Одиннадцатая передвижная 3 глава




В доме у Петра Ивановича были полированные полы, дорогие ковры, огромные зеркала; тропические растения цвели в зимнем саду. Редкие коллекции фарфора и бронзы украшали гостиную, там же стоял прекрасный рояль, заваленный нотами, – дочери Кузнецова любили музыку. На стенах висели картины известных художников, и среди них был портрет деда Кузнецова работы Брюллова. Петр Иванович очень гордился этим портретом и показывал его гостям как самую большую ценность в своем доме…

Кузнецов отклонил предложение о подписке в складчину. Зная, что «именитые» не доросли еще до «потребности в изобразительном искусстве», он предложил взять на себя все расходы по содержанию и на дорогу в Петербург. Его – золотопромышленника – такая затрата не обездолила бы. Он предпочитал вложить частицу своего капитала скорее в будущий талант, чем в постройку еще одного храма, доходы от которого пойдут в глубокий карман поповской рясы. А вдруг и в самом деле из этого малого выйдет незаурядный живописец, который прославит Сибирь?

Через несколько дней к Ивану Ивановичу Корху, который по‑прежнему жил у Суриковых, приехали Замятнин с Кузнецовым. Варвара Павловна послала вниз за Васей. Замятнин представил молодого художника Кузнецову и объявил о намерениях Петра Ивановича предоставить ему стипендию на первые годы обучения.

– Ну что ж, Суриков, поезжайте учиться в Петербург, ваше дарование стоит того!.. А вот как матушка? Согласится ли на ваш отъезд? – спросил Петр Иванович.

– Да я ведь ничего определенного ей не говорил, – пролепетал Вася, не смея верить случившемуся.

– Тогда, пожалуй, надо бы пригласить ее сюда, – сказал Замятнин.

Вася кинулся вниз за матерью. Прасковья Федоровна наскоро достала из сундука лучшее свое платье, канифасовое, повязала голову шелковым платочком и поднялась к квартирантам.

За вечерним чаем сидели у Варвары Павловны губернатор и городской голова. В полной растерянности Прасковья Федоровна молча поклонилась и села рядом с хозяйкой.

– Вот что, Прасковья Федоровна, – обратился к ней Замятнин. – Согласны ли вы, чтобы сын ваш стал художником?

Прасковья Федоровна вспыхнула и замахала обеими руками:

– Да что вы, что вы! Да как можно? Средств у нас для того нет никаких!..

После долгих выяснений и уговоров наконец удалось убедить Прасковью Федоровну в том, что у сына ее большой талант и что надо его непременно отправить в Петербург, в Академию, что там из него человек выйдет и что Петр Иванович поможет им. Прасковья Федоровна смягчилась, расплакалась и дала согласие на отъезд сына.

Поздно вечером гости собрались домой. С волнением поблагодарили Суриковы Кузнецова и Замятнина. Поклонившись по‑старинному в пояс, Прасковья Федоровна взяла Васю под руку и спустилась к себе. Там ждал их истерзанный волнением брат Саша.

– Ну что? – спросил он у Васи, подпрыгнув от нетерпения.

– Все, Сашка, все! Еду в Питер! – кричал Вася, обняв брата так, что у того хрустнули кости.

В эту ночь Вася не мог заснуть от навалившейся на него радости. Казалось, весь мир перевернулся. Вася чувствовал прилив сил, он был полон надежд и какого‑то сумасшедшего ликования. Он готов был каждую минуту петь, плясать и смеяться без причины.

Целый месяц жил он, опьяненный мыслью о предстоящем отъезде. Все казалось ему волшебно‑прекрасным. Он приходил в канцелярию и ревностно брался за ненавистные ему ранее бумаги, доклады и приказы. Вся его скучная жизнь писаря озарялась теперь мечтой о будущем.

 

В Питер!

 

Морозная ночь стояла накануне отъезда Васи в Петербург. Ледяной ветер мел по Благовещенской улице поземку. В доме Суриковых далеко за полночь в окнах нижнего этажа горел свет, от окна к окну двигалась тень: Прасковья Федоровна собирала сына в дальний путь.

Вася, набегавшийся перед отъездом, богатырски спал, прикорнув на сундуке за печкой, и, наверное, видел беспечные юношеские сны – последние в родительском доме. Только перед рассветом мать прилегла отдохнуть. Но когда сыновья встали, уже в столовой кипел самовар, пахло свежеиспеченным хлебом; под полотенцем остывали румяные шанежки и пирожки на дорогу, были сварены яйца. А Прасковья Федоровна укладывала в мешочек заранее приготовленные и замороженные пельмени, они гремели в мешке, словно камушки. Эти пельмени бросали в кипяток на постоялом дворе, и через десять минут путешественникам был готов обед.

В корзину для провианта Прасковья Федоровна уложила куски вяленого на солнце оленьего мяса, которое сибиряки называли «пропастинкой», уложила любимого чая и горшочек свежесбитого масла. Баул с бельем и теплыми вещами был уже уложен. Саша помогал матери, изредка смахивая непрошеную слезу. Он страстно любил брата и втайне горевал о близкой разлуке. Он знал, что Вася едет не один, а со старым архитектором с кузнецовских приисков – Хейном, которого Петр Иванович посылает в Петербург на лечение. Он знал, что до Москвы едет с Васей молодой семинарист Дмитрий Лавров, способный художник, которого направляют в Троицкую лавру, в школу иконописи. И все‑таки Саша беспокоился, уже тосковал и почти ждал писем с дороги, которая еще не началась.

Вася держался бодро, хоть забота подстерегала его словно озноб: как тут проживут без него мама и Саша? Прасковья Федоровна, то покрываясь багровыми пятнами, то вдруг бледнея, суетилась по дому – не забыть бы чего! Во внутренний карман Васиной поддевки она положила последние тридцать рублей, разменяв их на рублевые ассигнации, и для верности заколола карман большой булавкой.

Вася, как во сне, еще раз прошел по всем комнатам, втягивая всем существом дорогое тепло от печей, где в раскрытых дверцах по раскаленным углям гулял синеватый пламень. На столе в столовой стоял медный самовар, остывая; он еще тоненько пищал, словно скуля и прощаясь с молодым хозяином, который с детства привык глядеться в его медные начищенные бока, смеясь искаженному отражению. А в блюдце с недопитым Прасковьей Федоровной чаем гляделась зажженная перед образом лампада и колебался язычок пламени…

Неслышно ступал Вася валенками по домотканым половикам, и хотелось ему поклониться каждому кустику в цветочном горшке, и посидеть на каждом креслице, – к ним он когда‑то подходил с гвоздем, чтобы оставить на них свои первые «творческие порывы» в виде незамысловатых рыбок и домиков. Все, все было до боли в сердце дорогим и близким…

За примороженными окнами послышался скрип полозьев и звон бубенцов. Приехали… Приехали за ним!..

– Васенька! – Прасковья Федоровна стояла в дверях с тулупом и шапкой.

Вошел запыхавшийся Саша, одетый в полушубок.

– Присядем! – сказал он.

Все присели в зальце, молча, как полагается, глядя друг на друга. Через минуту поднялись. Вася накинул тулуп, крепко обнял мать и брата. Решительно нахлобучил на свои черные как смоль вихры смушковую шапку, схватил баул и заторопился к выходу. За ним, с корзиной, вышел Саша. Прасковья Федоровна, не попадая в рукава, кое‑как натянула шубу, закуталась в шаль и поспешила за сыновьями.

У ворот стояли две кошевы, запряженные тройками. От лошадей валил на морозе пар, они перебирали копытами, мотали головами с заиндевевшими челками. В кошевах сидели Васины попутчики. Он поздоровался, легко вскочил в первую кошеву и оказался рядом с Лавровым, закутанным в доху. Во второй кошеве сидел старичок Хейн. Саша подал Васе баул и корзину. Вася уселся на кошму, под кошмой было сено, под сеном два больших замороженных осетра, которых Петр Иванович Кузнецов посылал своей семье в Петербург.

У ворот дома сиротливо маячила темная фигурка Прасковьи Федоровны. Она пыталась ободряюще махать сыну рукавицей, но глаза ее из‑под нависшей теплой шали, совершенно сухие, горели такой тревогой и тоской, что Вася рванулся к ней и вдруг завопил не своим голосом на всю Благовещенскую:

– Ма‑амынька‑а‑а‑а!..

Ямщик хлестнул лошадей. Васин вопль потонул в визге полозьев и в первом всплеске поддужных звонков. Пристяжные отвернулись от коренников, и обе тройки понеслись, далеко отбрасывая копытами комья мерзлого снега.

По Московскому тракту

«Томск, 15 декабря 1868

Милые мамаша и Саша!

Вчера, 14‑го числа, я приехал с Лавровым в Томск, и остановились в великолепной гостинице. Ехали мы очень хорошо и без всяких приключений и не мерзли, потому что в первые дни холод был не очень сильный и я укутывался в месте с Лавровым дохою и кошмами, а приехавши в город Мариинск, мы купили с ним еще доху, в которой я теперь еду до самого Питера; доха эта очень теплая, ноги не мерзнут, потому что укутываем их кошмами. Кормят нас дорогою очень хорошо. Есть мадера, ром и водка; есть чем погреться на станциях. С нами едет в другой повозке старичок архитектор, очень добрый и милый человек. Ехать нам очень весело с Лавровым, – все хохочем, он за мной ходит, как нянька: укутывает дорогой, разливает чай, ну, словом, добрый и славный малый. Сегодня катались по Томску, были в церкви и видели очень много хорошего. Томск мне очень нравится. Завтра выезжаем отсюда. Кошева у нас большая, и едем тройкой и четверкой. Лавров кланяется вам и всем, кто будет о нем спрашивать… Я вот все забочусь, как вы‑то живете. Будут деньги, так я пошлю из Петербурга; я бы и теперь послал вам те деньги, которые вы дали на дорогу, да не знаю, может, попадет на дороге что‑нибудь порядочное, так и хочу употребить их на это. Более писать нечего покуда. Остаюсь жив, здоров.

Ваш сын Василий Суриков».

Никогда еще Вася не видывал таких больших каменных домов – шутка ли, в четыре этажа! Не видел таких шумных трактиров и богатых магазинов с огромными витринами, где все, что продавалось, выставлено напоказ прохожим. Ему, не выезжавшему дальше Сухого Бузима да Торгошина, все здесь, в Томске, было в диковинку.

Два дня пролетели, как два часа. На третий день, укутавшись в доху по самые глаза, мчался Вася на тройке, тесно прижавшись к своему новому приятелю. Впереди маячила спина ямщика в овчинном тулупе. Позади, не отставая, рысили кони Хейна, иногда нагоняя переднюю кошеву. И тогда Вася чувствовал затылком конское дыхание и пофыркивание. Поддужные звонки второй кошевы вели веселый разговор со звонками первой. А по обеим сторонам тракта тайга начинала отступать и редеть, уступая место полянам.

Вот и остановка – постоялый двор. Ворота настежь – заезжай! Мороз и ветер, обжигавший лицо, сменяются ароматными испарениями от стаканов чая с ромом. И как чудесно в теплой избе уписывать деревянной ложкой маменькины пельмени, сваренные в мясном отваре, приправленном лавровым листом и черным перцем!

Васе все интересно: ямщики, пропахшие конским потом; пьющие возле десятиведерного самовара чай с блюдечка; установленного на заскорузлую пятерню; синевато‑кристальные куски колотого сахара, отлетающие от сахарной головы, обернутой в синюю бумагу; и грузная, обмякшая фигура проезжего купца, отдыхающего после сытного обеда на засаленном диване под дорогой бобровой шубой; и розовые, с голубыми тенями под ресницами, как весенние зори, лица молодок, что пересмеиваются у колодца. Сухо тарахтят на морозе пустые ведра. Вода, обрызгивая шубейки, тут же примерзает к ним гирляндами стеклянных бусинок…

Однако пора в путь. Старый Хейн, отерев влажное лицо большим полотняным платком, неусыпно следит, чтобы Вася и Митя не выскакивали в мороз нараспашку.

– Застегнитесь, застегнитесь, молодые люди! После чая можно застудиться!

С шутками и хохотом, подталкивая друг друга, приятели одевались и выходили во двор.

Лошади запряжены. Вещи уложены. Ворота на запоре. Путники усаживаются и тепло укрываются дохами и кошмами. Хозяин постоялого двора, довольный прибылью, стоит у створки ворот, у другой стоит молодая сибирячка – его дочь.

– Готово! – кричит ямщик.

Ворота мгновенно распахиваются.

– Ну, родные!..

И тройки, одна за другой, как птицы, рывком вылетают за ворота, под гиканье ямщиков, цоканье копыт и веселую россыпь звонков.

Дорога, дорога, дорога!..

Вася глядит из‑под заиндевевших бровей, ресницы еле разлипаются от инея, волосы и шапка от дыхания покрылись белой бахромой. А кругом уже степь – снежная пустыня без конца и края.

Зимний тракт хорош для дальнего пути! Не то что весной или осенью, когда на тракте глубокие ухабы, полные жидкой грязи. Застрянешь в таком ухабе – и колес не вытянешь! Да и летом не лучше – жара, пылища, ямщики гонят лошадей, не глядя на несчастных путников, которых то и дело подкидывает под самый верх тарантаса и швыряет из стороны в сторону…

То ли дело зимой! Дорога укатанная. Едешь, как в люльке покачиваясь. Далеко впереди черные точки на тракте: то обозы везут в Россию сибирские товары – меха, мороженую рыбу, строевой лес. Огромные мягкие тюки на санях похожи на дома. Обозы идут медленно – человечьим шагом. А иной раз поравняешься с ними и видишь при дороге обозчиков, греющихся возле котелка, подвешенного над костром.

Особенно под вечер заманчивы придорожные костры… Темные глыбы возов, бородатые лица возчиков, освещенные красным пламенем. И небо в тучах нависло над снежной равниной, белой даже в глухую ночь…

Однажды случилось необычное. На склоне дня подъезжали к большому селу, что лежало под горой, на берегу реки. В избах уже зажигались огни. Наезженная полозьями, обледеневшая дорога круто спускалась вниз, и тут кони понесли, ямщик не мог их удержать.

Тогда Вася с Митей схватили вожжи пристяжных, а ямщик из последних сил тянул коренника. Да куда там! Разлетелись с горы так, что, ворвавшись в село, посыпались из кошевы в разные стороны. При дороге стояла изба с окном, затянутым бычьим пузырем вместо стекла. Вася, вылетев из кошевы, угодил головой прямо в окно, прорвав пузырь. Не будь этого пузыря, разбился бы насмерть.

К счастью, никто не пострадал. Собрали вещи, уложили обратно в кошеву кузнецовских осетров, вышвырнутых толчком, уселись и поехали к постоялому двору. Вторая кошева, с обезумевшим от беспокойства за спутников Хейном, миновала спуск благополучно. Но Вася и Митя еще долго потом не могли успокоиться и хохотали до упаду, вспоминая приключение.

Так ехали двадцать дней. Проехали Новониколаевск, Омск, Тюмень. За степью начался Урал.

30 декабря под вечер красноярцы прикатили в Екатеринбург [1]. Когда кошевы остановились возле большой освещенной гостиницы, Вася с Митей, разминая затекшие ноги, вылезли и подошли к Хейну. Старый архитектор лежал под кошмой с закрытыми глазами, словно и не собирался вылезать. Его бил озноб: Хейн заболел.

 

От Урала до «чугунки»

 

Вот уж никогда не думали Вася с Митей, что Хейн, такой осторожный, так следивший за ними, сам свалился на три недели в тяжелой простуде. Пришлось отпустить ямщиков. Осетров выгрузили, упаковали в рогожи и сдали на хранение в погреба при гостинице. Поместились в двух номерах: в одном жил старый Хейн, в другом Вася с Митей. Поручив больного опытному врачу и сиделке, молодые красноярцы принялись изучать Екатеринбург.

Тут они впервые познакомились с архитектурой. Старинные усадьбы и особняки с великолепными парками, с чудесными оградами чугунного литья. Все эти здания в стиле русского классицизма поражали молодых художников своей легкостью, дивными пропорциями и благородным вкусом. Где только не побывали друзья! В музее, в обсерватории, в библиотеках. Посмотрели несколько спектаклей в драматическом театре.

Вася в своей шелковой рубашке и поддевке, с чубом, с веселым блеском карих глаз и казачьей выправкой пользовался большим успехом у екатеринбургских девиц. Он лихо отплясывал мазурки и кружился в вальсах на балах и маскарадах, куда их наперебой приглашали. Вася держался непринужденно, любил и умел выпить в холостяцкой компании студентов‑горняков. Горное ведомство подчинялось военному начальству, и потому в городе было много офицеров, с которыми наши художники соперничали в танцах.

Конечно, маменькины тридцать рублей очень быстро истаяли. Истратил все свои сбережения и Митя Лавров. На последние деньги красноярцы решили сняться у модного фотографа и отослали карточки родным.

Наконец старый архитектор окончательно выздоровел, и 25 января наши путешественники распрощались с уральской столицей и отправились дальше. На этот раз Хейну пришлось взять на себя все путевые расходы, о которых предусмотрительно позаботился Петр Иванович Кузнецов. У молодых спутников не было ни гроша!

И вот опять началась дорога на перекладных, от станции до станции, с чаепитием, со случайными встречами, с ночевками на диванах. Ехали теперь уже в одном большом возке. Проехали Пермь, Ижевск и прибыли в Казань.

Васю заинтересовала Казань, особенно памятники ее исторического прошлого, хорошо ему знакомого. Четыре дня молодые люди осматривали город, восхищались древними постройками, башней ханши Суюмбеки… На пятый день снова сели в возок и, перебравшись через Волгу, двинулись правым берегом до Нижнего.

Они проезжали множество сел, деревень и городков, и Васю поражала заметная перемена в пейзаже, в постройках, в одежде и в самих типах людей. И все‑то здесь совсем другое, непохожее на Сибирь. Там, в селах, дома‑крепости, за высоким частоколом, с прочными запорами, вокруг суровая тайга и суровые люди. А здесь, на Волге, села многолюдные, избы разряжены в искусную резьбу кружевных наличников, карнизов, коньков на крышах и крылечках. Там люди неразговорчивые, подозрительные, грубоватые и честные. Здесь – разговорчивые, приветливые, с «окающим» выговором, разбитные и плутоватые. И воздух‑то здесь совсем другой, влажный, мягкий; в дохе стало жарко – придется ее в Нижнем продать.

Миновали Чебоксары, и вот конец санному пути, конец постоялым дворам! В первых числах февраля наши красноярцы прибыли в Нижний. Отсюда уже в Москву и Петербург вела железная дорога, которую в те времена народ называл «чугункой».

 

По «чугунке»

 

Так вот какой она была, эта самая «чугунка»! Суриков и Лавров попали в вагон второго класса, Хейн ехал в первом. В очередном письме Василий писал домой в Красноярск.

 

«Сильно бежит поезд, только ужасно стучит, как будто бы громадный какой конь. На станциях этой дороги останавливались и обедали, ужинали, пили чай, только это делалось с поспешностью, так как самая большая остановка была на четверть часа, а то и на три, четыре и пять минут… Из окон вагона все видно мелькающим. Иногда поезд летит над громадной бездной, и когда глядишь туда, то ужас берет. Дорога шириною не более аршина, и вагон шириною в сажень; колеса находятся как раз посредине вагона снизу; стало быть, края вагона свешиваются над пропастью и летят будто по воздуху, так дороги под тобой не видно. Перед тем, когда поезд отходит, то раздается такой свист пронзительный, что хоть уши затыкай. Сначала поезд тихонько подвигается, а потом расходится все сильнее и сильнее и, наконец, летит как стрела. Во втором классе очень хорошо убрано, как в комнате, и стоят диваны один против другого с двух сторон, где помещаются и дамы и кавалеры; очень весело бывает ехать, потому что идет оживленная беседа далеко за полночь, наконец, все утихает, а шумит только один поезд…»

 

В примороженное по краям окно Суриков с интересом следил за быстро меняющимся пейзажем, бегущими назад полями и лесами, которые ему после тайги казались жидкими. На вторые сутки подъехали к Москве…

И вот, среди вокзальной сутолоки, под выкрики носильщиков, плач ребят и людской гомон, трое сибиряков отошли в сторонку, чтобы попрощаться. Лавров покидал их, ему предстояло перебраться на Ярославский вокзал, чтобы попасть в Троице‑Сергиеву лавру. Они крепко обнялись с Василием, оба радуясь встрече и новой дружбе и оба горюя о разлуке. Кто знает, когда‑то доведется встретиться вновь? Лавров простился Хейном, влился в людской поток и исчез в нем.

У Сурикова с Хейном еще была забота: надо было отправить на Николаевский вокзал кузнецовских осетров, которые путешествовали в багажном вагоне. Наконец все было сделано, и они вышли на вокзальную площадь. Извозчики наперебой предлагали:

– Пожалуйте, господа хорошие! Куда отвезти?

– Эх, прокачу за пятиалтынный!

Хейн с Суриковым сняли небольшой дешевый номер в гостинице – «меблирашке» – на Садовой‑Черногрядской. Хейн занялся делами в Москве, и Суриков был предоставлен самому себе.

 

В Москве

 

Это было замечательно! Три дня Василий бродил по Москве пешком. После красноярских московские улицы казались ему широкими, как реки, дома – громадными, рынки – необъятное море голов! Тут же, на рынке, проголодавшись, можно было пообедать горячими пирожками с мясом, съесть густого варенца, покрытого румяной корочкой, похлебать щей с бараниной или выпить чаю с бубликами.

Недалеко от гостиницы стояли Красные ворота, те самые, построенные в середине восемнадцатого столетия московскими купцами к приезду императрицы Елизаветы Петровны. Вася подошел к воротам поближе. Они стояли на площади немного вкось по отношению к перекрестку и были выкрашены в красный цвет с белыми лепными украшениями. Колонны, медальоны, венки, гирлянды, статуи на карнизах, золотой ангел на самом верху купола – все это было роскошно и тяжеловесно.

Вася дважды обошел ворота вокруг, потом расспросил прохожего, как пройти в центр, и направился по Мясницкой улице [2]. Скучная улица с бесчисленными конторами, деловыми, дворами вывела его на оживленную Лубянскую площадь с водоразборным фонтаном, возле которого толпились ломовые извозчики, поя лошадей, и водовозы с бочками, развозившие воду по домам, где еще не было водопроводов. Перед ним были старые Владимирские ворота Китай‑города, он прошел под них, и Никольская улица вывела его на Красную площадь.

Вот она, площадь, видевшая столько событий! Вот она, бывшая многие века сердцем земли русской!

Суриков осмотрел памятник Минину и Пожарскому, Лобное место, постоял возле храма Василия Блаженного, любуясь его росписью. Пересчитал и разглядел его главы, все разной величины, все витые и чешуйчатые.

Справа от храма спускалась к реке старая, замшелая кремлевская стена с набатной башенкой. Сколько же ты видела, древняя стена? Сколько ты могла бы повидать? Здесь под тобой стоял помост, с которого перед казнью Степан Разин поклонился на три стороны православному народу и тебе – кремлевской стене.

По обычаю москвичей, Вася снял шапку, пошел в Спасские ворота и очутился в Кремле. Мимо него проезжали через Ивановскую площадь извозчики, спешили прохожие, гурьбой шли студенты, смеясь и кидаясь снежками. Две няньки провезли коляски с младенцами и уселись поболтать на скамейке под Царь‑колоколом. Царь‑колокол! Царь‑пушка! Вот бы посмотрел на них брат Саша, который всегда о них песню поет!.. Вася вспомнил мелодию этой песни и вдруг представил себе – страшно далеко, за четыре с половиной тысячи верст отсюда, – дорогой ему городок Красноярск и маленький дом на Благовещенской.

На Спасской башне часы с перезвоном пробили три часа. «А у нас в Красноярске уже семь вечера, – подумал он. – Наверное, мама с Сашей ужинать сели». Он постоял возле Царь‑пушки и пошел к колокольне Ивана Великого. Крутая лесенка привела Василия в верхний ярус колокольни. Оттуда было видно всю Москву. Какой же огромной она ему показалась – в зимней дымке ей конца‑краю не было. Осмотрел он Успенский и Архангельский соборы, а выходил через Боровицкие ворота, открытые для проезда. Вдоль ограды Александровского сада он дошел до Манежа. Здесь, на углу Воздвиженки, стояла в 1812 году усадьба, из которой последние защитники Москвы обстреливали конницу Мюрата, первой вошедшую в город.

Суриков видел в детстве гравюру расстрела этих смельчаков наполеоновскими солдатами, и сейчас, возле Манежа, он вспомнил ее и постарался представить себе, стоя возле башни Кутафьи, как все это произошло.

Уже совсем стемнело, когда он подошел к Охотному ряду. Фонарщики с длинными шестами зажигали фонари на улицах. Медленно начал падать густой снег. В Охотном ряду затихла Дневная суета, и лишь псы и кошки шныряли между ларьками в поисках требухи и костей.

А напротив, через дорогу, к ярко освещенному Дворянскому собранию подъезжала нарядная публика – здесь, в Колонном зале, шел какой‑то благотворительный концерт. Театры на площади ярко освещенными подъездами приглашали москвичей на представление в этот вечерний час.

Суриков пересек площадь. Возле водоразборного фонтана с обледеневшими купидонами толпились извозчики, приплясывая на снегу, похлопывая в ожидании седоков рукавицами. Он сел в узенькие высокие санки на железных полозьях и поехал домой в гостиницу.

Хейн ждал, обеспокоенный его долгим отсутствием. На столе в номере стоял остывший самовар и холодный ужин. Архитектор укладывал вещи – завтра в Петербург.

 

Письмо из Петербуга

 

 

«23 февраля 1869

Милые мамаша и Саша!

Вот четыре дня, как я в Петербурге и смотрю на его веселую жизнь… Мы остановились с А. Ф. Хейном на Невском проспекте, в гостинице «Москва». Из окон ее видно все…»

 

Он писал за столом у окна, из которого был виден Невский проспект и одна из четырех конных статуй Клодта на Аничковом мосту. Упершись коленом в гранит, юноша натягивал повод, пригибая голову коня. Обнаженные бронзовые мускулы его были припорошены февральским снежком. На спине коня лежала снежная попона, на кудрях юноши – снежная шапка. Суриков впивался в это чудо мастерства, застывшее под свинцово‑фиолетовыми отсветами зимнего петербургского неба.

По тротуару сновали прохожие, опережая друг друга, заходя в лавки. По мостовой, понукая лошаденок, ехали извозчики с седоками попроще, их обгоняли роскошные сани; запряженные рысаками. Под медвежьей полостью сидел какой‑нибудь важный сановник с дамой в меховой ротонде и крошечной шапочке на высоко взбитой прическе. Кучер, держа вожжи на вытянутых руках, с пренебрежением покрикивал на извозчиков: «Пади!» – и те шарахались в сторону, уступая ему дорогу.

 

«…Народ и в будни и в праздники одинаково движется. Я несколько раз гулял и катался по Невскому. Как только я приехал, то на другой день отправился осматривать все замечательное нашей великолепной столицы… Был и в Эрмитаже и видел все знаменитые картины…»

 

Суриков положил перо. В душе его неотвязно теснились и сменялись одно другим впечатления. Какого праздничного великолепия и гармонии были исполнены прославленные дворцы Невской столицы!

Зимний, весь в кружевах белых наличников, масках, двухъярусных колонках между окнами, статуях и вазах на кровле, сияющий вечером тысячами огней, Зимний, созданный гениальным итальянцем Растрелли «для одной славы всероссийской», как писал он сам…

Шереметевский «Фонтанный дом», отделенный от реки прихотливым узором чугунной ограды… Воронцовский – напоминающий роскошную барскую усадьбу в центре города… Строгановский – на углу Невского и Мойки… Львиная голова, ощерившаяся над аркой ворот.

А вчера, гуляя по городу, Вася забрел на чудесный горбатый мостик с крылатыми львами‑грифонами. Оттуда прошел к Летнему саду. Над высокой легкой решеткой огромные столетние липы раскинули ветви, сплошь покрытые хрустальной изморозью. Сказочная красота!..

Побродил Вася и возле самого заветного для него места – Академии художеств. Постоял на гранитной набережной, где два сфинкса с каменными, равнодушными лицами навечно улеглись перед входом, словно охраняя спуск к воде. А напротив, через окованную ледяным покровом Неву, виднелся Исаакий в золотом шлеме…

Василий взялся за перо.

 

«…Адмиралтейская площадь, где теперь устроены катушки, качели, карусели, балаганы, где дают различные уморительные представления на потеху публике, которая хохочет от этого до упаду. Тут же продают чай, сбитень, разные конфеты, яблоки и всякую съедобную всячину. По площади тоже катаются кругом мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства и всей публики, которая приваливает и отваливает тысячами. Это еще не полный разгар праздника, а начало, что‑то еще впереди будет!»

 

Суриков писал торопясь и стараясь вложить в это письмо теперь далеким, но единственно близким людям все то, что навалилось на него драгоценным грузом новых чувств и впечатлений.

Он бы мог написать еще и о том, как было грустно расставаться с новым другом Лавровым, исчезнувшим в сутолоке московского вокзала.

Он бы мог написать, что, оставшись со старым Хейном в плохо протопленном номере с высоченным потолком, он вдруг почувствовал свое одиночество и долго не мог уснуть на жесткой постели, под сыроватой простыней и тонким стеганым одеялом, хранящим постоянный и всем чужой запах. Он мог бы написать о тревожной, щемящей сердце мысли: «А вдруг не примут в Академию?» Но всем этим он не хотел тревожить маму и преданного ему брата Сашу, они и без того изнывают от тоски и беспокойства, перебиваясь на гроши, оставшиеся после его отъезда. И потому он старался писать повеселей и полегче, словно отряхивая с плеч своих новые заботы и удрученность человека, всецело зависящего от чьей‑то хоть и доброй, да чужой воли.

 

«Много я очень видел хорошего в Петербурге, всего не перескажешь… – писал Василий. – Теперь поговорю о себе. Петр Иванович Кузнецов хлопочет о помещении меня в Академию… Может быть, примут… и с моим свидетельством из уездного училища… Теперь живу, покуда ничего не делая, так как на дворе масленица. Начну учиться, бог даст, с первой недели поста, тогда опять напишу немедленно об этом. Я здоров. Каково Саша учится? Напишите поскорей, мамаша… Целую вас всех.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: