Часть 3. Свободная женщина 14 глава




― Вышел! Кажется, в плановый отдел!

Снова звоню.

― Был, но недавно ушел в хозяйственный отдел.

Попросила номер отдела, дали, звоню. Удача! ― Аросю подозвали к телефону; объясняю, захлебываясь от радости, где я и, главное, что еду мимо его работы, а потому сойду там, чтобы вместе вернуться домой.

― Как ты могла в такую погоду уехать из дома? На улице метет, под ногами гололед. Нет, нет, не надо тебе сходить с автобуса, еще поскользнешься. Я, конечно, был бы рад уехать с тобой, но меня вызывают в президиум Академии с отчетом. Когда освобожусь, не знаю. Прошу, поезжай домой и купи в нашем магазинчике немного вина.

Мне было жаль отказываться от идеи вернуться вместе, но он настойчиво убеждал, что если я буду сидеть и ждать его, пока он будет в Академии, это только затянет время отчета, потому что он будет волноваться. И он меня отговорил...

А если бы не послушалась? Трагедия случилась через два часа после нашего разговора и через час после того, как автобус, в котором ехала я, прошел мимо его института. И подумать только, в тот момент, когда я по его заданию покупала вино в магазине, он уже лежал на мостовой без сознания. Его убийца‑шофер и пассажиры внесли его в хирургическое отделение Пятой городской больницы, расположенной рядом. Оказалось, шофер не снизил скорости на повороте, машину закрутило на гололеде, и задней своей частью она сбила Аросю, сошедшего с тротуара на мостовую, чтобы пересечь переулок[49].

В ту ночь я ждала его, ждала долго и упорно... Это была страшная ночь с накрытым для ужина столом. Мне никогда не забыть ее. Первые три часа еще была спокойна. «Задержался с отчетом. Начальство ушло куда‑то, а он ждет», ― думала я. Потом эта версия уже не успокаивала. Побежала в аптеку на Трубную, позвонила в президиум Академии наук. Дежурный вахтер ответил, что в здании давно никого нет. Рабочие телефоны Аросиного института не отвечали. Стало ясно: случилось что‑то страшное. Ярко представилась картина, которая на самом деле и произошла. Только место его гибели я видела не там, около института, а на оживленных магистралях города. Пыталась успокоиться, даже прилегла, но озноб невероятной силы буквально подбрасывал на постели. Часа в три ночи не выдержала, побежала к автомату, позвонила в службу происшествий. Оттуда со смехом ответили:

― Сведений о несчастьях не поступало, да чего вы беспокоитесь, гражданка, мало ли почему мужик загулял?

Но я‑то знала, что «мой мужик» «загулять» не мог. Я понимала ― случилось непоправимое.

В 6 часов утра, схватив такси, приехала к институту. Там, конечно, еще никого не было, кроме дежурного, который сказал, что видел Аросю уходящим из института часов в шесть‑ семь вечера вместе с другим сотрудником.

― Да вот тот молодой человек, с кем он вчера ушел! ― и указал на входившего в здание парня. Кинулась к нему.

― Вы знаете, ― сказал он, ― произошла какая‑то странная история. Мы действительно вышли вместе, но я потом вернулся, чтобы взять газету, меня тут, правда, немного задержали, и он ушел, хотя я просил подождать.

Так я металась по двору, расспрашивая всех приходивших на работу, но никто после шести часов его не видел. И тут подошел ко мне пожилой мужчина, как оказалось, директор экспериментального завода, на котором и работал Арося, и сказал:

― Вы жена Арона Иосифовича? Хорошо, что пришли. Только что позвонили из больницы. С ним произошло несчастье.

― Убит автомашиной?! ― закричала я.

― Нет, нет, что вы... ― испуганно залепетал он, ― он жив, только ранен и лежит в Пятой Градской.

― Где эта больница? ― перебила я его.

― Да она здесь, рядом, пойдемте, я вас провожу.

Институт и Пятую Градскую больницу действительно разделял только переулок, а дверь хирургического отделения была ближайшей к институту. Она, громадная, высокая, отворилась перед нами, и мы очутились перед большой лестницей, по которой поднимались до той поры, пока нас не остановил окрик:

― Вы куда, к кому?

― К больному Куцему Арону Иосифовичу, ― ответил директор.

― К нему нельзя, он без сознания, еще не приходил в себя.

― Но здесь его жена, ей надо хотя бы взглянуть на него.

― Что? Беременная? Ни в коем случае! ― закричала врачиха. ― Вот сделаем операцию, придет в себя, тогда, пожалуйста, приходите.

Никакие мои мольбы и слезы не помогли. Ушли ни с чем. Директор пожелал мне «быть мужественной» и ушел.

Я осталась одна на улице, не зная, куда бежать, что делать. Домой? От одной мысли о комнате, где провела эту ночь, об этом накрытом для ужина столе закружилась голова, и я едва не упала. Отчаянно сильно забился ребенок; пришла в себя, вспомнила о детях, о том, что, возможно, теперь я одна у них, собрала последние силы и поплелась пешком по Большой Калужской улице. Зашла в Нескучный сад, в оцепенении просидела там на скамейке, пока не поняла, что ноги совершенно окоченели, и вернулась к огромной, массивной двери хирургического отделения, где лежал он ― мой любимый, мой юный муж. Пришла в надежде узнать что‑то хорошее о его состоянии и пройти к нему, посидеть рядом, подержать за руку, поцеловать.

Но надежды не оправдались. Он все еще был без сознания.

― А вам, беременной, тем более, это свидание ни к чему!

Они не могли или не хотели понять, как важно было мне, душевно израненной и измученной, хотя бы взглянуть на него. Но нет, мой живот их пугал, а до души и переживаний никому не было дела...

Поехала к отцу, Иосифу Евсеевичу ― он уже должен был вернуться с работы. С первого взгляда на меня старик догадался, что случилось страшное. Я только и смогла пробормотать, что, мол, ранен ― сбит машиной, но, кажется, все обойдется. Он не поверил, поехал со мной в больницу. Не пустили к Аросе и его, сказали, что в сознание пока не приходил. Отец непрерывно рыдал, у меня же не было и слезинки на глазах. Все высохло во рту, в груди, в желудке. Рядом с отцом почувствовала себя еще хуже, ребенок бился и крутился так, что, казалось, прорвет кожу живота.

Отец звал меня с собой, но я решила ехать куда угодно, только не к себе и не к нему ― старик не мог остановить слез, и это было страшно.

Поехала к «леди Мендж» ― так звали мы в издательстве Эрнестину Владимировну Менджерицкую. Она сразу поняла ― случилось что‑то ужасное, но не расспрашивала. Я сама рассказала, что произошло с того момента, как мы расстались с ней, свидетельницей моих переговоров с Аросей по телефону. Чуткий и тактичный человек, она молча выслушала, и уже не помню, как я очутилась в постели и заснула.

А утром мы с Мендж приехали в больницу, и снова меня не пустили к Аросе. Там нас ждали Соня Сухотина и еще много наших. Все выражали сочувствие. Кто‑то привез профессора Раппопорта, ассистента Бурденко. Он пробыл наверху недолго, а спустившись к нам по лестнице в сопровождении многих людей в белых халатах, сказал, чтобы мы расходились, больной, мол, не безнадежен, но пустить к нему пока никого нельзя; подошел ко мне и крепко пожал руку:

― Не волнуйтесь, возможно, все обойдется.

Эти его слова воодушевили меня, я почувствовала на глазах слезы ― и внезапно поверила в чудо. А между тем, именно в это время Арося умирал[50].

Целая толпа сопровождала меня в квартиру Мендж, где тотчас уложили в постель, и весь вечер все вкупе занимались обманом. Уже зная, что Арося мертв, часто выходили в переднюю ― якобы позвонить в больницу ― и приносили мне сведения о его состоянии: «пришел в себя», «попросил пить», «пожал руку сестре и прошептал Рая», и отчасти успокоенная этим, я уснула. Не знаю, сколько времени продолжался мой сон, но мне приснилось такое, что проснулась с криком:

― Он умер, умер! ― и рассказала подбежавшим ко мне Мендж, ее мужу и Соне свой яркий, в деталях сон.

Я увидела себя идущей по освещенной солнцем песчаной дорожке, что тянулась от нашего казенного дома в Бирюлеве к железнодорожной платформе. Иду с Лазарем Шапиро, который обнимает меня, и я не отталкиваю его, хотя чувствую себя неловко: ведь Арося так просил меня не водить с ним знакомства. Смущенная, оглядываюсь назад и ― ужас! ― вижу, что следом идет Арося, одетый в то самое черное пальто, в котором вчера ушел на работу. Смотрит на меня пристально, с укоризной. Только я хотела подбежать к нему, что‑то сказать в оправдание, как он мгновенно исчез. И тут я оказываюсь в нашей комнате, в Колокольниковом переулке. По всей комнате разбросана наша постель, а на голых досках, распластавшись, лицом вниз, прямо в пальто лежит Арося, раскинув руки так, что я понимаю: не смею, не должна подходить к нему, что все между нами кончено.

― Такие сны бывают наоборот, ― сказала Соня. ― Наверное, все обойдется.

― Нет, нет, ― твердила я. ― Знаю, все кончено, он умрет, если уже не умер.

Но и тогда они не решились сказать мне известную им правду и продолжали поддерживать во мне надежду. Снова якобы справились по телефону о состоянии Ароси и сообщили, что «больной пришел в себя и спит». А между тем он уже был перенесен в морг. Заснуть я больше не могла; около меня сидели Мендж и Соня, а утром мы помчались в больницу.

Было еще слишком рано, двери были закрыты. Спасаясь от холода, зашли в здание ИГИ. Нас встретили без удивления, отвели в красный уголок. Появился директор, пожурил за ранний приезд и, видимо не зная, что мне еще ничего не сказали, буднично так произнес:

― Кто же мог знать, что сердце у него не выдержит и он погибнет так быстро...

― Как?! ― закричала я. ― Он умер, умер?

― Да, ― ответил он, а потом, очевидно, испугавшись моего вида, исчез; меня держал за плечи рыдавший Иосиф Евсеевич, а затем я уже ничего не помню... Вплоть до того момента, когда меня откуда‑то привели под руки в тот же красный уголок и усадили на стул возле гроба.

Арося лежал без шевелюры, обритый. Мелькнула безумная мысль, что произошла путаница, что хороним не его, моего любимого, а кого‑то другого. Арося жив, жив... Подняла глаза. Вокруг в почетном карауле стояли мужчины, из которых он знал лишь Лазаря и директора, а два других были мои друзья ― правдисты Н. Н. Кружков и Штих. Хотелось закричать, остановить гражданскую панихиду ― но ничего, ничего не сделала. Сидела, как каменная статуя, и слушала речи о заслугах покойного и о вечной памяти в сердцах тех, кто его знал.

Хоронили Аросю на Дорогомиловском кладбище ― я очень хорошо помнила то странное «завещание», сделанное им после кремирования Блюма. И вот меня привезли туда, провели под руки по дорожкам. Опустили гроб рядом с гробом матери, и я бросила первый комок мерзлой земли в его могилу. Мне казалось, что я смотрю спектакль, который кто‑то разыгрывает на сцене, и я не участник, а только зритель.

Сразу после кладбища меня повезли в роддом, объяснили врачам ситуацию, те внимательно осмотрели меня.

― Конечно, положение серьезное, ручаться ни за что нельзя, но думаем, все обойдется. К счастью, психические переживания не всегда действуют на физиологию.

Я несколько успокоилась и стала умолять, чтобы немедленно поехать к детям на дачу. Меня отговаривали, но я была непреклонна.

На другой день после похорон в сопровождении моей мамы, отца Ароси и Сони Сухотиной я стояла на платформе Курского вокзала. Соня везла подарок от издательского коллектива ― детскую коляску и огромную куклу для Сонечки. И тут произошел инцидент, окончившийся моими бурными рыданиями ― впервые после известия о несчастье с Аросей: нас не пустили в вагон с коляской, потребовали сдать ее в багаж. Уехали следующим поездом. Но рыдания из‑за такого, в сущности, пустяка как будто вернули меня в жизнь..

 

 

Часть 3. Свободная женщина

 

Зазвучал сигнал воздушной тревоги. Пришлось спускаться в метро и вновь шагать по рельсам к «Охотному ряду», чтобы уже оттуда идти к моему дому на улице Станиславского. Я уговаривала Ивана Васильевича сразу отправиться домой, к заставе Ильича, где он жил у родителей, но тот категорически отказался

Такой чудесный вечер, – сказал он, когда мы поднялись из метро на улицу,разве вам не хочется еще погулять?

А я, конечно, хотела, и очень. Но гулять после комендантского часа было опасно, поэтому мы просидели до утра в маленьком скверике.

Иван Васильевич рассказывал о последних достижениях науки, об отсталости в философии, не учитывающей развитие естествознания, о том, что пренебрежение к западной науке обернется для нас большим злом и что они с Сергеем Георгиевичем Суворовым будут непременно эти вопросы ставить перед ЦК. Я внутренне восхищалась смелостью, звучавшей в его высказываниях, а еще ― поразительной способностью объяснять самые сложные теории так просто и доступно, что я начинала казаться себе очень умной и невольно вырастала в собственных глазах.

 

Арося второй

 

В Кучино все напоминало об Аросе: ковер, который он вешал на стену и пришиб молотком палец; промазанные трещины в печке ― руки у Ароси были испачканы глиной, я наклонилась, чтобы поцеловать его, а он, дурачась, подвесил мне на нос глиняную кляксу; вот аккуратно завернутые в газету осколки моей любимой китайской вазы, разбитой при переезде ― Арося собирался достать какой‑то специальный клей, но теперь эту вазу не склеит никто и никогда. В заботе, которой меня окружили мама, Иосиф Евсеевич и Соня Сухотина, было что‑то трогательное и фальшивое одновременно. Все говорили тихо, опуская и скашивая в сторону глаза, передвигались неслышно, все время предлагали то поесть, то попить, отчего временами хотелось запустить тарелкой в стену Трудно было смотреть в глаза детям, особенно Сонечке ― правды они пока не знали. Ребенок в животе вел себя тихо, как будто отсыпался после выпавших ему потрясений ― так, иногда шевельнется, словно укладывается поудобней.

Я провела в Кучино два дня и, не слушая уговоров, сбежала в Москву. Остановилась у свекра на Даниловской; в Колокольниковом, казалось мне, все еще стоял накрытый к ужину стол, а может быть, уже и нет, я не знала ― кто‑то же заходил туда за Аросиными вещами, в которых его потом похоронили...

Как прожила эту неделю, не помню.

Ребенок родился первого марта, на месяц раньше срока. Родился очень быстро ― спасибо, роддом был недалеко.

― Ребенок здоровый, хоть и преждевременный, ― услышала я, очнувшись, женский голос.

― Ошибка, ― возразил мужской, ― он весит три шестьсот.

― У этой матери все дети очень крупные, ― ответил женский.

Когда попала в палату, услышала слова няни ― она махала шваброй под кроватями и разговаривала сама с собой:

― Преждевременный ― не страшно, плохо, что восьмимесячный, такие долго не живут.

От этих безжалостных слов заплакала.

Принесли кормить очень красивого мальчика, с черной кудрявой головкой и синими‑синими глазами. Это была маленькая копия отца.

― Арося, Арося, ― шептала я всякий раз, давая грудь, и неожиданно облегчающие слезы проливались у меня из глаз.

На тумбочке стояли цветы ― их передали друзья из издательства.

Вышла я с сыном на ярко освещенное мартовским солнцем крыльцо и была оглушена овациями большой толпы друзей и сослуживцев. Я была тронута, растрогана; мой единственный, который когда‑то встречал меня с Сонечкой и Эдиком, как будто был рядом, просто потерялся в толпе, казалось, стоило только поискать глазами и...

В Колокольников не могла даже помыслить зайти ― казалось, переступлю порог, и сердце остановится. Отправилась с малышом на Даниловскую, к свекру.

Услышав, что я называю малыша Аросей, Иосиф Евсеевич схватился за голову и, давясь рыданиями, выбежал из комнаты. Сея, пряча глаза, объяснил мне, что по еврейскому поверью называть новорожденного именем умершего родственника можно только годом спустя, что это очень плохая примета... Но я уже привыкла, и никакое другое имя, как мне казалось, мальчику не подходило.

Еще находясь в роддоме, попросила Митю, своего младшего братишку, обменять комнату в Колокольниковом «на любую», лишь бы в ней можно было переночевать, но непременно с центральным отоплением, чтоб не заниматься дровами. Я приняла твердое решение жить с детьми на даче ― не могла представить, чтобы они ходили по московским улицам, где их могла постигнуть участь отца.

На Даниловской сумела выдержать несколько дней ― красные от постоянных слез глаза Аросиного отца, непонятное чувство вины, которое отчего‑то я испытывала в этом доме, тяготили меня. Как‑то заехал Лазарь Шапиро и предложил перевезти меня с малышом на дачу. Я, конечно, согласилась.

С нами поехала Соня Сухотина. Лазарь машину вел сам. Дорогу, разумеется, никто не чистил. Машина шла юзом, буксовала, не раз застревала в глубоком снегу, и ее приходилось откапывать, потом сдавать назад и с разгону снова врезаться в снежную целину. Лазарь разделся до рубашки, но и та была насквозь мокрой от пота. Наконец добрались; глаза у Лазаря блестели, он чувствовал себя героем, и заслуженно ― мы с Соней, конечно, старались, как могли, тешить его мужское самолюбие. Да что говорить, я и в самом деле была ему очень благодарна. Лазарь выпил несколько чашек чаю, и они с Соней уехали, пообещав не забывать меня и навещать при первой возможности...

В тот же вечер собрала домработниц;

― Содержать двоих мне теперь не по карману. Кто из вас останется со мной?

Тамара выскочила вперед:

― Я первая пришла к вам, поэтому вы должны оставить меня.

Маша сказала:

― Я бы рада остаться, но коль Тамара так говорит, я уйду.

Тихая и работящая Маша нравилась мне больше Тамары, но подвел «демократизм»: написала Маше хорошую характеристику, поблагодарила за работу, и та, стараясь не встречаться со мной глазами, собралась и ушла.

Меня мучила бессонница, почти до утра стояла у окна. Поселок, занесенный снегом по окна, был пуст ― ни огонька. Байкал ― чудесная собака ― натоптал узкие тропинки, и его спина непрерывно мелькала в сугробах. Наблюдая за собакой, успокаивалась, ложилась в постель и засыпала. Будил меня малыш. Он просыпался в одно и то же время, ел по часам, а когда бодрствовал, тихо лежал и чему‑то улыбался; старшие дети больших хлопот не доставляли, разве что Сонечка иногда спрашивала, где папа, но легко удовлетворялась ответом, что он надолго уехал. Сказать ребенку правду не решалась, да и как было ей объяснить, что такое смерть? Я сама до конца этого не понимала. Казалось, Арося вот‑вот вернется из этой своей внезапной командировки, сбросит на стул тяжелое от мокрого снега пальто, снимет запотевшие очки и, сощурив синие глаза, виновато уткнется лицом в мое плечо...

Тамара собрала сумки, взяла у меня деньги и утром отправилась в Москву за продуктами, сказала, что, может быть, навестит сестру. До вечера я была спокойна, а ночью не сомкнула глаз, вскакивала при каждом шорохе; воображение воспалилось ― представлялись всякие ужасы с участием машин и трамваев. Утром, бросив детей, попыталась, увязая в сугробах, найти хоть кого‑нибудь в поселке, но он был стерильно пуст: ни дымка, ни тропинки, ни собачьего лая ― только девственные снега и мертвая тишина, изредка нарушаемая близким и одновременно таким далеким и недоступным грохотом поезда. Вернулась, а малыш, всегда улыбчивый и спокойный, зашелся в крике. Схватила его, стала укачивать и вдруг почувствовала ― падаю. На самом краешке сознания успела бросить ребенка на кровать и провалилась в темноту. Очнулась ― лежу на полу, Соня и Эдик теребят меня, громко плачут, личико Ароськи от крика сделалось багровым.

Обмороки стали повторяться. Друзья ― Соня Сухотина, Мендж, Лазарь, назойливо обещавшие навещать, вдруг все разом исчезли ― ни слуху, ни духу. Оставить детей одних и идти к телефону на станцию? ― невозможно, они и без того были перепуганы моими припадками, и, судя по их притихшему виду, растерянность и паника, охватившие меня, этот страх только усугубляли. Выбираться отсюда с грудным ребенком на руках ― Эдик едва научился ходить, а шестилетней Соне огромные сугробы явно не по силам ― было бы безумием. И я застыла в ожидании. И время как будто застыло.

Кормила детей кашами, благо был запас, а воду вытапливала из снега: ходить к колодцу по пояс в снегу не хватало сил.

Так прошла неделя, а может, и больше.

Когда раздался стук в оконное стекло, вздрогнула от неожиданности и даже испугалась ― настолько отвыкла от людей ― и только потом бросилась открывать.

Это была женщина, у которой мы летом брали молоко. Она от кого‑то прослышала о моем несчастье и не поленилась проторить в сугробах дорогу, чтобы «выразить сочувствие». Узнав о моей беде с Тамарой, успокоила:

― Улепетнула девка, не иначе, много денег ей дала.

Да, денег было больше, чем составляла бы ее зарплата при расчете, но верить в такое бездушие не хотелось. Посещение молочницы меня встряхнуло ― послала через нее телеграмму маме, чтобы немедленно приехала ко мне.

А через день явилась Тамара:

― Сестра велела уволиться от вас и устроила на фабрику, ― глядя невинными глазами, простодушно заявила она. ― Вот, привезла вам те деньги, что остались от расчета с вами. Сестра сказала, что ни к чему мне с вами оставаться, горе мыкать, еще наголодаешься у вас.

― А зачем заставила уволить Машу?

― А я тогда не подумала!

Вскоре ко мне в Кучино приехала мама. Она сказала: «Справимся», ― и искать работницу я не стала.

Мама рассказала, что взяли Ивана Ивановича ― обвинили в поджоге двух стогов сена и падеже лошади. Дали восемь лет.

― А тетя Лиза как? ― спросила я.

― Как‑как? ― почему‑то рассердилась мама. ― Плачет.

Так прошли декретный и очередной отпуска. В начале мая я была вынуждена выйти на работу и оставить ребенка на «подкормку». Понимала, как опасно искусственное вскармливание, особенно в начале лета, но другого выхода не было ― надо кормить семью из пяти человек.

Автобусы от Калужской площади ходили редко, а людей на остановке накапливалась уйма; все спешили к одному времени, опаздывать было нельзя: свирепствовал закон, введенный в начале года, по которому за опоздание на двадцать минут человек сразу шел под суд, за трехразовое по пять минут в течение месяца ― тоже. Приезжали утомленные, злые. Долго не могли отдышаться, наговориться о том, как ехали.

Тяжелая атмосфера царила в новом здании ВЦСПС. Многие председатели ЦК профсоюзов были арестованы как «враги народа» ― среди них оказался и Лазарь Шапиро. Сделалось стыдно тех ироничных мыслей, что были навеяны его внезапным «исчезновением»... В те же мартовские дни, когда я не понимала, отчего вдруг все покинули меня, и очень на это обижалась, арестовали мужей Сони Сухотиной и Менджерицкой, а их самих сняли с ответственной работы и перевели на технические должности. Само собой, им было не до поездок ко мне. Мендж даже считала, что меня не следует «компрометировать», подчеркивая нашу большую близость. Так она себя и вела, когда я вышла на работу. Соня же, тяжело переживая несчастье, не раз говорила мне, что я изменилась к ней; она усматривала симптомы моего отчуждения в том, например, что я могла промчаться по коридору и на ходу лишь кивнуть при встрече. Тогда я стала демонстративно останавливаться и на глазах у всех целоваться с ней, чем раньше никогда не занималась, ― все для того, чтобы подчеркнуть свое неизменно хорошее отношение[51].

В работу я погружалась немедленно.

В глубине души копился страх, что не выдержу материальных затруднений и мои дети будут голодать.

Этот страх с особенной силой проявился, когда началась кампания подписки на очередной заем. Подписалась лишь на оклад. Боже мой, какой поднялся шум: вызвали в партком, уговаривали, стыдили. Но я уперлась и твердила одно:

― У меня на руках трое детей и мать.

― Не ты одна такая. Ты комсомолка! Ты обязана подписаться на полтора оклада, как постановили!

Но я отстояла свое право матери‑одиночки.

Оформила обмен Колокольникова переулка на улицу Станиславского ― комната была вдвое меньше, девять метров, узкая и высокая, но с центральным, как и просила Митю, отоплением.

Издательство в порядке эксперимента перевели на сдельную оплату труда. За выполнение нормы оставался прежний «фикс» ― девятьсот рублей, а все, что делал работник сверх нормы, оплачивалось по особым расценкам: за рукопись (причем с количества страниц, представленных автором, а не за сданные ― таким образом, «излишества» сокращать поощрялось), за гранки, верстку, сверку и сигнал. Я работала как заведенная и днем, и часто по ночам, благо, бессонница продолжала мучить. И очень скоро стала зарабатывать до двух с половиной тысяч в месяц ― сумма по тем временам очень большая.

Мама с детьми справлялась, она привыкла возиться с ними, своих вырастила шесть человек и трех внучек ― дочерей Симы и Шурки. Так в работе, в ежедневных поездках на дачу к детям проходило жаркое лето тридцать восьмого. Рано утром, убегая на работу и возвращаясь поздно вечером, упорно пыталась покормить Ароську грудью, но он уже привык к бутылочкам, сосал плохо и постоянно отвлекался.

Страстное желание ― встретить кого‑то, хоть немного похожего на Аросю, ― преследовало меня. Я жадно всматривалась в лица, отрешенно проплывавшие ― когда вверх, когда вниз ― на соседнем эскалаторе, но нет ― ничего похожего. И только маленький все больше напоминал его. С какой‑то болезненной нежностью я прижимала к себе черноволосую головку Ароськи, как будто у меня собирались его отнять, и любовалась синими, продолговатыми и такими чистыми глазками.

Вечером 27 сентября его вдруг вырвало. Испугалась, а мама говорит:

― Вот и утром, после твоего отъезда, ― так же. И поносик открылся.

Ужас сжал сердце. Я не сомневалась ― это токсическая диспепсия, от которой с таким трудом спасли когда‑то Эдика. Ребенок увядал на глазах. Схватила его и ранним утром помчалась в Москву, в платную детскую поликлинику. Там мой диагноз подтвердили. Прокололи ушки, взяли кровь, дали срочное направление в больницу. Вызываю «скорую», отвечают:

― С диспепсией уже не кладем, берем только со скарлатиной.

Ни Лангового, ни Виленкина в Москве не оказалось ― пришлось вспомнить их уроки: физиологический раствор и охлажденное грудное молоко частыми, малыми дозами. Спасибо маме ― почувствовав недоброе, она приехала ко мне на следующее утро, оставив детей на соседку по даче. Но мальчик увядал с каждым часом, делался все слабее и слабее и в ночь на 1 октября ― умер. В Сонечкин день рождения. Оставила неживое тельце с мамой и метнулась на дачу. Соседка, узнав о нашем горе, заохала, заплакала и попросила денег.

― Ой, что же делать? Сонечка созвала всю улицу на свой день рождения... Как вы теперь на это смотрите?

Ну, как? Конечно, дала деньги, попросила устроить все как надо и не говорить детям, что их братик умер.

Вернулась в Москву и занялась организацией похорон с помощью друзей в издательстве. Сама положила малыша в крошечный гробик, украсила цветами и даже сфотографировала, а потом отвезла на Дорогомиловское кладбище, где его опустили на гроб отца[52]...

 

Кто за, прошу поднять руки!

 

От депрессии спасалась бешеной работой ― словно в беспамятстве перелопачивала горы и горы рукописей. А вдобавок приняла участие в конкурсе на лучший сценарий, хотя имела смутное представление о драматургическом ремесле. Но содержание представлялось ясным.

Писала с помощью стенографистки ― та обрадовалась возможности пожить за городом. Поздно вечером возвращалась с работы, диктовала придуманные эпизоды, а стенографистка днем их расшифровывала.

Отдавая дань времени, гибель Ароси я изобразила как результат его усилий по разоблачению «вредительства» директора завода, который был связан с «врагом народа» Игорем Винавером; последний, к тому же, мечтал отомстить мне «за измену».

Все это было наивно, но, по крайней мере, в качестве лекарства от депрессии ― сработало. Я задала себе такой темп жизни, когда расслабиться в воспоминаниях просто не было времени.

И так две недели ― начала в середине октября, а 1 ноября заканчивался срок приема конкурсных работ. Сценарий отослала к назначенному сроку ― конечно, без всякой надежды на серьезное к нему отношение, а тем более на премию. Назвала претенциозно: «Жизнь как она есть».

На торжественном собрании, посвященном 20‑летию Ленинского Комсомола, я сделала доклад, после чего было рассмотрено мое заявление о приеме в партию. Были оглашены лестные характеристики, и под громкие звуки марша и рукоплескания, зачитано решение партбюро о приеме меня в кандидаты. После собрания группа моих друзей ― Соня Сухотина, Сеня Гольденберг, Виктор Никифоров ― отправилась со мной в Кучино. Когда приехали, дети уже лежали в постелях. На столе нашла нотную тетрадь, испещренную нотными знаками ― это были новые сцены из оперы «Горемычная королева».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: