Иртыш – Немир – Дон – Москва




 

 

«7 июня 1892

Здравствуйте, милые мамочка и Саша! Я живу теперь в Тобольске. Пишу этюды в музее, и татар здешних, и еще виды Иртыша. Губернатор здесь очень любезен – оказал мне содействие по музею… Время у меня здесь проходит с пользою… Дня через два уезжаем в Самарово или Сургут, остяков в картину писать. Если бог велит, более 3 или 4 дней там жить не думаю. А потом скорее к вам, дорогие мои. Мы ужасно соскучились по вас. Что делать! Этюды нужны. Целуем вас.

В. Суриков». Думаю быть в Красноярске числу к 15 или 17 июня».

 

Василий Иванович торопливо запечатал конверт, надел свою коричневую фетровую шляпу и по широкой деревянной лестнице спустился в первый этаж гостиницы – сдать письмо в экспедицию. Через час чиновник с почтой уезжал пароходом на Томск. Девочек Суриков отправил с соседкой в городские бани, а сам, захватив альбомы, пошел в музей.

Тобольский музеи помещался в странном аляповатом здании, недавно отстроенном в городском саду рядом с памятником Ермаку. Здание это можно было бы принять за церковь, если бы над куполом его возвышалась главка с крестом. Но памятник Ермаку и по соседству два обелиска, каждый из четырех пушек, устремленных жерлами к небу, создавали далеко не молитвенное настроение. Смотритель музея, плотный, краснолицый, с окладистой бородой, расчесанной надвое, повел Сурикова по залам, где в витринах помещались предметы татарского и остяцкого древнего быта.

– Вот, взгляните‑с, господин Суриков, интереснейшая деталь – костяной ножичек, которым снимается кострика с крапивы, прежде чем обрабатывать ее под пряжу. Заметьте, ведь остяки и поныне предпочитают рубахи из крапивной нити… А это, – он указал своей розовой ладошкой на крючок из пожелтевшей кости, – извольте заметить, остяцкий медицинский инструмент – челюсть щуки, которой и поныне остяки пускают кровь Сольному!

Василий Иванович рассматривал экспонаты со смешанным чувством – не упустить бы основного и не запутаться в лишних подробностях. Все, что попадалось в поле зрения, было заманчиво и важно. Татарские железные наконечники для стрел – хорошо сохранившиеся смертоносные жала… А вот остяцкие – костяные, искусно выточенные… Найдены в раскопках на Искере. Поражали Сурикова громадные, изящно выгнутые луки и колчаны для стрел, красиво изукрашенные цветной кожей. Радовало глаз богатство узоров бисерных вышивок на меховой одежде. Пленяло воображение темное дерево старинных долбленых татарских челнов. Василий Иванович делал зарисовки, писал акварелью, старался схватить все самое характерное и яркое. Иногда в музей заглядывали его девочки и долго смотрели на остатки браслетов с бирюзой, на бусины из сердолика и малахита, на крохотные щипчики для выдергивания волос. А чаще все они сидели в музейной библиотеке.

На третий день пребывания в Тобольске Василий Иванович простился с дочерьми, поручив их одной знакомой, и с утра отправился на пристань, откуда шел пароход до Самарова. Село лежало в двух днях пути по Иртышу, при впадении его в Обь. Всю дорогу Суриков не уходил с палубы. Отлогие берега, сплошь покрытые цветами невиданной яркости, сменялись крутыми отрогами, на которых были раскинуты селения. Над одними возвышались колокольни, над другими – деревянные мечети. «Вот такие же, видно, мечети украшали столицу Искер», – думал Суриков, торопясь зарисовать в дорожный альбом легкую многоярусную ступенчатую башенку.

Распаханной земли было мало. Мало и скота на пастбищах. Не очень‑то людны были эти места! Возле сел попадались остяцкие погосты, с надгробиями вроде посудных шкафиков, торчащих среди пустого поля. Попадались и русские монастыри, где за оградами, в кудрявой кладбищенской тени, прихожане находили свое последнее пристанище…

От большого села Самарова надо было пробираться вглубь, через тайгу, к остяцким юртам. Суриков ехал с провожатым – старым остяком‑звероловом, приехавшим в Самарово за покупками.

Сибирские низкорослые иноходцы без устали везли путников сквозь непролазную тайгу, пробираясь глухими тропами, про которые ведали одни лишь здешние поселенцы. Поверх шляпы Суриков накинул сетку от гнуса, стонущего, жалящего, лезущего в нос, уши, глаза. Но и сквозь сетку зоркий глаз художника различал множество капканов на зверье, которого здесь было уйма.

К полдню добрались до остяцкого села и остановились в юрте у зверолова. Когда Василий Иванович вошел в юрту, ему показалось, что он не сможет оставаться там ни минуты, таким тошнотворным был воздух. Юрта о четырех углах была крыта берестой, крыша конусом сходилась к отверстию над очагом. Слюдяные окошечки никогда не открывались, перед дверью был разложен костер от гнуса. По стенам стояли широкие лавки, на которых сидели, спали, ели хозяева. Жили большой семьей: сам старик с женами и два его женатых сына с ребятишками, что вертелись тут же совершенно голые.

Из угла юрты тянулся тонкий, протяжный звук струны, без конца повторяющий монотонную мелодию. Суриков пригляделся: на низкой скамейке сидел молодой остяк в красной рубашке и меховой безрукавке, он держал в руках инструмент, напоминающий лютню. Инструмент был выточен из дерева и украшен искусно вырезанной головой медведя. Напротив сидели, поджав под себя ноги, три маленьких голых мальчика. Не мигая блестящими раскосыми глазками, они напряженно слушали музыку, словно она заворожила их.

Молодая женщина с черными косами вдоль спины, одетая в длинную рубаху, расшитую по плечам бисером, стояла возле пылающего очага, помешивая в подвешенном таганке какое‑то варево. Платок скрывал ее лицо до глаз, наподобие чадры, а на конце каждой косы были навешены ленты, бусы, даже солдатские пуговицы.

Музыка неожиданно оборвалась – старик что‑то крикнул сыну. Но Суриков остановил его:

– Ничего, пусть играет, это хорошо!

Молодой остяк улыбнулся гостю добродушно и весело, обнажив сверкающие зубы.

– Сиди, сиди! Играй, а я тебя нарисую.

Ребятишки продолжали молча сидеть, не оборачиваясь. Снова зазвенели струны, выводя печальную однообразную мелодию. Потрескивал очаг, в дыру на потолке тянулся столб сизого дыма.

Василий Иванович присел на маленькую скамеечку, раскрыл блок, попросил налить воды в баночку и принялся за акварель. Он рисовал остяка и фасом и в профиль, сидя под слюдяным окошком, забыв об удушающем запахе. Как сквозь сон слушал он музыку, наслаждаясь гармоничным складом молодого смуглого лица, детским ртом, непроницаемым взглядом глаз, как у монгольского божка, и прямыми, иссиня‑черными прядями волос, падающими на низкий широкий лоб.

Бутылка водки, которую привез с собой Суриков, была распита за обедом. Закусывали вяленой олениной, копченой рыбой, похлебкой из утятины с пшеном. Василий Иванович захватил на всякий случай вареных яиц, сыру и кусок пирога с осетриной. Пили водку только гость да мужчины. Женщины лишь прислуживали, изредка пригубливая из мужниных стаканов…

В три часа пополудни Василий Иванович выехал из села в обратный путь к Самарову. Провожал его молодой натурщик. (Старик, захмелев, храпел в юрте). Суриков сидел, покачиваясь в седле, ни о чем не думая, блаженно вдыхая горячие запахи. Над тайгой стояло июньское солнце, плавя кедровую смолу, к его лучам тянулись высокие, темно‑розовые метелочки иван‑чая.

 

«3 июля 1892

Здравствуйте, милые мамочка и Саша!

Я теперь живу у Иннокентия Петровича Кузнецова, в его даче за Узун‑Джулом, пишу этюды татар. Написал очень порядочное количество. Воздух здесь хороший.

Останавливался в Минусинске на один день, так как музей отделывался и многие вещи трудно было видеть. Думаю порисовать там на возвратном пути…

Пиши по адресу: Минусинск. Немир, около Узун‑Джу‑ла, резиденция И. П. Кузнецова, для передачи мне. Останусь здесь недели две еще. Нашел тип для Ермака… Мне очень хотелось в Красноярске пожить недельки полторы‑две. Мамочка, целую вас, будьте здоровы.

Целую тебя, Саша. Твой В. Суриков».

 

Когда тарантас подъезжал к крыльцу кузнецовской дачи в поселке Узун‑Джул, там уже все знали, что должен прибыть дорогой гость, и ждали его с распахнутыми настежь воротами.

Просторный двухэтажный дом стоял в глубине ложбины, за ним начинались мохнатые, лесистые холмы. Две крытые боковые террасы делали дом похожим на белую куропатку, раскинувшую крылья для полета.

Раньше здесь постоянно живал Петр Иванович. Теперь, после смерти старика, дом перешел к четырем его сыновьям. Все они слыли в Сибири чудоковатыми. Дач возле кузнецовских приисков было несколько: Узун‑Джул, Аскизская, Кизас и под Красноярском Бугачево.

Здесь, на реке Немир, летом постоянно жил Иннокентий Кузнецов, с юности друживший с художником Суриковым. Сейчас он встречал его на крыльце – смугловатый, высокий, крепкого сложения человек с небольшими острыми карими глазами и крупным, как у отца, носом.

– А я думал, уж не дождусь тебя, Васенька! – радостно говорил Иннокентий, обнимая Сурикова.

Они стояли у крыльца, весело разглядывая друг друга и смеясь, словно мальчишки.

– Задержался в Минусинске, брат Кеша, акварели с кремневых ружей делал.

– Э‑э‑э! Да у тебя, Васенька, иней в бороде и кудрях появился, – шутил Кузнецов, беря гостя под руку и ведя в дом.

Здесь все было, как и двадцать лет назад, когда Суриков, еще студентом, приезжал лечиться от «грудной болезни» – пить кумыс в татарских юртах и писать таежные пейзажи на Матуре и в Аскизском. Боже мой, сколько же с тех пор воды утекло!..

Они поднялись наверх и вышли на тенистую длинную террасу. Перед глазами раскинулась просторная долина Немира, уже начавшая по‑осеннему блекнуть. Василий Иванович вдруг вспомнил эту долину, сплошь усеянную палаткам и кострами. Это был петров день. Вся округа «минусинских татар» [9]съезжалась к Кузнецову в гости, на именины. Для них варилось и жарилось щедрое угощение, пеклись хлебы, ведрами запасалась водка. Костры горели всю ночь, и всю ночь пели, гуляли, плясали гости.

Иннокентий Петрович, получивший блестящее образование, стал археологом и литератором. Он колесил по всей Сибири, собирая древние документы, открыл издательство научной литературы, всячески помогал Минусинскому и Томскому музеям. Иногда деятельность его принимала фантастический характер: он вдруг решал, что необходимо переместить рыб из одного водоема в другой – безрыбный, для размножения. Изготовив специальные баки, он затевал перевозку рыбы на лошадях за десятки верст и потом вел над ними научные наблюдения. По тем временам он считался «самодуром» и «чудаком». А между тем деятельность его была подлинным стремлением к научным исследованиям.

– Ты подумай, – огорченно говорил Иннокентий Сурикову, помешивая ложкой чай, – в Томске на толкучке нашел я торговок, затыкавших бутылки с квасом вместо пробки актами XVII века! И какие же это оказались редчайшие документы! Я насильно, с трудом отнимал их и, проливая слезы, старался разобрать расплывшиеся тексты. Какой язык, какие драгоценные сведения о быте сибирских поселенцев! Множество актов времен Алексея Михайловича… Сколько этих бумаг изъедено мышами, сколько пошло на завертку в бакалейных лавчонках, сколько сгорело в наших гигантских пожарах!.. Первый том собранного я уже выпустил в свет.

Василий Иванович с интересом слушал. Его привлекала в Кузнецове целеустремленность ученого, ему нравилась его внешность, элегантность, манера держаться и разговаривать.

Они сидели за ужином вместе с маленькой Машей, единственной дочерью Иннокентия Петровича. Хозяйничала за столом ее воспитательница, пожилая и молчаливая. Жены Кузнецова Василий Иванович так никогда и не знал и ни о чем его не расспрашивал.

– А курганы все роешь? – спросил Суриков, приглядываясь к профилю Иннокентия и к жесту руки, порывисто освобождающей шею от туго накрахмаленного воротника рубахи.

– Рою, ну конечно, рою!

– А я один из твоих могильников зарисовал дорогой.

И, вскочив с места, Суриков принес этюдник, стоявший у стены рядом с баулом, раскрыл его и показал чудесную, затянутую дымкой степного утра акварель могильных памятников. Кузнецов замер от восхищения.

Две недели прожил Василий Иванович на Узун‑Джуле, путешествуя верхом по окрестностям с альбомом и этюдником.

Однажды, выйдя за ворота, он увидел человека возле ограды. Рядом стояла его лошадь. Человек, очевидно, поджидал кого‑то, попыхивая трубкой. Суриков замедлил шаг. Уже издали по свободному движению плеча, опершегося о штакетник, он почувствовал казачью повадку. Человек обернулся.

Суриков остановился. Не мигая светлыми на темном, загорелом лице глазами, настороженно‑насмешливо смотрел на него сам Ермак. Рыжеватая густая бородка его была аккуратно подстрижена, казачья шапка с алым верхом, слегка сдвинутая набок, открывала прямой лоб, перерезанный белыми морщинками. Был он по‑русски красив и мужествен. Василий Иванович заговорил с ним. Он оказался десятником казачьего полка, стоящего в Минусинском округе. Через полчаса в альбоме Сурикова появился набросок головы Ермака. Был найден характер и дух его лица и тот облик, в котором воплотился Ермак на картине.

Почти ежедневно Василий Иванович приносил все новые этюды. Он выискивал характерные типы татар; подсаживался «ним в кружок и, сидя на горячей степной земле, делал карандашные наброски, акварельные рисунки и небольшие этюды маслом, быстро и верно схватывая выражение и черты лиц.

Так «Кучумова рать» пополнялась все новыми и новыми типами. В папке лежали шаманы, горные пейзажи Немира, наброски татарских челнов, совсем маленькие, но важные детали – шаманский бубен, палочка к нему, особенное татарское весло или узор бисерной вышивки.

А в Красноярске ждали его дочери, для которых дядя Саша придумывал разные занятия и развлечения, ждала старуха мать, постоянно жившая надеждой еще раз прижать к груди «старшенького», этого вечного странника, на которого небыло угомону.

 

«Станица Раздорская, 4 июля 1893

Здравствуйте, дорогие мамочка и Саша!

Мы проживаем теперь в станице Раздорской на Дону. Тут я думаю найти некоторые лица для картины. Отсюда, говорят, вышел Ермак и пошел на Волгу и Сибирь.

Не знаю, долго ли проживу здесь, – смотря что найду…»

 

Свеча в старинном медном подсвечнике оплывала. Оранжевый язычок с голубой серединой пугливо метался из стороны в сторону при каждом движении воздуха из раскрытого окна. На большой кровати в углу просторной и высокой комнаты спали прикрытые простынями Оля и Лена. В другом углу, за старинной ширмой, обтянутой цветастым ситцем, стоял топчан, на котором всегда спал Суриков.

Сейчас он сидел у раскрытого окна. Вся в таинственных шорохах, густая теплая ночь обнималась со степью. Василий Иванович прислушивался к треску цикад, к дальнему крику ночной птицы. В окно тянуло запахом нагретых за день трав. Вокруг подсвечника то и дело падала обгоревшая мошкара, усыпая плотный твердый белый конверт, на котором четко было выведено: «Красноярск».

 

«…Ну, Саша, какое здесь настоящее виноградное вино, 60 копеек две бутылки (кварта). Отродясь, такого не пивал! Выпьешь стакан, так горячо проходит, а сладость‑то какая! В г. Москве ни за какие деньги не достанешь – сейчас подмешают…»

 

Василий Иванович вспомнил лицо старой казачки, нацедившей ему вина из бочонка. Дом этот был казаков Шуваевых, они выращивали виноград, и вино они давили сами. Старуха чем‑то напоминала ему маму – Прасковью Федоровну, лицо у нее было характерным. Но вообще донские казаки сильно отличались от сибирских. В них чувствовалась примесь, турецкой крови, тогда как в сибирском казачестве к русской крови примешивалась татарская. Донские были балагуры, самоуверенные, лукавые и жестокие. Они любили выгоду, умело хозяйничали и шли на любое дело «за веру, царя и отечество». Сибирские были суровы, независимы, неразговорчивы, очень патриархальны. Любили париться в банях, и были необычайно чистоплотны душой и телом. Они воспитывались. в борьбе с суровой таежной природой. Сибирские леса, степи и могучие реки выковывали характеры, так же отличавшиеся, от здешних, донских, как Енисей от Дона. И Дон показался Сурикову после Енисея мелковатым и мутноватым.

В нем, в Сурикове, станичники не сразу признали казака, хотя и приняли радушно. А когда он впервые при них сел на коня, станичный атаман, жилистый, худой, с бронзовым лицом, продолговатым носом и близко посаженными глазами, сказал:

– Сидишь хорошо, только носки держишь вразворот, не по‑нашему.

«Написать бы его», – думал Суриков, сидя в седле и стараясь прижать носки к брюху коня. Поначалу это было трудно, а потом он привык и стал держаться по‑донскому. Состаничного атамана он сделал акварельный портрет и подарил ему.

– Хорош, хорош! – приговаривал атаман, вешая рисунок на стену. – Ловко ты меня изобразил, казак. Ну, жди теперь, Василий Иванович, осенью получишь от меня бочонок вина нового урожая…

На дальнем дворе вдруг затявкал пес, и разом по всей станице залаяли собаки. Василий Иванович прикрыл окно и от мыслей вернулся к письму:

 

«Написал два лица казачьих, очень характерные, и лодку большую казачью. Завтра будет войсковой станичный круг. Посмотрю там, что пригодится. Начальство казачье оказывает мне внимание. Остановились мы у одной казачки за 20 рублей в месяц с квартирой и столом. В Москве осталась квартира за мной. Господь поможет, так увидимся на будущий год. Мамочка пусть бережет себя и ты тоже.

Любящий тебя брат В. Суриков».

 

Когда на следующий день Василий Иванович вернулся с круга, он застал дочерей томящимися от жары. Девочки сидели на высоко взбитой постели и от скуки болтали ногами. Добела выскобленные полы были перерезаны полосатыми дорожками. На комоде стоял глиняный кувшин с неправдоподобно яркими мальвами. На столе под кисеей сгрудились на блюде желто‑розовые абрикосы, и над ними метался рой мух.

– Ну и жарища! – Поставив к стене этюдник, Суриков уселся, расстегнул косоворотку, вытер платком шею. – Сегодня в тени сорок… И есть‑то не хочется, – прибавил он, слыша стук посуды на хозяйской половине, где Анфиса Прокопьевна накрывала на стол.

– Да как же так – не хочется? – огорченно откликнулась хозяйка. – Я к обеду окрошку состряпала да цыпляток – куда уж легче…

Ей нравились москвичи – отец с двумя сиротками. Особенно восхищалась она Олей, ее черными блестящими глазами. Оля походила на казачку.

– До чего ж ты румяна, дочка! Ну, заря, заря!

Оля краснела еще больше:

– Ой, ненавижу я этот румянец, просто свекла какая‑то! – Сердясь и смеясь, она била себя по щекам. – Вон Ленка счастливая, всегда беленькая.

Лена, щуря близорукие серые глаза, смущенно улыбалась, и тогда темная родинка на левой щеке пряталась в ямку.

– Ну что ты, Олечка!.. А зато у тебя волосы чудные. Смотрите, Анфиса Прокопьевна, какие у моей сестры волосы. Оля, расплети косу…

– Ну вот еще! И так жарко.

Лена ловила сестру за косу, та отбивалась, они начинали носиться друг за дружкой вокруг стола, потом выбегали на крыльцо, во двор и от хохота с разгона валились в копну свежего нагретого сена…

Станичный круг принес Сурикову большую удачу. Под сенью громадного дуба стояли и сидели те, кого искало его воображение. Почти каждая поза, каждый поворот головы, каждое движение и каждое лицо могли служить ему натурой для левой – казачьей стороны картины.

 

«Знаешь, Саша, – писал он брату в следующем письме, – у нас с тобой родные, должно быть, есть на Дону – в станицах Урюпинской и Усть‑Медведицкой есть казаки Суриковы, и есть почти все фамилии наших древних казачьих родов: Ваньковы, Теряевы, Шуваевы, Терековы, как мне передавали об этом донские офицеры и казаки, с которыми эти фамилии служили. Нашел для Ермака и его есаулов натуру для картины…»

 

Уезжали Суриковы в августе. Девочки, обрадованные возвращением домой, оживленно занялись укладкой вещей. Даже запыленная, душная, еще не прибравшаяся к осеннему сезону Москва сейчас тянула их к себе. Казалось, ничего нет живописнее их речонки Москвы, с ее баржами и замызганными пароходишками. Нет прелестнее берегов, чем Софийская набережная, с ее грохотом ломовых телег по булыжной мостовой.

А Василий Иванович мечтал добраться до своего холста – «восемь аршин в длину и четыре в высоту». Предстояла трудная рабочая зима в доме Збука, с топтаньем возле холста, постоянным торчаньем на стремянке с палитрой и кистями в руках, с поздними зимними рассветами, когда мозг горит от нетерпения, а краски только к десяти утра принимают свой подлинный цвет. Вот и изволь ворочаться в постели, маяться и ждать, ждать, поглядывая в медленно редеющий сумрак за примороженным окном!

И снова будут ранние вечера с теплым мерцанием настольной лампы в гостиной, с потрескиванием в печи, с бравурными этюдами Мошковского на стареньком пианино. Василий Иванович любил смотреть на крепкую девичью спину с тяжелой косой, на оттопыренные локти в широких розовых рукавах, когда Оля вечерами разыгрывала свои этюды.

Зимние вечера быстро коротаются, пока композиция в угле, но нет конца им, когда холст в красках. Тут уж нужно забрать в горсть все свое терпение, как забираешь кисти, когда, намылив хорошенько, протираешь их о ладонь, как это всегда делала незабвенный друг – Лилечка.

Первая встреча

Чайный стол был уже накрыт в саду, между серо‑сиреневыми цветущими кустами. Ночью прошел дождь, он смыл с кустов бутырскую пыль, и они благоухали, то и дело стряхивая на желтую скатерть тусклые звездочки сирени.

За столом хлопотала Вера Михайловна Козлова, полная пожилая блондинка с выцветшим лицом. Она занимала в доме Збука небольшую квартирку в первом этаже и жила там одна, на средства, оставленные покойными родителями. Замуж выйти не удалось, и одиночество старой девы находило удовлетворение в привязанности к двум девочкам Суриковым, жившим этажом выше. Деревянная лестница делала Веру Михайловну невольной свидетельницей жизни верхних жильцов. Она всегда знала, ушли ли девочки в гимназию, была ли почта из Красноярска, в каком настроении ушел Василий Иванович на прогулку и в каком вернулся. Оля и Лена забегали к Вере Михайловне, и она радостно скрашивала своей заботой их сиротство.

Воскресные чаепития в саду стали традицией жильцов в доме Збука. В прошлый раз за столом хлопотали, угощая своими свежими ватрушками, девочки Суриковы. Сегодня за самоваром – Вера Михайловна. Специально для Василия Ивановича она испекла сибирские шанежки с сушеной черемухой.

Из флигеля появилось семейство Шванк. Обрусевший немецкий фабрикант в визитке и полосатых брючках, его жена – необъятная дама в оборочках и трое детей: суховатая, некрасивая Зина, только что окончившая гимназию, хорошенькая, субтильная «Гретхен» с пепельными локонами – Эльза «красивый юнец Макс в отглаженной черной форме реального училища.

– Здравствуйте, милейшие соседи, – говорил Шванк, поднимаясь навстречу Суриковым и протягивая сухую подагрическую руку. – Я слыхал, что вы вчера были на спектакле «Орлеанская дева» в Малом. Какое впечатление сделал спектакль?

– Отличное впечатление. – Василий Иванович склонился над пухлой рукой госпожи Шванк. – Дочки мои получили большое удовольствие.

Оля тут же завела беседу с сестрами Шванк. А Лена молча сидела возле Веры Михайловны, сосредоточенно поглядывая на присутствующих, – мысли ее были далеко.

– Леночка, что ж ты шанежки не пробуешь? – Вера Михайловна придвинула блюдо с угощением, но Лену невозможно было вернуть на землю.

– Ах, Вера Михайловна, если б вы видели, как она движется, как говорит, какой голос у нее!.. Руки какие! Я всю жизнь сидела бы там в кресле и только смотрела и слушала!

«Она» была Ермолова, и Лена, впервые увидев ее, переполнилась восторгом и смятением. Все в жизни Лены сдвинулось. То, что еще вчера утром казалось интересным и важным, вдруг перестало существовать. Где‑то в глубине души поселилась мечта. Мечта о воплощении каких‑то еще неясных образов поселилась навсегда.

«Господи, а ведь еще надо географию готовить на завтра», – с тоской думает она. Мысли ее возвращаются к статной, гибкой фигуре Ермоловой в латах и шлеме. Тут Лена, украдкой соскользнув со скамьи, незаметно исчезает за кустами сирени. По чугунной черной лестнице она поднимается наверх, в свою комнату, и, схватив с полки томик Шиллера, открывает заложенную шнурком страницу:

 

Святой отец, еще не знаю я,

Куда меня пошлет могучий дух,

Придет пора, и он не промолчит,

И покорюсь тогда его веленью!

 

Чаепитие в саду закончилось, Василий Иванович с Олей поднялись к себе. Отец прошел в мастерскую. Оля заглянула на кухню – распорядиться обедом. Лена в своей комнатке стояла в позе Ермоловой и с чувством произносила монолог.

В передней прозвенел звонок. Суриков сам открыл дверь. Вошли двое: пожилого плотного мужчину сопровождал высокий юноша в гимназической форме. Василий Иванович, видимо, ожидал их, потому что сразу провел к себе в мастерскую, а это бывало редко – он не любил показывать незаконченных картин. На этот раз гости были необычными: Сурикова навестил издатель Кончаловский, он приехал с сыном Петром, занимавшимся живописью.

Петр Петрович‑старший был одет в бархатный пиджак, низкий воротник его сверкающей рубашки из голландского полотна был повязан белым шелковым галстуком. На крупной квадратной голове слегка курчавились волосы с проседью. Седоватые усы и бородка обрамляли мягкий, добрый подвижной рот. Над припухлыми веками широко расставленных глаз кустики седых бровей сдвигались, когда он задумывался, и поднимались кверху, когда смеялся. Голос у него был сильный, речь чистая и богатая интонациями. Он был образован, владел многими языками, любил и понимал живопись и был большим ценителем музыки. Дом его в Москве считался одним из очагов русской культуры, и потому Василий Иванович не решился отказать ему, когда тот попросился с визитом в мастерскую.

Младший Кончаловский был ростом выше отца, широкоплечий, с большими руками и ногами. Темные волосы были коротко подстрижены. На матовом лице серые небольшие глаза смотрели серьезно и внимательно. Крупный рот, крупный прямой нос, красивый лоб – все говорило о незаурядности, но когда он улыбался с закрытым ртом, застенчиво и молчаливо, это лицо становилось восхитительным, оно словно освещалось изнутри каким‑то радостным дружелюбием.

Усадив гостей и оттянув занавеску, скрывающую картину, Суриков придвинул стул и уселся вместе с ними. Все трое молча сидели перед громадным полотном. Кончаловские – пораженные грандиозностью замысла, Суриков – словно впервые увидев «Ермака» со стороны.

Картина была вся уже в цвете. Оставалось лишь несколько еще не закрашенных фигур: натягивающий тетиву остяк в лодке, падающий назад убитый татарин и самоед в лисьем башлыке. Эту группу Василий Иванович еще не нашел по цвету. Двадцатого мая ему предстояло снова ехать в Сибирь, на поиски последних натур.

Картина ошарашивала своей динамической силой. Иртыш серо‑желтыми всплесками кипел будто тут же, в мастерской. Зритель сразу, не сходя с места, словно становился участником событий. И так монолитна, так одержима единым духом была эта кучка казаков, и так поставил, усадил и уложил в стругах Суриков фигуры своих диковатых, отчаянных в бесстрашии предков, что каждый, кто подходил к полотну, невольно оказывался в едином стремлении с ермаковцами, и древнее знамя, с которым еще Дмитрий Донской ходил на Мамая, полоскалось, хлопало над его, зрителя, головою.

Крутой рыжий обрывистый берег Иртыша не давал глазу простора. Все движение упиралось в этот откос, как и все надежды и все возможности Кучумова войска. Размахнуться негде, натянуть тетивы нет места! А вверху, отдельно от своей вопящей, смятенной, гибнущей рати, воздев руки к аллаху, на белой лошади крохотная фигурка Кучума. С ним вместе его визири. Его шаманы беснуются и кружатся, ища поддержки у богов. И беспомощность этой группы парализует движение всей правой стороны картины.

Еще дальше – серебрятся очертания столицы Искера с мечетями и башнями, тающими в холодной, осенней мглистости. Под стенами крепости, на зелено‑бурых откосах, угадываются очертания шатров, и оттуда словно доносятся вопли и визг жен и детей татарских, ржание коней, рев быков… И все это прерывается могучими кличами есаулов, отдающих приказы, трубными звуками, грохотом пушек и пищалей казачьего войска.

Левая сторона картины поражала богатством живописных средств. Тулуп, свисающий с борта струга, тревожил глаз грязно‑белой овчиной. Густо‑синий, темно‑красный и золотистый казачьи бешметы, алые верха шапок, небесно‑лазурная полоса на знамени, обветренные лица ермаковцев обладали какой‑то притягательной силой, вышедшей из‑под упругой и послушной кисти Сурикова: трудно было оторваться от этих цветов, от сверкания топорика, заткнутого за пояс у первого казака, шагнувшего в желтоватую, кипящую стремнину…

– Ну, Василий Иванович, – вдруг тихо сказал Петр Петрович, – это неслыханно и невиданно!

Суриков, казавшийся ушедшим куда‑то очень далеко, внезапно вернулся и взъерошил волосы:

– Хоть единожды, да вскачь! Верно? Это у нас в Сибири такая поговорка. – И он рассмеялся весело и молодо.

Петр‑младший восхищенно взглянул на него; он был взволнован чуть ли не до слез и, чтобы скрыть это волнение, вскочил и, подойдя к картине, стал рассматривать лица татарских ратников.

– Смотри‑ка, Петя, и внизу меж ними крутится шаман, бьет палкой в бубен, – Петр Петрович‑старший тоже встал.

– Он им страшно мешает, – улыбнулся Суриков. – Но без шамана никак нельзя!..

Петр‑младший отошел к двери, чтоб снова посмотреть общее. В эту минуту дверь приотворилась, и он увидел в щелку пару блестевших любопытством темных глаз. Мелькнул румянец, розовое ухо под прядкой черных волос, и дверь снова закрылась.

Когда Оля вошла в комнату к Лене, та продолжала декламировать:

 

О, что со мною?..

Мой тяжелый панцирь

Стал легкою, крылатою одеждой…

Я в облаках… Я мчуся быстротечно…

Туда… Туда! Земля ушла из глаз,

Минутна скорбь, блаженство бесконечно!

 

– Ну, что там? – с трудом оторвавшись от монолога в щурясь, спросила Лена. – Кто там у папы?

– Да какой‑то старик с мальчишкой. Неинтересно. Была бы девочка, мы бы ее хоть сюда пригласили, поболтали бы…

Спустя несколько минут Суриков в передней провожал гостей. Разглядывая красивое, доброе лицо юноши, Василий Иванович спросил:

– А вы, Петя, решили серьезно заняться живописью? Петр улыбнулся, замялся с ответом, вместо него ответил отец:

– Да вот, видите ли, кончил гимназию, хочет стать художником, пишет много, рисует. Мне нравится, – прибавил он, одобрительно подмигнув сыну и хлопнув его по плечу. – Вот пошлю его летом в Париж, надо показать ему все, что есть самого ценного в Лувре. Пусть поучится.

Петр‑младший сжал обеими руками протянутую ему небольшую, крепкую руку Сурикова.

– Спасибо вам, Василий Иванович, – заговорил он смущенно, – вы мне так много сегодня открыли…

Петр Петрович помолчал, потом обнял на прощание хозяина.

– Да, гениальное произведение родилось, у вас здесь, Василий Иванович!..

Дверь за ними захлопнулась. Суриков еще постоял с минуту, прислушиваясь с улыбкой к твердой поступи Петра‑младшего, сбегавшего по лестнице, – он, видимо, спешил кликнуть извозчика для отца. И никто из них не знал, что жизнь свела их на мгновение только для того, чтоб впоследствии соединить прочными узами навсегда.

 

Нужен зритель!

 

Теперь Василий Иванович каждое утро садился в конку возле заставы и ехал до Страстного монастыря. А оттуда пешком шел до Исторического музея, где в одной из крутых башен получил помещение для работы. Закончить «Ермака» в доме Збука было невозможно: некуда было отойти, чтобы на расстоянии проверить верность цвета и композиции.

Помещение в Историческом музее было отгорожено от посетительских залов дощатой стеной, одно из окон завешено, из противоположного виден Охотный ряд, день‑деньской кипевший и гудевший людским водоворотом…

Василий Иванович поглядывал в окно мастерской, поджидая приглашенных. Теперь ему нужен был зритель. Приезжал к нему Савва Иванович Мамонтов; навестили его историк Забелин и знаменитый путешественник Потанин; несколько раз смотрели «Ермака» начальник музея Щербатов и начальник Оружейной палаты Комаровский. Вставленная в массивную золотую раму, картина углубилась. Отчетливей стали отдаленные точки. Рельефнее выявились фигуры первого плана. Картина стала еще монументальнее и значительней.

Сегодня Суриков ждал художника Нестерова. Он пришел точно в назначенный час и вот что впоследствии написал о своем посещении: «Слухи о том, что пишет Суриков, ходили давно, года два‑три. Говорили разное, называли разные темы и только в самое последнее время стали увереннее называть «Ермака»… И вот завтра я увижу его… Наступило и это «завтра». Я пошел в Исторический музей, где тогда устроился Василий Иванович в одном из запасных, неоконченных зал, отгородив себя дощатой дверью, которая замыкалась им на большой висячий замок. Стучусь в дощатую дверь. – «Войдите». Вхожу и вижу что‑то длинное, узкое… Меня направляет Василий Иванович в угол, и когда место найдено, – мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной; чувствую слева, что делается сейчас с автором, положившим душу, талант и годы на создание того, что сейчас передо мной развернулось со всей силой грозного момента, – чувствую, что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири»…

Минуя живопись, показавшуюся мне с первого момента крепкой, густой, звучной, захваченной из существа действия, вытекающей из необходимости, я прежде всего вижу самую драму, в которой люди во имя чего‑то бьют друг друга, отдают свою жизнь за что‑то им дорогое, заветное.

Суровая природа усугубляет суровые деяния. Вглядываюсь, вижу Ермака. Вон он там, на втором, на третьем плане; его воля – непреклонная воля, воля не момента, а неизбежности, «рока» над обреченной людской стаей.

Впечатление растет, охватывает меня, как сама жизнь, но без ее ненужных случайностей, фотографических подробностей. Тут все главное, необходимое. Чем больше я смотрел на Ермака, тем значительней он мне казался как в живописи, так и по трагическому смыслу своему. Он охватывал все мои душевные силы, отвечал на все чувства. Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как?» Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал. Своими словами я попадал туда, куда нужно. Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак, покоритель Сибири…»

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: