ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 15 глава




Я облегченно выдохнула: похоже, про женщин не будет.

— Это лишь высокомерная ошибка молодости, даже не молодости, а, скажем, предыдущего возраста, который в последующем все равно кажется молодостью. Так вот, это ошибка предполагать, что наступает момент, когда человек смиряется с мыслью о старости и теряет интерес к своей жизни, к ее мелочным успехам, не желая больше счастья в полном объеме, не желая самой жизни в полном объеме. Так не бывает, я уже прошел почти все возрастные этапы и убедился, что желание счастья одинаково сильно что в двадцать, что в семьдесят лет. Да и само представление о счастье не так уж меняется с возрастом. Не верите? Поверьте, я по-прежнему хочу всего того, что хотел много лет назад. Ну, возможно, чего-то чуть меньше.

Я улыбнулась. Зильбер заметил мою улыбку и тоже усмехнулся, впрочем, коротко, едва заметно.

— Вдумайтесь, — продолжил он, — ведь желание быть счастливым и есть тот вечный двигатель жизни, который так и не смогли открыть. Именно желание счастья, невзирря на возраст, на силы, на то, сколько еще осталось. То есть бывает по-другому, но, как вы знаете, это называется депрессией, является болезнью и случается в любом возрасте. Поэтому я, как любой человек, тешу себя мыслью, что мне доступна жизнь в полном объеме, и обманываю себя надеждой, что самое главное — это то, что я еще не сделал. Ну и, как полагается, утешаю себя классическим примером Гете.

Я слушала его, не прерывая. Его ответ на мой пустой вопрос не походил на привычные отговорки газетных знаменитостей.

— Знаете, что важно, Марина? Важно уметь распределять успех по всей длине жизни, желательно равномерно. Или, скажем по-другому, распределять жизнь по всей длине жизни. Опять банальность, но сравните жизнь с марафоном, где неважно, как ты пробежал тот или иной отрезок, важно, каким пришел к финишу. Никого в результате не волнует тот факт, что, может быть, где-то в середине ты пробежал несколько километров быстрее других. Если к финишу плетешься в хвосте, то рассказывай потом, что когда-то раньше был впереди, — никого это не интересует. Более того, чем ближе ты находился к первой позиции в начале или в середине дистанции, тем больше раздражения будешь вызывать у зрителей, если к финишу не выдержишь и отстанешь. И их можно понять; они разочарованы — ты не оправдал их надежд, выдохся, сдал. Парадокс, однако, в том, что если с самого начала бежать сзади, то никто не удивится неудачному финишу. Более того, никто и не заметит его.

— Что же делать? — спросила я. Он пожал плечами.

— Стараться рассчитать всю дистанцию, если возможно, хотя это трудно — в марафоне трудно, а в жизни и подавно. У меня есть товарищ, вернее, был товарищ, я его знаю очень давно. Мы с ним похожи и по судьбе, и внешне, нас даже путали в молодости. Основная разница между нами заключалась в том, что он был счастливчик, знаете, бывают такие блестящие люди, которых как бы кто-то ведет, все им дается легко, без натуги. Вот он и был таким, и если вы считаете, что я добился многого, то что бы вы сказали о нем! Он был — сам успех, само процветание, эталон реализованного таланта, не таланта, витающего вне земли, а, наоборот, вполне земного. Ему все завидовали, и я в том числе. Но даже завидовать ему было сложно, зависть к нему могла быть только белой, настолько он был счастливый везунок.

Я не верила своим ушам: Зильбер завидовал кому-то, он признавал за кем-то право первенства. Я взглянула на него по-новому, открывая в нем недоступные для глаза залежи симпатичной человеческой простоты.

— Но что-то с ним случилось лет восемь назад, сразу после семидесяти. Не буду пересказывать, об этом даже говорить печально, но он стал терять себя, не сразу, как после инсульта, а медленно, отступая едва заметными шагами. Не знаю, осознавал ли он это отступление сам, но так как терял он себя по частям, то люди со стороны не замечали резких изменений, как не замечаешь, как растет ребенок, если видишь его каждый день. Тем не менее лет через пять-шесть он не то что перестал напоминать себя прежнего — он утратил то, чем обладает заурядный человек его возраста: память, логику, возможность мыслить, общаться с людьми, даже за собой он уже не в состоянии сам ухаживать. Природа сыграла с ним страшную шутку: он здоров физически, но она ударила его по памяти, по способности мыслить, то есть по тем качествам, в которых он доминировал, в которых с ним невозможно было соперничать. И вот он уже несколько лет живет в доме для престарелых, правда, очень хорошем и удобном доме, и его соседи-ровесники, не зная, кто он и кем был, не здороваются с ним и не хотят разговаривать, так как с ним сложно — он вечно все путает. А когда он пытается им рассказать про себя, и рассказать правду, хотя бы ту, которую еще помнит, они даже из приличия не слушают эту бессмыслицу: мол, чего еще от него ждать, взбалмошного, бестолкового старика. И поверьте мне, Марина, никто, даже те, кто знали его прежним — его ученики, его дети, даже бывшие жены, — не видят его через прошлое, все видят в нем лишь выжившего из ума, но все еще почему-то цепляющегося за жизнь почти что безумца. Конечно, они не сразу переменили свое мнение о нем, скорее это происходило исподволь, постепенно, но восемь лет — большой срок, он подавляет прежние впечатления, меняет, казалось бы, налаженные, устоявшиеся отношения. Мне иногда кажется, что только я один помню его, своего старого товарища, таким, каким он был раньше. И знаете почему, Марина?

— Почему? — спросила я.

— Потому что я не навещал его все эти восемь лет. Потому что я сразу понял, что с ним происходит и что произойдет в Дальнейшем — и с ним самим, и с ним в нашем сознании, в сознании окружающих, — и я не захотел быть свидетелем, а значит, хоть пассивным, но участником его деградации. Я задумал законсервировать его в себе таким, каким он был прежде: самым легким и самым счастливым и талантливым человеком, которого я когда-либо знал. А не тем, кем его все считают теперь, — ничтожеством.

— Страшно, — сказала я.

Я представила картину: вот один застывший кадр, что-то типа фотографии— блестящий, умница, красивый, полон сил, да хотя бы Марк; и тут же другой заслоняющий снимок — полубезумный плоховыбритый старик с тянущейся изо рта дрожащей ниткой слюны. Я представила, и мне действительно стало страшно. Но Зильбер не отреагировал, далее не согласился, он был как бы в самом себе.

— Когда я все понял, еще до того, как он догадался сам, что с ним происходит, я перестал с ним встречаться и отвечать на его звонки и открытки. Хотя мы были достаточно близки. Тогда ни он, ни все остальные, конечно, не могли понять, в чем дело и почему я себя так веду. Он даже предположил, что я обиделся на него за что-то, он, знаете, был хороший парень, открытый и не любил портить отношения. Однажды даже прислал письмо с просьбой извинить его заочно, если я обижен, хотя он и не знает, чем мог меня задеть. Я расчувствовался и хотел было встретиться с ним, но, славу Богу, удержался. Потом, когда его здоровье ухудшилось, а я по-прежнему избегал его, он расценил мое поведение как предательство, а его родственники, ученики и прочие на меня обиделись, кто-то даже перестал здороваться, что усилило мою репутацию высокомерного и нечуткого человека.

Я уже ничему не удивлялась — ни самой истории, ни тому, как он ее рассказывает, ни тому, как он оценивает себя. Это просто исповедь, подумала я, он ее проговорил самому себе десятки раз, наверняка проговорил, а сейчас ему необходимо поделиться с кем-то, вернее, не просто с кем-то, а со мной.

— Никто так и не догадался, в чем причина такого моего поведения. — Он пожал плечами, как бы говоря, что ему в принципе безразлично и то, что никто не понял, и то, что его осудили. — Но, видите ли, Марина, они все видят только финиш, который бесит их разочарованием, а я умышленно финиш пропустил. Я наблюдал только середину и помню только середину, и только я смогу оставить потомкам, — он так и сказал: «потомкам», — объективную картину, отдать ему, моему старому другу, единственную дань, которую он заслуживает. И он единственный, не теперешний, а прежний, которого я только и знаю, лишь он смог бы оценить и принять ее от меня.

— Вы что имеете в виду? — спросила я.

Зильбер, который еще мгновение назад выглядел торжественно, вдруг успокоился, и тон его стал повествовательным.

— Я написал книгу о нем, как вы понимаете, о том, которого я знал прежде. Написал давно, несколько лет назад, она уже принята издательством и будет напечатана сразу после его смерти.

— Почему? — не поняла я. — Почему не сейчас, когда он сам или его дети еще смогут оценить то, что вы сделали.

— Потому что он оценить не сможет, а остальные, глядя на этого никчемного старика, мне не поверят. Они все поверят мне после его смерти, когда у моего рассказа не будет живого опровержения. А что касается его самого, то для меня остался лишь мой прежний товарищ, который только и может осудить меня, но который давно, восемь лет назад, умер. Впрочем, я уверен, он меня как раз бы одобрил.

Он замолчал, я тоже молчала. Я знала, что мне надо что-то сказать.

— Страшная история, — повторила я.

Но Зильбер опять не ответил, будто не слышал, и я поняла, что он со мной не согласен. Не знаю, с чем, может быть, с моей упрощенной реакцией на жизнь. Страх — ведь это слишком просто, это всего лишь одно прямолинейное чувство, которому, как и любому другому однородному чувству, не дано передать многообразие сложных жизненных процессов. Я снова замолчала, и вдруг неожиданная ледяная волна прорезала сознание.

— Доктор, — сказала я, — но вы противоречите сами себе. Он вскинулся, глаза бросились в бой первыми, он даже распрямил плечи. Я знала — я неудачно выразилась, такого ему, видно, давно никто не говорил, но слишком быстро мелькнула у меня в голове мысль, слишком боялась я се упустить, слишком мало оставалось у меня времени, чтобы найти правильные слова. Извиняться было глупо, и я продолжила:

— Противоречите вашей книгой. Вы утверждаете, что жизнь— марафон, и важно лишь то, что на финише. А книгой своей, наоборот, доказали, что не только концовка важна, а важно еще то, что в середине. Что финиш — это только частичный результат, в зачет идут еще и промежуточные финиши, которых много в жизни, и которые имеют значение, и из которых и суммируется общий результат.

Я говорила сбивчиво, так как мысль еще не улеглась и не обрела правильную словесную форму, слишком стремительно она возникла.

— Я не знаток в спорте, — сказала я, как бы извиняясь, —я не знаю, какому виду спорта соответствует моя аналогия, но это именно так: все идет в зачет, все промежуточные финиши, и последний этап, далее неудачный, их не отменяет. Наоборот, скорее они его отменяют. Вы доказали это в данном случае тем, что написали книгу о своем друге.

Мне именно так и следовало закончить свой недлинный, но взбудораженный монолог, чтобы хоть как-то загладить первоначальную дерзость. Зильбер пристально вглядывался в меня, так и не успев сбросить напряжение, но видно было, что в бой он уже не рвется.

— Я подумаю, — только и сказал он, помолчав, и я восприняла это как высшую похвалу.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

 

Со временем я сошлась ближе и с доктором Далримплом, и с интерном Джефри — в конце концов, мы проводили совместно столько времени, что хочешь не хочешь, а приходится принять человека. Впрочем, мне было нетрудно принять их в мой мир: они оба оказались милые, более чем корректные и вели себя со мной подчеркнуто уважительно, всячески пытаясь поощрить и подбодрить меня, особенно поначалу, когда я чувствовала себя вдвойне неуверенной в новой обстановке.

По понятным причинам мне самой было значительно проще с Джефри: и по возрасту — он был старше меня всего-то на каких-нибудь четыре-пять лет, — ив смысле иерархии он стоял недалеко от меня. Еще не совсем доктор, хотя уже почти, он находился на самой низкой ступеньке научной лесенки и потому не успел набраться ни тщеславия, ни гонора. А может быть, ни то ни другое вообще не было свойственно его природе.

Он был очень забавный — и фигурой, и манерой говорить и вести себя — высокий, почти одного роста с Зильбером, но в отличие от того не статно-гармоничный, а, наоборот, несуразно худой, что наделяло его той долговязой неуклюжестью, которая свойственна людям с неправильной координацией, когда ноги и руки не поспевают за сигналами мозга и потому всегда немного отстают и действуют немного не в лад друг с другом. От всего этого — от вида длинных рук и ног, не вписывающихся в общую конструкцию тела, а существующих если не независимо, то на весьма автономных началах, — сама конструкция тела, если прибавить к ней координатную диспропорцию, выглядела очень комичной и оттого приковывала взгляд.

Сам Джефри, впрочем, никоим образом по поводу своей выразительной фигуры не комплексовал, далее более того, похоже, и не замечал ее оригинальных особенностей. Так могут не комплексовать над физическими отличиями от массы только выросшие в Америке индивидуумы, кажется, с радостью принявшие тезис: «Все, что создано для жизни, — красиво».

Голос его, как бы являясь продолжением конечностей, тоже не поспевал ни за телом, ни за мыслью, поэтому всегда торопился и, боясь не догнать, постоянно варьировал — и интонации, и тембр. Если Джефри говорил на ходу, казалось, что за ним стелется шлейф его голоса, почему-то не растворяющийся в воздухе, как остается белесый шлейф за самолетом, и чудилось, что можно, внедрившись в этот голосовой след, расслышать рассыпающиеся его звуки, даже когда сам Джефри находился уже далеко впереди.

К Зильберу Джефри относился с благоговением, впрочем, не подобострастно демонстрируемым, а внутренним, не выражающимся ни в словах, ни в дополнительных признаках внимания, ни в беспрекословном согласии. Как раз наоборот, я не раз видела, как, нелепо жестикулируя и руками, и голосом, Джефри пытается отстоять что-то драгоценное — свое, отбиваясь от агрессивно наседающего профессора, который, в конце концов, все же раздавливал его своей массой.

Восхищенное отношение к Зильберу скорее определялось тем, как Джефри слушал профессора, определялось выражением его глаз, благодарной внимательностью ко всему, что тот говорил, боязнью пропустить мельчайшую частицу его мысли. Я не раз слышала от Джефри, что мы с ним редкие счастливцы, что нам повезло, потому что проводить столько времени с профессором и иметь возможность не только наблюдать за работой этого титана, но и принимать в ней участие — есть настоящее везение. В ответ я молчала, не соглашаясь явно, но и не пытаясь возражать, так как с детства не имела привычки обижать людей в их лучших чувствах.

Впрочем, искреннее уважение не мешало Джефри относиться к профессору с налетом легкой иронии, иронией совсем другой природы, нежели моя, больше походившей на скрытую гордость за любимого человека. Говоря со мной о Зильбере, Джеф звал его дед, и трогательные нотки звучали в его голосе, как будто отношения учитель — ученик создали новую, чуть ли не родственную связку.

Мои же отношения с Джефри были легкими и непринужденными, какие бывают между разнополыми товарищами, вполне осознающими неприкосновенность их товарищества из-за невозможности его перехода в другое качество. Именно это сознание растворяло запреты, и мы болтали и обсуждали любые темы, не стесняясь их возможной игривости и двусмысленности.

Я давно заметила, что есть такой тип мужчин, которые тяготеют к женщинам не на правах соискателей, а скорее на правах подружек, деля с ними любые, самые интимные секреты, самые клубничные сплетни и создавая тем самым волнующую для женщины двусмысленность. В результате появляется возможность обсуждения с мужчиной перехватывающих дыхание тем, что позволяет входить с ним в подозрительно щекочущую близость, но в то же время сохранить полную невинность намерений и поступков. Конечно, мы ни разу даже не приблизились ни к моей, ни к его личной жизни, но зато потрошили всех, кто попадался либо на глазах, либо на язык, используя при этом широкий набор сплетен, поступающих по первому запросу из многих проверенных источников.

Однажды мы с Марком поехали в гости к Катьке с Матвеем. Катька уже была на восьмом месяце, и супруги проводили вечера дома, вместе прислушиваясь к движениям ребенка. А когда эта требующая чуткости деятельность немного надоедала обоим, они звали в гости нас, чтобы убедиться, что ничего такого во внешнем мире не пропускают и можно снова приступить к единственному важному занятию: прослушиванию Катькиного живота.

Так вот, в одно из таких «однажды» на Катькин вопрос о моей работе — мол, с кем общаешься, кто о чем говорит? — я рассказала о Джефри, о наших доверительных отношениях, на что молчавший до этого Марк спросил, рассказывал ли Джефри о какой-нибудь из своих подруг, настоящей или прошлой.

— А вообще, ты видела его с девушками, может, он тебе хотя бы фотографии показывал? — продолжил он вопрос.

— Нет, ни с кем, кроме себя, не видела, и ни о ком, по-моему, он не рассказывал, — попыталась вспомнить я, но так и не вспомнила.

— Возможно, он гомосексуалист, — спокойно заметил Марк.

— Почему сразу гомосексуалист?

Мне стало неприятно, хотя я сама не поняла, почему. Мне никогда прежде не приходила в голову подобная мысль. И, хотя я вполне нормально относилась к сексуальным причудам других, я вдруг неожиданно ощутила, неожиданно прежде всего для себя самой, что не хотела бы, чтобы именно Джефри оказался гомосексуалистом. «Почему?» — спросила я себя, не зная мгновенного ответа. Конечно, у меня и в мыслях, и, я надеюсь, в самом глубоком подсознании не было — продвигать наши с Джефри отношения на какой-либо другой уровень. Но если это так, опять подумала я, то почему я занервничала от одной только мысли, что он гомосексуалист?

Но ответ все же нашелся, не абсолютный, не гарантированный, лишь предполагаемый, но тем не менее успокоивший мои подозрения. Конечно, если бы он не был ориентирован на женщин, то вся обоюдоострая прелесть наших разговоров, весь их запретный шарм перестали бысуществовать, это было бы все равно как болтать с Катькой, пусть и на самые остросюжетные темы — интересно, но обыденно.

А с другой стороны, ну почему, если возникают нормальные товарищеские отношения, не стремящиеся к разрешению в сексе, почему они противоестественны и почему в качестве единственного объяснения сразу возникает подозрение, что парень не может? А потом, кто знает, что у Джефри на душе, в мыслях? Если даже я ему и нравлюсь, но он не показывает этого, почему все сразу объясняется только одной причиной— отсутствием нормы? Молжет быть, он просто застенчивый, и вообще, почему любые отношения между разнополыми существами должны обязательно развиваться, и обязательно только в одном направлении?

Все это я высказала Марку по дороге назад, в машине, но он почти не отреагировал, видимо, тема не интересовала его. — Я не знаю, — сказал он, — я лишь высказал предположение. Ты рассказала о человеке, о его поведении, и я на базе твоего рассказа сделал предположение. Но, может быть, ты неправильно рассказала, а, может быть, я неправильно предположил. Какое это имеет значение? Ты ведь в любом случае не будешь к нему относиться хуже?

Я посмотрела на Марка внимательно, и вопрос, и как он был задан — все неприятно кольнуло меня.

— Нет, не буду, — ответила я.

— Ну вот, видишь, я ведь говорю — пустой разговор.

И опять какая-то неестественность, так не свойственная Марку, проскользнула в его интонации.

Вот оно, чертово предубеждение! Из какого такого гена оно вылезло? Ну какая мне разница, с кем этот Джефри спит или не спит? Абсолютно никакой, он ведь все так же мил, прост, так лее естествен со мной, и почему я должна о нем думать по-другому только лишь оттого, что не читаю в его глазах похотливого движения навстречу.

Но тем не менее что-то действительно изменилось в моем отношении к нему, изменилось неконтролируемо, даже более того, против моего желания. Я стала разглядывать Джефри, что ли. более внимательно, более подозрительно, выискивать то, чего не замечала раньше, о чем даже не думала, чего, в конце концов, может быть, не существовало вовсе.

Во всей этой истории меня беспокоил даже не сам Джефри, а мой изменившийся взгляд на него. Я вдруг испугалась за себя, оказалось, и сейчас я это обнаружила впервые, что во мне сидит подленькая червоточинка, не подчиняющаяся ни моему разуму, ни моему сердцу, ни моему пониманию справедливости, ни вообще какому-либо нормальному пониманию.

Я вспомнила слова Зильбера о генетической памяти, о том, что предубеждения, в массе своей, берутся именно оттуда. Смотри, говорила я себе, никто меня не воспитал в такой примитивной нетерпимости. Тема вообще находилась настолько вдалеке от моей жизни, что даже не поднималась, даже анекдотов, по-моему, не было. Да и сама я никогда не задумывалась о плюсах и минусах однополой любви, среди моих друзей и знакомых людей с данной ориентацией не наблюдалось, так что жизнь ничему — ни плохому, ни хорошему — научить не могла. Откуда, спрашивается, взяться такому гнусному взгляду? Но ведь нет, взялся же откуда-то!

Может быть, в конце концов попыталась успокоить я себя, все просто объясняется тем, что никогда раньше мне не приходилось дружить ни с девочками, любящими девочек, ни с мальчиками, любящими мальчиков, и оттого не выработалась у меня еще привычка. А из-за ее отсутствия странно и диковинно мне это первое, пусть только предполагаемое, общение, и потому немного дискомфортно, как будто надела новые туфли, не разношенные еще. Хотя знаю и потому разнашиваю, что со временем они перестанут натирать.

Впрочем, все мои подозрения и попытки подловить засекреченного Джефри не продолжались слишком долго. Однажды он пригласил меня на баскетбол: оказывается, он играл не то за факультет, не то за команду интернов, не то егце за какую-то команду.

— Ты — в баскетбол? —не удержавшись, почти воскликнула я, но тут же и оборвала себя, поняв, что сморозила что-то не очень приличное!

Он действительно почти обиделся.

— А почему ты удивляешься? — спросил он и, как бы оправдываясь, заверил меня: — Я хорошо играю, раньше даже за сборную играл, возможно, мог бы и дальше пойти, если бы хотел.

— А действительно, почему? Кто здесь вообще удивляется, а? — поддержала я, с сомнением разглядывая его руки и ноги, не любящие отчитываться перед головой и с презрением относящиеся к субординации.

— Конечно, пойду, — сказала я, — и с удовольствием пойду. Я вообще никогда баскетбол живьем не видела и, хотя правил не знаю, обещаю, что болеть буду энергично, и, кстати, только за тебя.

Я всегда любила наблюдать метаморфозы, но так как встретить настоящую метаморфозу в занудливо практичной жизни удается нечасто, то я любила хотя бы читать про них. Больше всего мне нравилось в Золушке совсем не то, что она вышла замуж за принца — это и так было понятно сразу, — я вообще с детства являлась противницей заведомо счастливых концовок, предпочитая им неожиданные развязки. Больше всего в Золушке мне нравилось превращение огурцов в лошадей, мышей в ливрейных слуг и тыквы во что-то там большое, если я сейчас не путаю и если все не было наоборот.

Но здесь, на гарвардской баскетбольной площадке, я наблюдала не сказочное, а реальное превращение, живую метаморфозу. Куда делось растрепанное изобилие движений? Откуда взялась стройная, гармоничная отточенность? Как получилось, что ноги вдруг научились сознательно отвечать на движения рук, почему все тело стало так динамично и красиво? Изгибаясь в прыжке, оно наливалось мускулами прямо на глазах, в борьбе с другими, такими же большими телами, безжалостно высвобождаясь от чужих захватов, увертываясь от рук, пробиваясь корпусом. Джефри был не просто хорош, он был фантастичен, он был лучшим, и все на площадке и в зале понимали и принимали это — он был сам атлетизм, сама гармония, само искусство.

Я смотрела на него, не узнавая, и ловя себя на безотчетном восхищении, и не боясь его, этого восхищения. Все недавние сомнения, за которые я себя уже начинала ненавидеть, вдруг испарились, они просто перестали существовать: не могло быть никакого отхода от нормы в этом ставшем атлетически идеальном теле, и чушь все, все эти мои дурацкие мысли, думала я. И хотя я понимала, что моя радость так же подозрительно небезупречна, как и мои недавние сомнения, но сейчас я наслаждалась своим освобождением от них.

После матча он подошел ко мне, еще потный, еще не потерявший своей слаженности.

— Ну как? — спросил он, зная ответ.

Даже голос его звучал по-другому, сдержанно, будто сам сознавал, что является лишь незначительной частью большого целого.

Я только пожала плечами, мол, что тут скажешь.

— Я их разорвал, правда? — скорее утвердил, чем спросил Джефри.

— Ты их точно разорвал, Джеф, — вполне серьезно согласилась я, — от них осталась лишь труха.

Дома я спросила у Марка, играет ли он в баскетбол. Он, странно, не удивился вопросу.

— Так, не очень.А что, должен играть? — спросил он и, не дожидаясь моего успокаивающего «нет, не должен», закончил конспираторским тоном: — Зато я играю во многие другие, более сложные игры. И вполне успешно.

Он подошел ко мне ближе и наклонился и провел щекотливо губами по шее. Этому он научился у меня, подумала я.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

 

Закончилась зимняя сессия моего второго курса. Марк и Зильбер, оба, независимо друг от друга, сказали, что мне следует принять участие в конференции, которая проводилась каждый год для студентов докторантуры.

— Тебе это ничего особенно не даст, кроме практики выступлений, но потихоньку всему надо учиться. Красиво держать себя на подиуме, владеть голосом, быстро и правильно отвечать на вопросы, — это тоже требует практики, — убеждал Марк.

То же самое, почти слово в слово, повторил и Зильбер, и я стала готовиться. Никакой заранее намеченной темы у меня не было, но Зильбер посоветовал переложить мою знаменитую работу на уровень доклада. Он сказал, что в ней еще много неподнятых пластов, и я вполне могу раскрыть один из едва обозначенных аспектов, что будет достаточно для доклада и интересно, даже полезно, для слушателей. Когда я рассказала об этом Марку, он поморщился: идея ему не понравилась.

— Это Зильбер тебе насоветовал? — спросил он.

Я почти сказала: «Нет, я сама», — постановка вопроса опять была обидной, как будто я ничего не могла решить самостоятельно. Но не то чтобы природная честность, а скорее нежелание говорить Марку неправду даже в такой мелочи, остановило едва не вылетевшее слово.

— Да, — сказала я почти с вызовом, — а что?

— Да нет, — сказал Марк, — ничего особенного.

— Но я вижу, что ты недоволен, — настаивала я.

— Не то чтобы я недоволен, в данном случае это не имеет значения, но идея нехороша в принципе, сам подход порочен. Тем более странно, что его предлагает Зильбер, мог бы понимать, вещь-то простая.

Я растерялась, даже немного напряглась: во-первых, зря он полез на Зильбера, старик сам непрост, чтобы говорить о нем вот так, свысока. А во-вторых, опять этот тон: мол, ну ладно, ты не понимаешь, но старик-то должен бы.

— В чем, Марк, порочность подхода, объясни, пожалуйста.

В моем голосе было, пожалуй, чуть больше раздражения, чем следовало, но-Марк не стал сглаживать ситуацию, как он обычно делал, когда чувствовал, что я злюсь. Наоборот, голос его звучал твердо, просто непримиримо.

— Цепляться за старую идею нехорошо в принципе. Каждая мысль имеет свою, как бы это сказать, историческую нишу, что ли. Сначала ты двигаешь идею вперед, потом, если все удачно, идея двигает тебя, происходит как бы обратная связь. Но после того, как ты выполнила свою функцию по отношению к ней, а она — по отношению к тебе, оставьте друг друга. Потому что ничего полезного вы друг для друга больше не сделаете. Наоборот, высасывая использованную идею, ты только сузишь свое виденье в целом. Да и к чему долбить ради остатка, ради крох, когда рядом столько нераскопанных жил?

— Но, Марк, это же поверхностный подход — не доводить до конца, бросить по дороге.

Как всегда бывало, когда Марк начинал говорить, моя еще секунду назад непоколебимая уверенность улетучилась, перестала существовать, и, хотя такая перемена и смущала меня, я тем не менее успокаивалась, чувствуя рядом с собой надежность его беспрекословной правоты. Я даже злиться на него не могу по-настоящему, подумала я.

— При чем тут поверхностность? Я же не призываю тебя не копать вглубь. Наоборот, если копать, то до упора, до тех пор, пока не откопаешь, но это мы с тобой уже прошли. Если же продолжить затасканную, но вполне адекватную аналогию с жилой, то понятно, что после того, как она раскопана и в основном вынута, почему бы не оставить ее в покое и не начать искать следующую? К чему тратить время на труднодоступные крохи, оставь это другим, тем, кто не наделен способностью находить жилы сам, — он замолчал, а потом добавил, улыбнувшись: — Им ведь тоже надо жить.

— Значит, не надо держаться за наработанное? Так?

Я уже пошла на попятную, в принципе мне нравился такой подход, он соответствовал моему мироощущению, что ли.

— Именно так. И вообще, малыш, кто из нас апологет легкости, я или ты?

— Я апологет, — на редкость легко согласилась я. Да и нельзя было по-другому, раз речь зашла о легкости.

— Вот и нагнетай легкость в помещение, лучшего места не сыскать.

Я хотела спросить про помещение, откуда оно подозрительное взялось, но не спросила.

— Будь проще со своими идеями, не жалей их, научись легко их рождать, но и легко с ними расставаться. Именно так и создается та самая легкость, когда все удается по той простой причине, что не тяжело терять.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-07-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: