ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 16 глава




Он замолчал, и мне показалось, что он закончил, но я ошиблась.

— В любом случае тебе пора начинать работать над чем-то новым, ты не можешь постоянно жить тем, что создала когда-то. То есть можешь, конечно, но зачем? Это и непрактично к тому же: ты тогда сделала действительно непростую вещь, и, поверь, несколько человек уже работают, и наверняка серьезно работают, над твоим подходом, развивают его. И делают это уже давно, со времени опубликования твоей статьи, и дай им Бог.

— А почему тогда мы не развивали?

Теперь я была полностью растеряна: еще десять минут назад я казалась самой себе вполне серьезным ученым, уже сделавшим что-то, заявившим о себе и имеющим все права на свою точку зрения. Но вот оказалось, что никакой я не ученый, а так, обыкновенная пыжащаяся студентка, которая только и может, что идти за знающим и великодушным поводырем.

— Поэтому и не сделали, — расплывчато ответил Марк. Но я поняла:

— Чтобы не цепляться? — уточнила я.

— Чтобы не цепляться, — подтвердил он. Мы замолчали.

— Но как бы там ни было, все и так хорошо, — продолжил Марк. — Через полтора года, если идти такими темпами, как мы наметили и как ты движешься, ты подойдешь к докторской диссертации. Не то чтобы задача была какая-то сверхсложная, но ведь дело-то не в этом. Дело в том, чтобы сделать следующий рывок, вроде того, что ты уже сделала, но в десять раз мощнее, дальше. Дело в том, чтобы сделать что-то такое...

Он выделил и голосом, и интонацией это «что-то такое», и я поняла, что он имеет в виду нечто грандиозное.

— И ты вполне в силах, вспомни, какой прорыв ты совершила тогда. А сейчас ты и старше, и мудрее, и больше знаешь, намного больше, и опыта больше, да и времени — тогда был месяц, а сейчас полтора года. Но и цели разные, не сравнивай ту — поступить в Гарвард — с новой целью.

— Какая новая цель? — почти испуганно спросила я.

— Какая новая цель? — повторил Марк за мной. — Ну, подумай и не бойся предположить самое невозможное.

Я развела руками, показывая, что не знаю, чего он от меня хочет. Потом бухнула, чтобы отвязался:

— Нобелевскую премию получить.

Неожиданно Марк вскинул руку с выставленным прямо мне в лицо указательным пальцем, что выглядело прямо-таки угрожающе.

— Не то, — сказал он так же быстро, как вскинул руку, — но близко. Бог с ней, с премией, она не критерий.

Я поняла, что он сейчас начнет разглагольствовать насчет премии и повторила настойчиво:

— Так что за цель?

— Взорвать эту науку, — мгновенно выпалил Марк, и само слово «взорвать» прозвучало, как самый настоящий взрыв.

Я посмотрела на него недоуменно — серьезно ли он, но он выглядел вполне серьезно, даже решительно.

Что-то неведомое, что кольнуло меня, еще когда он говорил про легкость, но тогда почти неощутимо, лишь смутным неразгаданным предчувствием, сейчас снова, ужо резко, даже болезненно резануло внутри.

Я никогда не считала Марка ни педантом, ни формалистом и, конечно же, не считала его сухарем. Он был живым и остроумным, артистичным по стилю общения и выражения себя, иногда трогательным, иногда смешным. Но при этом он всегда оставался сдержан в оценках, рассудителен, трезв и, как бы это лучше сказать, основателен, что ли. Правильно ли я подобрала слово или нет, но можно твердо сказать, что он никогда не был поверхностным, чурался бравады и хвастовства, а главное, авантюр. Но именно авантюристом он показался мне сейчас.

Уже тогда, когда он заговорил о легкости, я различила в нем что-то не от Марка, вовсяком случае, не от того Марка, которого я знала и с которым прожила уже немало лет. В нем проступило другое— лихое, спонтанное, что-то от кавалерийской атаки, во всяком случае, как я ее себе представляю.

Все это не соответствовало моему представлению о Марке, который всегда докапывался до самой сути, не оставляя ничего недопонятым, даже самую мелочь, ничего— не разобранным, ничего — случайным. А этот его экстремистский призыв был скорее от Матвея, он скорее походил на эмоциональный сиюминутный порыв.

Но я ничего ему не сказала, и если глаза не выдали меня, то услышал он нечто значительно более мягкое:

— Марк, — произнесла я, — это новые слова. Я таких слов от тебя никогда не слышала.

— У нас и цели новые, — тут же отозвался он, — которых мы раньше не ставили. А новые цели требуют нового подхода, к тому же если цель необычна, то и подход должен быть соответствующим. Конечно, твоя студенческая работа была замечательная, но в ней не было ничего сверхъестественног При всей своей новизне она все же была стандартна, сам идея базировалась пусть на высоком, но стандартном уровне. А мы теперь будем стремиться к нестандарту, к тому, что ненормально, мы будем стремиться к отходу от нормы. А когда мы говорим об отходе от нормы, есть одно важное правило которое тебе следует запомнить, как ты, умничка, запомнила все предыдущие, — ои замолчал, как, я знала, он всегда замолкал, прежде чем сказать то, что считал важным. — Нестандартные задачи требуют нестандартных подходов! Запомни, это важно и не так просто, как звучит, — и повторил, сформулировав уже по-другому: — Нестандартные цели не достигаются стандартными путями. Подумай над этим и разберись сама.

Понятно было, что он что-то недосказал, что мне требовалось самой найти дополнительный смысл, скрытый в его словах. Хорошо, решила я, я запомню и потом, позже, вернусь к ним.

— Ну а с чего надо всегда начинать? — продолжил Марк, как бы подзадоривая меня беспечным своим голосом и беспечным вопросом. — Ну конечно, необходимо определить цель. Это всегда помогает, а в нашем с тобой деле особенно.

— Ну да, я понимаю, — сказала я с заметной иронией. — Цель —взорвать науку.

— Именно, — ответил Марк, улыбаясь. Но улыбался он не своим словам, а скорее моей иронии.

— А если не взорвем? — полюбопытствовала я.

Ну что ж, — пожал он плечами, — может, и не взорвем, не все всегда получается. Но начинать и думать об отрицательном результате, — он еще раз пожал плечами, — зачем? В любом случае процесс оправдывает результат, так ведь?

— Не понимаю.

Он, конечно, понимала, но пусть объясняет, раз уж так любит объяснять.

Марк поднял брови.

— Мы ведь раньше уже говорили о подобном, только сейчас как бы подошли с другой стороны. Смотри, малыш, есть люди, ориентированные на результат, а есть — на процесс. Мы с тобой из тех, кто ориентирован на процесс. Не то чтобы нас результат не интересует, результат важен, конечно, но он вторичен. Для нас на первом месте процесс по той простой причине, что он нам удовольствие доставляет.

— Но если мы концентрируемся на процессе, если процесс — самоцель, то не уменьшает ли это шансы прийти к результату? Если процесс доставляет удовольствие, то зачем его останавливать ради какого-то там результата?

Я не была уверена, что хочу продолжать этот спор, но должна же я была возразить ему.

— Нет, — упрямо не согласился Марк. — Хороший процесс не может не родить результат, — и повторил чуть другими словами; — Хороший процесс всегда приводит к результату. Не всегда, конечно, к положительному, но это и не так важно, потому как, мы уже договорились: удовольствие мы черпаем из процесса.

— Почему же... — начала было я, но Марк перебил меня.

— К тому же мы с тобой грамотные люди, так ведь? — как бы спросил он моего согласия. — С развитым внутренним механизмом самоконтроля. Неужели мы не сможем вовремя различить результат, если он замаячит перед нами? Не то чтоб он нам совсем безразличен, качественный результат тоже вполне приятен, мы это с тобой знаем.

Марк остановился, я тоже молчала. До меня вдруг дошло, что спорю я, как всегда, скорее не ради идеи — идея уже очень абстрактная и не требует спора, да к тому же, наверное, Марк прав. Спорю я, просто чтобы ему противоречить, чтобы он все же прислушался к моему мнению, как слушают его другие, не менее, а, может быть, более серьезные, чем он, люди.

Но одновременно мне стала очевидна обреченность моего эмоционального наскока. Я была втянута в заведомо неравный и предрешенный спор. Ведь Марк, понятное дело, продумал все заранее, его позиция наработана, обкатана на других, а я так, с разбега — бух, со всеми своими заторможенными желаниями. И зачем? У меня нет шансов, я с самого начала обречена на поражение, а потому сама идея спора была порочной. Если уж спорить, чтобы утвердить себя, надо выбирать тему, где у тебя позиция сильная, даже неважно — сильная ли, важно, чтобы — подготовленная, отработанная.

Марк внимательно посмотрел на меня и, видимо, решил, что пора ставить точку.

— Малыш, я хотел только сказать, что порой следует ориентироваться на процессе, он первостепенен, — сказал он, и я услышала примирительные нотки. А потом после паузы добавил:— Есть у тебя это умение заводить меня.

Он улыбнулся.

— Ну и что теперь делать?

Я хотела наконец услышать что-то конкретное.

— Теперь надо потихоньку готовить себя к старту. Надо освободить время, наверное, проще всего уйти от Зильбера, тем более что я был о нем лучшего мнения, — я сдержалась и промолчала. — И выбирать место, где копать, ну и приготовить кирку, лопату... — сравнение, конечно, было необычайно образным. — Но это твоя забота. Подумай, что тебя больше всего интересует на данный момент.

— А как с конференцией, может быть, вообще не нужен никакой доклад?

— Нет, почему, пусть будет доклад. Мы же говорили — для тренировки все полезно. Возьми старую тему, если больше нечего.

И опять в этом «больше нечего» прозвучала не очень зама скированная снисходительность.

Зильберу я решила пока ничего не говорить — ни о поиске новой темы, ни о моем возможном уходе от него. Во всяком случае, я решила подождать до конференции, чего преждевременно расстраивать человека.

Поэтому все по-прежнему двигалось по накатанному маршруту: беседы с профессором, забавные пересуды с Джефри, ланчи с другими симпатичными мне людьми, хоть и напряженная, но привычная и потому не отягощающая учеба.

Вроде бы все как-то устоялось, эта новая, поначалу пугавшая гарвардская жизнь постепенно вошла в колею, стала приносить удовольствие не только от тяжелого труда, как прежде, но и от жизни вообще. К тому же появилась новая приятная социальная среда, которая, если раньше как начиналась, так и заканчивалась Марком, то теперь активно разнообразила повседневность. Казалось, я добилась того, к чему стремилась и длячего все когда-то начинала, и можно остановиться, потому что и так все хорошо.

Конечно, в душе я понимала, что нужен следующий шаг, но мне не хотелось ломать все заново — весь непросто мне давшийся душевный и физический уют. Ну почему опять надо ввязываться в борьбу, почему нельзя расслабиться и перестать уже кому-то что-то доказывать, почему, наконец, нельзя хотя бы немного пожить в спокойствии и в гармонии с собой и с окружающим миром?

Но я понимала, что Марк не даст мне успокоиться, у него появились новая идея, новая цель, и я знала, что теперь он будет провоцировать во мне душевный дискомфорт, вживлять в меня вечно преследующее «надо», вечную, неутомля-емую неуспокоенность, ощущение, что я постоянно должна, хотя непопятно — кому и что. Да никому, ничего конкретно, просто глобально должна, днем и ночью, и каждая минута обязана вылиться во что-то различимое, а если не вылилась, то в том моя вина, хотя опять-таки непонятно, перед кем.

И все это называется самосовершенствованием, хотя нужно ли оно мне? Нужна ли эта постоянная жертва, жертва себя, приносимая себе самой? Хочу ли я приносить ее и хочу ли принимать? Безусловно, Марк хочет, но хочу ли я?

Я стала прислушиваться к себе, пытаясь понять, и, как ни удивительно, услышала едва различимый внутренний голос, нашептывающий однозначный, хотя, исходя из жизненного опыта, печальный ответ: «Да, хочу». Более того, одновременно пришло томительное нетерпение, возбуждающий зуд, —поскорее бы начать, нечего откладывать, ну ее, и конференцию, и прочую ерунду. Если уж действительно браться за большое, то какое все это имеет значение — не застояться бы, не перегореть, не растратиться бы на мелочи. Начинать так начинать!

Но при этом я понимала, что все имеет значение: и конференция, и прочая ерунда. А главное, я готовлю себя не к стометровке, а к марафону, где важно— умение сдерживать себя, не дать энергии и эмоциям преждевременно выплеснуться и, прежде всего двигаться в соответствии с заранее намеченным выверенным графиком. Ну, может быть, чуть быстрее.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

 

Я обкатывала свой доклад и на Зильбере, и на Джефри. Зильбер даже посвятил моей подготовке свой домашний семинар, что было очень мило с его стороны, и они все втроем, включая Далримпла, сначала выслушали мое пятнадцатиминутное выступление, а потом забросали меня бесчисленными запутывающими вопросами, на которые у меня, впрочем, находились вполне подготовленные ответы. Я выделила одно направление из моей работы, несколько расширила его и, не добавляя ничего принципиально нового, тем не менее нашла дополнительную, достаточно оригинальную аргументацию, выстроенную на базе появившегося за последние два года материала.

В целом мои теперь уже многочисленные тренеры оценили мой доклад и мою общую подготовленность как отличную. Когда все ушли, а я, как всегда, помогала Зильберу убирать со стола остатки чаепития, он сказал, что переживает мое первое выступление, как когда-то переживал свой первый доклад.

— Знаете, Марина, — сказал он, — в моей жизни было столько докладов, и сажных, и очень важных, и совсем не важных, но если я помню из них три-четыре, то это много. Странно. — Он вздохнул и замолчал, ожидая, видимо, что я отвечу. Но у меня не было ответа, я не помнила ни одного своего доклада, так как не делала ни одного.

— Это как с женщинами, — продолжил профессор, и я радостно насторожилась, подумав: ага, ну вот, наконец, долгожданная тема, как долго он, впрочем, крепился. — Точно так же: сколько у меня было романов, увлечений, сколько привязанностей, и в результате я помню лишь о трех женщинах. Я даже не знаю, почему именно о них, и только потому, что они остались в памяти, я понимаю, что как раз они и имели значение в моей жизни. Знаете, Марина, это вообще универсально: единственный показатель, единственный критерий ценности того или иного события в жизни, — это то, насколько хорошо память сохраняет его. Я измеряю, как ни смешно это звучит, свою жизнь — памятью.

— Это не смешно звучит, — вставила я.

— Знаете, что странно? Целые пласты, годы просто выпали, как будто их и не было, как будто я и не прожил их вовсе, а тогда они мне казались важными, может быть, даже критическими, поворотными, а вот — не помню. И не потому, что память стала плохой, память как раз еще ничего, хотя не как прежде, конечно, но дело в том, что я их вообще никогда не помнил. Я их забыл почти сразу, ну, под выражением «сразу» я понимаю лет десять.

Он усмехнулся, я тоже. Очевидно было, что мы по-разному относимся к понятию «сразу» и ко времени вообще.

— А другие события, казалось, ненужные, несущественные, не имеющие никакого значения ни для меня, ни для моей судьбы, почему-то остались, запечатлелись в памяти, и вот я живу с ними. И получается, что именно они и имеют значение, что именно они меня сформировали. Удивительно, да? Вот и получается, что памятью можно оценить истинную ценность того, что произошло в жизни человека.

— Странно это слышать от мэтра психоанализа, — сказала я.

Он махнул рукой.

— Марина, в моем возрасте уже ничего не странно.

Я взглянула на него — столько вдруг прозвучало тяжелой усталости в его словах, что мне захотелось поймать его взгляд, потому что как еще можно проникнуть в человека? — только через его глаза. А через что еще, что еще есть на лице такого, что связано с внутренним миром человека? Только глаза. Тем более что в данном случае это было нетрудно, потому что они, выпрыгнувшие, как всегда, наружу, вдруг там и застыли и остались снаружи, одновременно и живые, и застывшие и потому не защищенные от моего взгляда.

— И каким вы помните себя в жизни? — спросила я отчасти для того, чтобы переменить тему.

— Это тоже странно, Марина. Я часто вспоминаю, знаете ли, какие-то эпизоды, события, людей, себя самого, у меня ностальгия по прошлому, по детству, молодости — вообще, по прошлому. Это ведь на самом деле единственная существующая ностальгия — по прошлому. Все остальное — суррогат, подделка. Люди, которые, как мы с вами, чего-то лишились в жизни, часто подменяют ностальгию по прошлому ностальгией по стране, городу, дому, природе. Но это от непонимания, от неумения выделять и систематизировать. Ведь можно вернуться в город и убедиться, что он и сейчас душный и грязный, можно встретить старых друзей и убедиться, что они совсем не такие, какими ты их помнил, и, возможно, они изменились, а возможно, всегда были такими, просто ты не замечал. Можно войти в парк, где ты гулял когда-то с девушкой, и признаться себе, что есть парки и не хуже, а может быть, и лучше, сочнее и цветистее. Да и девушку лучше не встречать, потому что она, нынешняя, вероятно, увы, только испортит впечатление. Но если хочется, можно и встретить, можно вернуться во все места, из которых когда-то ушел. Не сегодня вернуться, так завтра, не завтра, так когда-нибудь потом, потому что почти всегда жизнь дает второй шанс, почти все обратимо во времени. Поэтому то, что, как тебе кажется, уйдет сейчас навсегда и больше никогда не случится, на самом деле когда-нибудь, почти наверняка вернется, встретится и одарит новой возможностью. Необратимо только одно, — он остановился. — Только смерть не дает второго шанса.

Он снова замолчал, и казалось, больше не продолжит, казалось, он закончил, потому что глаза его стали немыми и не выражали больше ничего. Но они все же ожили, вздрогнули, легонько вспорхнули, и Зильбер вздохнул:

— Возраст. Сложно стало концентрироваться и контролировать мысль, отвлекаюсь. Так о чем я говорил?

— О ностальгии, о возможности возвращения, — напомнила я.

— А, да. Так вот, всегда можно вернуться, но, когда возвращаешься, ностальгия по всему, что, казалось, томило тебя еще недавно, рассыпается, исчезает. Только в прошлое нельзя вернуться. Нельзя вернуть ту девушку, с которой гулял, она только на фотографии да в твоей памяти. Нельзя вернуть ночные споры с друзьями, и прежних тем уже нет, да и спорить незачем, и так все понятно. Можно вернуться в город, в парк, но нельзя вернуть своего тогдашнего восприятия, ощущения этого парка, а ведь именно в ощущении и заключалась вся прелесть, не в парке же самом. Единственное, куда нельзя вернуться, Марина, это в прошлое, и потому только по нему и возможна ностальгия. Потому что ностальгия может быть только по невозвратному.

— Так каким вы себя видите в прошлом? — напомнила я. Мне действительно хотелось услышать ответ, хотелось сравнить его с тем, как я ощущаю себя в моем прошлом.

Он задумался, но ненадолго, видимо, ответ уже существовал, и его требовалось только извлечь на поверхность.

— Это интересный вопрос. Потому что в прошлом я вижу не себя, а человека, похожего на меня, который, я знаю, и есть я, хотя твердой уверенности в этом все же нет. Знаете, Марина, это как если смотришь видеозапись: ты глядишь на себя со стороны и понимаешь, что видишь себя, но не чувствуешь себя тем человеком на пленке. Так и в памяти.

— Значит, вы видите себя, как в кинематографе? — уточнила я, потому что его сравнение не сходилось с моими собственными впечатлениями.

Он задумался.

— Никогда не думал. Ха, интересно: пожалуй, что нет, не совсем так. Пожалуй, я вижу себя, свое прошлое, как на фотографии: знаете, если у вас много фотографий и вы их перебираете, то медленно, то быстрее, то, может быть, остановитесь на одной какой-нибудь. Движение от смены картинок существует, но оно не непрерывное, как в кинематографе, а скорее дискретное, прерывистое. Он задержался на секунду. — Да, именно так, рывками. Получается, что память не кинематографична, она фотографична.

— А не кажется ли вам, профессор, что частота смены снимков зависит от удаленности вспоминаемых событий? — Я решила все же высказать свое. — Не думаете ли вы, что если событие находится в близкой памяти, то оно в движении, почти как на кинопленке, и ты видишь себя в нем двигающейся, размахивающей руками. Но, по мере того как событие отодвигается во времени, движения как бы урезаются, становятся суше, скупее и в конце концов отмирают вообще. И вот тогда память становится, как вы очень правильно сказали, фотографичной.

— То есть вы хотите сказать, Марина, что со временем память теряет динамику движения? — ограничил Зильбер мои рассуждения.

— Да, — подтвердила я.

— Это хорошее наблюдение. Вы построили более сложную модель, чем я, и, наверное, так и есть. Наверное, вы правы, — повторил он. — Впрочем, мне сложно судить. Знаете, я плохо помню то, что со мной произошло недавно, например, что со мной приключилось год или два назад. Вернее, если вспоминать, я вспомню, но в голове не фиксируется, не остается в активном запасе памяти. То, что я помню хорошо, все почему-то из далекого прошлого, иногда из очень далекого. Странно, да? — Этот вопрос не был обращен ко мне. — И главное, я не понимаю, почему так происходит. — Он покачал головой. — Так что мне сложно судить.

Зильбер замолчал. Но потом как будто спохватился, как будто вспомнил что-то:

— Например, я не помню отчетливо своих детей в возрасте шестнадцати, двадцати, тридцати лет, но я помню их, когда им год, как я купаю их в ванночке. Или когда им пять, и я читаю сказку перед тем, как они уснут, хотя что происходило после, наверное, в более важные для них периоды жизни, не помню.

Он в первый раз упомянул о своих детях, я и не знала даже, что у него есть дети, хотя, конечно, почему бы и нет. Я слушала внимательно, я уже привыкла его слушать и научилась получать удовольствие от его рассказов, замечаний, наблюдений.

— Вообще, Марина, время — странная, неоднозначная штука, и весьма, простите за банальность, относительная. Время меряется не секундами, минутами, часами, а восприятием. Впрочем, это скорее философский вопрос о субъективности времени, и я не хочу в него вдаваться, так как недостаточно сведущ. Опять я отвлекся. Говоря, что время неоднозначно, я хотел сказать о другом. Смотрите, мы проживаем день и ругаем его, что он так быстро прошел. Перед нами мелькают недели: понедельник-пятница, и опять мы не замечаем пролетевшего месяца и пугаемся, когда убеждаемся, что прошли годы, и время нам кажется стремительным, мгновенным, и эта скоротечность пугает нас. И тем не менее в какой-то момент мы осознаем, что жизнь длинна, подчас очень длинна, и именно поэтому из памяти выпадают целые пласты, но если их вдруг оживить хотя бы частично, то удивишься, как долго и много прожито. Более того, все эти мелькающие дни, недели, месяцы, годы не просто проходят мимо, а оседают, наслаиваются друг на друга и скапливаются в массу, которая начинает давить. С возрастом жизнь начинает казаться не только длинной, Марина, она становится утомительной. У меня были пациенты, в основном, конечно, старые люди, которые, будучи и психически и в целом физически здоровыми, не хотели жить по одной причине: потому что они устали. У них все шло хорошо и материально, и в семье любящие дети и внуки, и депрессия отсутствовала — они просто устали жить.

— И что, они пытались покончить с собой? — спросила я, вздрогнув от знакомого слова «депрессия», сразу вернувшего в мое сознание невидящие глаза Мэрианн.

— Нет. В этом-то и отличие их состояния от болезни. Они не были больны и поэтому не желали смерти, они просто устали от жизни, потому что ее было слишком много. Это даже с временной продолжительностью напрямую не связано, это сложнее, больше — с плотностью жизни, а не с ее длиной. Но в любом случае, если бы в тот момент им пришлось умирать, они бы не испугались, а приняли смерть как естественное освобождение от утомления жизнью. По-моему, кстати, так как раз у Толстого, впрочем, про Толстого вы лучше знаете.

— Но это в принципе идеальная ситуация, — не возразила, а скорее дополнила я, — когда человек, подходя к концу жизни, понимает, что был достаточен, что исчерпал жизнь до дна и что смерть — ее естественное продолжение, Не было ли так изначально задумано природой?

— Не знаю, сложно это. — Зильбер был по-прежнему задумчив. — Может быть, вы и правы, но и жить до последнего, со всей полнотой и до последнего, тоже хочется. Знаете, это абсолютная правда, что надежда умирает последней. Обреченный, умирающий больной еще за десять минут до смерти не верит, что умрет. Впрочем, — профессор встрепенулся, — хватит об этом, что нам с вами о смерти говорить, у нас еще столько тем про жизнь, — и глаза его с помощью акробатического кульбита объявили, что они обращены только к жизни. — Но ваше наблюдение, что воспоминания во времени постепенно вырождаются и переходят из области кинематографии в область фотографии, оно очень точно. Вы вообще, Марина, приятный собеседник — тонкий, думающий и, главное, проницательный. — Он слегка усмехнулся, и я так и не поняла, что означает эта усмешка.

Я поблагодарила за похвалу и, посмотрев на часы, вздрогнула: было так поздно, что скорее всего автобусы уже не ходили, а может, и ходили, но все равно я не хотела возвращаться одна.

— Простите, доктор, можно я от вас позвоню? — попросила я, решив, что Марк подъедет и заберет меня. В любом случае он уже с ума сходит, так что лучше позвонить.

— Конечно. Я бы вас сам отвез, но не те годы, знаете, чтобы вот так, в ночь.

— Что вы, что вы, профессор, — забеспокоилась я.

— Знаете, Марина, что проще всего сделать? Наш Джефри живет через два квартала и наверняка не спит — стихи пишет. Я ему позвоню, если вам самой неловко, и попрошу, чтобы он вас отвез.

— А это удобно? — для приличия спросила я, хотя идея мне понравилась: не надо ждать Марка, пока он приедет.

К тому же мн почему-то вдруг захотелось, чтобы меня по этому ночному, во влажных огнях городу повез именно Джефри — была в этом какая-то романтика, что ли, какая-то случайная непредвиденность. И не то что я хотела, чтобы что-нибудь произошло, наоборот, я твердо знала, что не хочу ничего. Но сознание, что вот именно такие ситуации рождают основу для непредсказуемости — волновало: так давно у меня не было случая попасть в подобную двусмысленную случайность.

— Конечно, удобно. Это даст ему романтический заряд, он будет только рад, — сказал Зильбер, направляясь к телефону.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

 

Джефри просигналил фарами с улицы, и я попрощалась с Зильбером и вышла. Немного моросило, после тепла дома было холодно, и я с благодарностью отдалась комфорту машины. Джефри не поздоровался — виделись лишь пару часов назад. Мы молча тронулись.

— Красиво ночью, — сказала я, чтобы разрядить тишину и еще потому, что ночью действительно красиво. — Дождь, и огни, и пустые улицы. Спокойно, и как будто в ожидании чего-то.

Он молчал, машина ехала медленно, как бы смакуя сам процесс движения.

— Днем не так, днем суетливо, — продолжала я.—А ночью все тонко, паутинно, хрупко, как сама темнота. В такую ночь лучше всего стихи писать. — Я подобралась к нужной теме и, выдержав паузу, добавила: — Ты, я слышала, стихи пишешь?

— Да, сказал он. — Тебе дед сказал?

— Дед, — призналась я.

Джефри ничего не ответил. Мы встали у светофора.

— У меня, кстати, есть стихотворение про ночь, вот про такую ночь, правда, очень короткое, всего одно четверостишие, — сказал он.

Это было мило с его стороны, сказать об этом вот так прямо, не кокетничая. Мне осталось только попросить прочитать.

Он кивнул и выдержал паузу.

 

О, ночь, тебя одну люблю,

С тобой одною молодею,

И если все-таки сумею,

Я в ночь когда-нибудь уйду.

 

То ли от самого стихотворения, то ли оттого, как эмоционально он его прочитал, но я почувствовала себя странно: одна с молодым мужчиной, ночью, в машине, да еще светофор настойчиво продолжал светить красным.

— Мне очень понравилось, — сказала я.

Я сказала бы так в любом случае, но мне действительно понравилось. Как ни странно, было что-то в этих несложных четырех строчках из прошлого, из моего прошлого, была в них энергия, скорее, страстность, да, именно ностальгическая страстность. Почему-то я представила Москву, она по-прежнему ассоциировалась со страстностью. «Ностальгия бывает только по прошлому», — вспомнила я предостережение Зильбера.

Я посмотрела на Джефа. Откуда взялись такие слова у этого насквозь американского, мальчика? Откуда этот благополучный, нескладный, длиннорукий, смущенный интерн, кроме книжек и занятий, небось в своей жизни ничего не видевший, знает вот такое про ночь?

— Мне правда понравилось, — снова сказала я и повторила по не успевшей остыть памяти: — Я в ночь когда-нибудь уйду. Хорошо. Правда, хорошо.

Зажегся зеленый. Джефри положил ладонь на переключатель скоростей, снял с нейтралки и поставил первую. Рука его в неровном своем движении коснулась моей ноги, чуть выше колена. Я вздрогнула, то ли от неожиданности, то ли от пробежавшей дрожи. Он заметил.

— Извини, —сказал он.

Я молчала. Мы проехали минут пять.

— Я отвыкла от стихов, — произнесла я, видя, что он сам ничего не скажет,

И тут другая мысль догнала меня непрошеным признанием: и не только от стихов, от всего отвыкла.

— Знаешь, — вдруг сказал Джефри, — прекрасное требует тренировки. Умение чувствовать может атрофироваться, как мышца, если им долго не пользоваться.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-07-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: