магометанскую веру. Нет, мне приходилось так поступать только ради того, чтобы не подводить Сита и тетушку Химжаж. Что бы сказали о них, если человек, которому они предоставили приют в своем доме, слыл безбожником?

Должен тебе, дорогой дад, сказать, что все убыхи за годы моего скитания по Африке и пребывания в тюрьме прониклись исламом. Это обстоятельство немало поразило меня. Мне даже казалось, что они являли более благочестия, нежели жившие среди них шаруалы.

Каждую пятницу и старики, и молодежь отправлялись в мечеть. Теперь сородичи мои постились согласно мусульманскому календарю, что, правда, при убогом достатке сделать было нетрудно, а также не работали по праздникам, особенно в дни уразы и навруза. Обращаясь к небу, они уже не взывали: «Боже, помоги!», а произносили: «Помоги, аллах!» — и складывали перед собой ладони. Но что более всего поразило меня: не брали в рот хмельного. Да, все меньше походили эти люди на убыхов…

Ты спрашиваешь о Бытхе, милый Шарах? Как раз я и собрался тебе рассказать о ней. Еще существовала эта святыня, и старики продолжали поклоняться ей. Такое поклонение не должно тебя удивлять. Мне в молодости доводилось видеть, как шапсуги поклонялись стволу грушевого дерева, на котором был изображен крест, хотя слыли они язычниками. Да и среди черкесов всегда было две или даже три веры: одни поклонялись Христу, другие исповедовали ислам. А у иных черкесов имелись даже малые божества, как бы христианские святые, слитые с языческими божествами, вроде Мерисы, покровительницы пчел. Эти черкесы уверяли, что однажды в холодный год у них погибли все пчелы, кроме одной, которая уцелела, потому что укрылась в рукаве безгрешной Мерисы. От этой, мол, спасенной пчелы и возродился медоприносящий род.

Жрецом Бытхи являлся, как и прежде, старец Соулах. К тому времени вошел он уже в преклонный возраст, как я сейчас.

И вот как-то Сит говорит мне:

— Соулах занемог. Пойдем навестим его, сынок! Жаль, что ты не проведал старца до сих пор!

Я повиновался, и мы отправились к больному жрецу. Мой спутник был одет, словно шел на торжественный сход. На нем была черкеска, под ней — бешмет, на поясе висел кинжал, а в руке Сит держал посох с железным наконечником. Старик вырядился так празднично, чтобы вид его был приятен очам жреца. Встречные здоровались с нами:

— Салам алейкум!

И, вонзая в землю острие посоха, Сит отвечал всякий раз:

— Ваалейкум ассалам!

Ни одного прежнего убыхского приветствия. Вместо «добрый день» или «рад тебя видеть» — «салам алейкум», «ваалейкум ассалам»! А ведь говорили это убыхи! Как могло-такое случиться? Я спросил об этом Сита. Он ответил кратко:

— Привыкли!

На дороге мальчишки играли в «ножички». Когда мы проходили мимо них, ни один из них не поднялся, чтобы уступить нам путь. Все они, словно не замечая седобородых прохожих, продолжал<





©2015-2017 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.


ТОП 5 активных страниц!

...