Дальнейший путь его был прост и головокружителен, как путь любого из военачальников его поколения.
Великую Отечественную войну он начал командиром полка. За плечами его была уже Военная академия имени Фрунзе, Халхин‑Гол, линия Маннергейма. Это было неслыханно много для человека его происхождения, его возраста, но как этого было ещё мало! Отечественная война сделала его полководцем. Он рос, но ещё больше того – его растили. Его растили теперь на опыте великой войны, как растили когда‑то в военном училище, потом в академии, а потом на опыте двух малых войн.
Поразительным было это новое ощущение, сознание самого себя, крепнущее в ходе войны, несмотря на всю горечь отступления. Солдат наш лучше, чем солдат противника, не только в смысле морального превосходства, – какие могли быть здесь сравнения! – а просто в военном смысле. Наши командиры неизмеримо выше не только по своей политической сознательности, но и по военному образованию, по свойству быстро схватывать новое, применять практический опыт разносторонне. Военная техника не хуже, а в известной части даже лучше, чем у противника. Военная мысль, создавшая все это и направляющая все это, исходит из великого исторического опыта, но в то же время она нова, смела, как породившая её революция, как это невиданное в истории советское государство, как гений людей, сформулировавших и претворивших в жизнь эту мысль, – она парит на крыльях орлиных. А приходится все‑таки отступать. Противник берет пока что числом, внезапностью, жестокостью, не поддающейся нормальным определениям совести, берет всякий раз предельным напряжением сил, когда уже не думают о резервах.
Как и многие советские военачальники, генерал довольно рано понял, что эта война, больше чем какая‑либо война в прошлом, – война резервов людских, материальных. Их нужно было уметь создавать в ходе самой войны. Ещё сложнее того было ими оперировать: распределять во времени, направлять туда, куда надлежит. Разгром противника под Москвой, его поражение на юге говорили не только о превосходстве нашей военной мысли, нашего солдата, нашей техники, – ещё больше они говорили о том, что великие резервы народа, государства в бережливых руках, умелых руках, в золотых руках.
|
Обидно, очень обидно было снова отступать на глазах народа, когда, казалось, уже все, все известно о враге и о себе!
Генерал молча ехал, погруженный в свои думы. Едва вездеход, пробравшись не без труда улицами, запруженными эвакуируемым населением, достиг ворошиловградского шоссе, как почти над самой головой, ревя моторами, один за другим прошли три немецких пикировщика. Они вывернулись так внезапно, что ни генерал, ни сопровождавшие его офицер и сержант не успели выскочить и остались в машине. Поток бойцов и беженцев, раздвоившись, хлынул в обе стороны шоссе, – кто бросился ничком в канаву, кто привалился к завалинке дома или прижался к стенке.
И в это мгновение генерал увидел на самой обочине шоссе одинокую стройную девушку в белой кофточке, с длинными чёрными косами. Все шоссе на громадном протяжении опустело, девушка осталась совершенно одна. С бесстрашным мрачным выражением проводила она глазами этих промчавшихся над нею раскрашенных птиц с чёрными крестами на распластанных крыльях, летевших так низко, что, казалось, они обдали девушку ветром.
|
Что‑то вдруг клокнуло в горле у генерала, и спутники испуганно посмотрели на него. Генерал сердито покрутил своей крупной круглой головой, будто воротник жал ему шею, и отвернулся, не в силах видеть эту одинокую девушку на шоссе. Вездеход круто свернул и, прыгая по неровной местности, помчался рядом с шоссе по степи – не в сторону Каменска, а в сторону Ворошиловграда, откуда только‑только подходила к Краснодону дивизия генерала.
Глава четвёртая
Пикировщики, промчавшиеся над Улей Громовой, уже где‑то за городом дали несколько пулемётных очередей по шоссе и скрылись в режущем глаза от солнечного блеска воздухе. И только через несколько минут послышались вдали глухие взрывы – должно быть, пикировщики бомбили переправу на Донце.
В посёлке Первомайском все ходуном ходило. Навстречу Уле неслись подводы, бежали целые семьи. Она знала всех этих людей, как и они знали её, но никто не смотрел на неё, не заговаривал с ней.
Самым неожиданным впечатлением было впечатление от Зинаиды Выриковой, «гимназистки», которая с невообразимо испуганным лицом сидела среди двух женщин на возу, заваленном ящиками, узлами и кулями с мукой. Какой‑то дед в картузе, свесив набок белые сапоги в муке, концами вожжей изо всей силы хлестал клячонку, тщетно пытаясь поднять её в гору на галоп. Несмотря на неимоверную жару, Вырикова была в драповом коричневом пальто, но без платка и шляпки, и поверх драпового жёсткого воротника по‑прежнему воинственно торчали вперёд её косицы.
|
Посёлок Первомайский был самым старым шахтёрским посёлком в этом районе, – от него, собственно, и начался город Краснодон. «Первомайским», или в просторечии «Первомайкой», он стал называться с недавнего времени. В прежние времена, когда уголь в этих местах ещё не был обнаружен, здесь расположены были казачьи хутора, самым крупным из которых считался хутор Сорокин.
Уголь открыли здесь в начале века. Первые шахтенки, закладывавшиеся по пласту, были наклонные и такие маленькие, что уголь подымали конными или даже ручными воротками. Шахтенки принадлежали разным хозяевам, но по старой памяти весь рудник называли – рудник Сорокин.
Шахтёры, выходцы из центральных русских губерний и с Украины, селились по хуторам у казаков, роднились с ними, да и сами казаки уже работали на шахтах. Семьи разрастались, долились, строились рядом.
Закладывались новые шахты – за длинным холмом, по которому пролегает теперь ворошиловградское шоссе, и дальше, за балкой, что разделяет теперь город Краснодон на две неравные части. Эти новые шахты принадлежали одинокому помещику Ярманкину, или «бешеному барину», поэтому и новый посёлок, возникший вокруг шахт, первое время назывался в просторечии посёлок Ярманкин, или «Бешеный». Дом самого «бешеного барина» – каменный серый одноэтажный дом, в одной половине которого был разбит зимний сад с диковинными растениями и заморскими птицами, – в те времена один стоял на высоком холме за балкой, открытый всем ветрам, и его тоже называли «бешеным».
Уже при советской власти, в годы первой и второй пятилеток, в этом районе были заложены новые шахты, и центр рудника Сорокина переместился в эту сторону, застроился стандартными домиками, крупными зданиями учреждений, больниц, школ, клубов. На холме, рядом с домом «бешеного барина» выросло красивое, с крыльями, здание районного исполкома. А в самом доме «бешеного барина» разместилась проектная контора треста «Краснодонуголь», служащие которой уже и понятия не имели, что это за дом такой, где они проводят третью часть своей жизни.
Так рудник Сорокин превратился в город Краснодон.
Уля, её подруги и товарищи по школе росли вместе со своим городом. Совсем ещё маленькими школьницами и школьниками в праздник древонасаждения они участвовали в посадке деревьев и кустов на заваленном мусорными кучами и заросшем лопухами пустыре, отведённом городским Советом под парк. Мысль о том, что здесь должен быть парк, возникла среди старых комсомольцев – тех ещё поколений, что помнили «бешеного барина», посёлок Ярманкин, первую немецкую оккупацию и гражданскую войну. Некоторые из них и сейчас работали в Краснодоне – у иных уже седина пробрызнула в волосах или в казацком будённовском усе, – но в большинстве жизнь разбросала их по всей нашей земле, а кое‑кто пошёл высоко в гору. А руководил той посадкой садовник Данилыч, он и тогда уже был старый. Но он и теперь работал в парке старшим садовником, хотя стал уже совсем ветхим.
И вот он разросся, этот парк, и стал любимым местом отдыха для взрослых, а для молодёжи он был даже не местом, а самой жизнью в пору её юного цветения, он рос вместе с ними, он был юн, как они, но его зеленые кроны уже шумели на ветру, и в солнечные дни там уже было тенисто и можно было найти таинственные укромные уголки, а ночью, под луной, он был прекрасен, а в дождливые осенние ночи, когда опадал мокрый жёлтый лист, виясь и шурша во тьме, там было даже страшновато, в этом парке.
Так росла молодёжь вместе со своим парком, вместе со своим городом и по‑своему крестила его районы, слободки, улицы.
Отстроят новые бараки, – это место так и назовут: «Новые бараки». Уже и бараков никаких нет, уже каменные дома вокруг, но название переживает то, что его породило. До сих пор существует окраина «Голубятники». Когда‑то это были три деревянные хибарки на отлёте и мальчишки водили там голубей, теперь там тоже стандартные дома. «Чурилино» – это и вовсе был один домик, где жил шахтёр Чурилин. «Сеняки» – там был раньше сенной двор. «Деревянная» – это совсем отдельная улица за переездом, за парком, она так и осталась отдельной от всего города, и домики остались те же, деревянные. Там живёт девушка Валя Борц с темно‑серыми глазами и светло‑русыми золотистыми косами, самолюбивая девушка, не старше семнадцати лет. «Каменная» – это улица первых стандартных каменных домов. Теперь таких домов много, но только эту улицу называют «Каменной»: она была первой. А «Восьмидомики» – это уже целый район, несколько улиц на том месте, где стояло всего восемь таких стандартных домиков.
Со всех концов нашей земли стекаются люди в Донбасс. И первый вопрос у них: где жить? Китаец Ли Фан‑ча слепил себе на пустыре жильё из глины и соломы; а потом стал лепить комнатки, одну к другой, как соты, и сдавать их внаём, пока пришлые люди не поняли, что незачем снимать комнатки у Ли Фан‑чи, можно слепить свои. Так образовался обширный район лепящихся друг к другу мазанок, – этот район назвали «Шанхаем». Потом такие же мазанки‑соты возникли вдоль всей балки, разделяющей город, и на пустырях вокруг города, и эти гнёзда мазанок стали называть «шанхайчиками».
С той поры, как была пущена в ход самая крупная в районе шахта № 1‑бис, заложенная как раз между хутором Сорокином и бывшим посёлком Ярманкином, город Краснодон распространился в сторону хутора Сорокина и почти слился с ним. Так хутор Сорокин, давно уже сросшийся с соседними, более мелкими хуторами, превратился в посёлок Первомайский – один из районов города.
От других районов города его отличало только то, что здесь большинство жилых домиков осталось от прежних казачьих хуторов, – это были собственные домики, каждый на свой манер, и среди населения здесь по‑прежнему было много казаков, работавших не на шахтах, а на степи, сеявших хлеб и объединившихся в несколько колхозов.
Домик родителей Ули Громовой был расположен в низине, на дальней окраине посёлка, – раньше это был хутор Гаврилов, и домик этот был старым казачьим домиком.
Матвей Максимович Громов был родом украинец, из Полтавской губернии, и с малых лет ходил с отцом на заработки в Юзовку. Был он рослым, сильным, красивым и отважным парнем с ниспадающими русыми кудрями, кольцами завивавшимися понизу, славился как силач забойщик, и его любили девушки. И не было ничего удивительного в том, что, попав в эти края на заработки в те самые, казавшиеся Уле библейскими, времена, когда здесь открылись первые шахтенки, он пленил Матрёну Савельевну, бывшую тогда ещё маленькой черноглазой казачкой Матрешей с хутора Гаврилова.
В русско‑японскую войну он служил в 8‑м Московском гренадерском полку, шесть раз был ранен, два раза тяжело, имел много наград и последнюю – за спасение знамени своего гренадерского полка – святого Георгия.
С той поры здоровье его сдало. Некоторое время он ещё работал на малых шахтенках, а потом стал служить при шахте кучером, да так и осел здесь, на хуторе Гаврилове, после бродячей своей жизни, в домике, доставшемся Матреше в приданое.
Едва Уля взялась за калитку родного дома, силы оставили её. Уля любила мать и отца, и, как это бывает в юности, она не то что не думала, а не могла представить себе, что в самом деле придёт такая минута жизни, когда надо будет самостоятельно решать свою судьбу отдельно от семьи. И вот эта минута пришла.
Уля знала, что её мать и отец слишком привязаны к своему дому и слишком стары и больны, чтобы решиться на уход из дому. Сын был в армии, а Уля была девушка без определившегося пути в жизни, человек без должности, и не могла взять их на своё попечение. А у другой дочери, много старше Ули, бывшей замужем за служащим шахтоуправления, человеком уже пожилым, жившим в их семье, – у этой старшей дочери были свои дети, и она тоже не решалась на уход из дому. И все они уже давно решили, что бы ни случилось, никуда не уходить с родного места.
Одна Уля до этой вот крайней минуты не имела ни ясного плана, ни твёрдой цели в душе своей. Ей все казалось, что ею должны распорядиться другие. То ей хотелось уйти в армию, обязательно в авиацию, и она писала письма брату, который служил техником в одной из авиационных частей, не поможет ли он ей поступить в лётную школу. Иногда ей казалось, что проще всего было бы пойти на курсы медицинских сестёр, как сделали некоторые из краснодонских девушек, – таким путём она могла бы очень скоро попасть в действующую армию. То её преследовала тайная мечта уйти в партизанское подполье, в места, занятые врагом. То вдруг ею овладевала такая жажда учиться, учиться дальше! Ведь война не вечна, вот кончится она, надо будет жить, трудиться, и как ещё нужны будут люди, знающие дело, – она ведь очень скоро может стать инженером или учителем. Но так никто и не распорядился её судьбой, и вот подошло время, когда она должна отворить калитку и…
Тут только она почувствовала, как страшно может обернуться жизнь. Она должна бросить мать, отца врагу на поругание и одна ринуться в этот неизвестный и страшный мир лишений, скитаний, борьбы… Она почувствовала такую слабость в коленях, что едва не опустилась на землю. Ах, если бы она могла залезть сейчас в эту маленькую обжитую хатку, закрыть ставни, упасть в свою девичью постель и так вот лежать тихо‑тихо и ничего не решать! Кому какое дело до черненькой девочки Ули! Вот так вот забраться в постель, поджать ноги и жить среди близких, любящих людей – будь что будет… Да и что оно будет, и когда оно будет, и долго ли оно будет? А может быть, это не так уж страшно?
Но в то же мгновение она содрогнулась от унижения гордости, унижения от самой возможности допустить такой выход. Да уже и не было времени выбирать: к ней уже бежала мать навстречу. Какая сила подняла её с постели? За матерью шли отец, сестра, муж сестры, бежали ребятишки. Печать необыкновенного волнения лежала на всех лицах, а маленький племянник плакал.
– Куда же ты запропала, доню моя? Тебя же с самой зари найти не могут. Беги скорей до Анатолия, коли он не уехал, беги, доню! – говорила мать, и слезы, которые она даже не пыталась убрать, катились по её загорелым бледным морщинистым щекам.
Мать все ещё была чернява, хотя и стара и начала гнуться к земле. Она была чернява, и чёрные глаза у неё были красивые, как у большой дикой птицы, хотя сама она была маленькая. И характером она была сильная и умная, – дочери и старый Матвей Максимович слушались её. Но вот пришёл час, когда дочь должна была решить сама за себя, и силы матери надломились.
– Кто искал? Анатолий? – быстро спросила Уля.
– Та с райкому шукали, – стоя позади матери с тяжело опущенными большими руками, говорил отец.
Как он был уже стар! Спереди он почти совсем облысел, только на затылке да на висках ещё остались следы былых кудрей, они все ещё завивались кольчиками, но в гренадерских рыжеватых усах его было уже столько седины, и щетина на лице была седоватая, и нос совсем сизый, и кирпичного цвета лицо его, лицо солдата, было все в морщинах.
– Беги, беги, доню! – повторяла мать. – Обожди, я Анатолия скличу! – И она, маленькая, старая, побежала между грядок к соседям Поповым, сын которых Анатолий вместе с Улей окончил в этом году первомайскую школу.
– Да ложитесь же вы, мама, я сама!
Уля бросилась за матерью, но та уже бежала вишенником вниз, и они побежали вместе, старая и молодая.
Усадьбы Громовых и Поповых граничили садами, полого спускавшимися в пересохшую балочку, по самому дну которой пролегала граница – плетень. Но, хотя они всю жизнь были соседями, Уля никогда не видалась с Анатолием помимо школы да комсомольских собраний, где он часто выступал с докладами. В детстве у него были свои мальчишеские интересы, а в старших классах над ним подтрунивали, будто он боится девочек. И правда, когда он встречался с Улей, да и не только с Улей, где‑нибудь на улице или на квартире, он так терялся, что даже не успевал поздороваться, а если здоровался, то краснел так, что любую девочку вгонял в краску. Об этом девочки иногда говорили между собой и подсмеивались над Анатолием. Но все‑таки Уля уважала его, он был такой начитанный, умный, замкнутый, любил те же стихи, что и Уля, собирал жуков и бабочек, минералы и растения.
– Таисья Прокофьевна! Таисья Прокофьевна! – кричала мать, перегнувшись через низенький плетень в садик соседей. – Толечка! Уля пришла…
Где‑то на той стороне вверху, невидная за деревьями, отозвалась тоненьким голоском сестрёнка Анатолия. И вот он уже сам бежал среди деревьев, усеянных маленькими поспевающими вишенками, – в украинской, вышитой по подолу и концам рукавов, рубашке с расстёгнутым воротом и в узбекской шапочке на затылке, которую он носил, чтобы не рассыпались его зачёсанные назад длинные, овсяного цвета волосы.
Его всегда серьёзное худое загорелое лицо с белесоватыми бровями было сильно разгорячено, он так вспотел, что мокрые пятна кругами выступали у него под мышками. И, видно, он совсем забыл о том, что Ули можно стесняться.
– Ульяна… ты знаешь, я тебя с самого утра ищу, ведь я уже всех ребят и дивчат обегал, я из‑за тебя Витьку Петрова задержал с отъездом, они у нас здесь, отец его ужас как ругается, собирайся немедленно! – быстро говорил он.
– Мы же ничего не знали. Чьё это распоряжение?
– Распоряжение райкома – всем уходить. Немцы вот‑вот будут здесь. Я всех предупредил, а вашей всей компании нет, я ужас как перенервничал. А тут с хутора Погорелого едут Витька Петров с отцом. Отец у него ещё в гражданскую войну партизанил тут против немцев, задерживаться ему, конечно, нельзя ни минуты, и, представляешь себе, Витька специально заезжает за мной! Вот товарищ так товарищ! Отец у него лесничий, лошади у них в лесхозе хар‑рошие! Я, конечно, стал их задерживать. Отец ругается, я говорю: «Вы же сам старый партизан, понимаете, что товарища бросать нельзя, к тому же, говорю, вы, должно быть, человек бесстрашный…» Вот мы тебя и ждём, – быстро говорил Анатолий, желая, видимо, немедленно поделиться с Улей всем, что он пережил, взглядывая на неё то светло‑серыми, то голубыми, вдруг просиявшими глазами, которые мгновенно придавали такое обаяние его белесоватому лицу.
И как это оно казалось ей раньше ничем не примечательным? В лице Анатолия было выражение душевной силы, да, именно силы – где‑то в складке полных губ, в широком вырезе ноздрей.
– Толя, – сказала Уля, – Толя… ты… – Голос её дрогнул, она протянула ему через плетень узкую загорелую руку.
И тогда он смутился.
– Быстро, быстро, – сказал он, боясь встретиться с её чёрными, прожигавшими его насквозь глазами.
– Я уже все собрала, – подъезжайте к воротам… подъезжайте, подъезжайте… – повторяла Улина мама, и слезы все катились и катились по её лицу.
До этой минуты мать ещё не совсем верила, что дочь её пустится одна в этот огромный, распавшийся мир, но она знала, что дочери оставаться опасно, и вот нашлись добрые люди, и взрослый человек с ними, и теперь все уже было кончено.
– Но, Толя, ты предупредил Валю Филатову? – сказала Уля с решимостью в голосе. – Ты же понимаешь, что это моя лучшая подруга, я не могу уехать без неё.
На лице Анатолия изобразилось такое искреннее огорчение, что он не мог, да и не пытался скрыть его.
– Ведь лошади‑то не мои и нас уже четыре человека… Я просто не знаю, – растерялся он.
– Но ты понимаешь, что я не могу бросить её и уехать?
– Лошади, конечно, очень сильные, но все‑таки пять человек…
– Вот что, Толя, спасибо тебе за все, за все… Вы езжайте, а я с Валей… мы пешком пойдём, – решительно сказала Уля. – Прощайте!
– Господи, как же пешком, доню моя! Я ж тебе все платья, бельё в чемодан сложила, а постель?.. – И мать, по‑детски утирая кулаками лицо, громко заплакала.
Благородство Ули по отношению к подруге не только не казалось Анатолию удивительным, – оно казалось ему вполне естественным, было бы удивительно, если бы Уля поступила иначе. Поэтому он не раздражался и не выражал нетерпения – он просто искал выхода из положения.
– Да ты хоть спроси у неё! – воскликнул он. – Может, она уже уехала, а может, и не собирается никуда, она же не комсомолка все‑таки!
– Я за ней сбегаю, – воспрянула Матрёна Савельевна; она уже совсем потеряла меру силам своим.
– Да ложитесь же вы, мама, я все сама сделаю! – сказала Уля в сердцах.
– Толька! Скоро вы там? – сильным, звучным голосом позвал сверху, от хаты Поповых, Виктор Петров.
– Лошади, конечно, у них сильные. В крайнем случае мы можем по очереди бежать за телегой, – вслух размышлял Анатолий.
Но Уле не понадобилось идти за Валей. Только Уля с матерью поднялись к крылечку дома, там, между этим крылечком и домашними пристройками, кухонькой и сарайчиком для коровы, стояла среди домашних Ули осунувшаяся Валя Филатова. Бледность в лице её проступила даже сквозь сильный загар.
– Валюша, собирайся, есть лошади, мы его уговорим, чтобы он взял нас обеих! – быстро сказала Уля.
– Обожди, мне нужно сказать тебе два слова…
Валя взяла её за руку.
Они отошли к калитке.
– Уля! – сказала Валя, прямо взглянув ей в глаза своими широко расставленными светлыми глазами, выражавшими подлинную муку. – Уля! Я не поеду никуда, я… Уля! – сказала она с силой. – Ты необыкновенный человек, да, да, в тебе есть что‑то сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама – бог дал тебе крылья… Улечка, ты моё счастье на свете, – говорила Валя с жаром любви, – самое счастливое, что у меня было на свете, это ты, но я… я не поеду с тобой. Я самый обыкновенный человек, я это знаю, и я всегда мечтала о самом обыкновенном… Вот, думала, выучусь, буду работать, встречу хорошего, доброго человека, выйду замуж, будут у меня дети, мальчик, девочка, будет у нас жизнь светлая, простая, и больше ни о чем я не думала. Улечка, я не умею бороться, я боюсь пуститься на сторону одна… Да, да, я вижу, теперь все рушилось, эти мои мечты, но у меня мама старенькая, я никому ничего худого не сделала, я человек незаметный, и я останусь и… и прости меня…
И Валя заплакала в платочек, который она все время комкала в руках. И Уля, вдруг обняв и прижав её к себе, тоже заплакала над её такой знакомой, милой пахучей русой головкой.
С самого детства дружили они, вместе учились, переходили из класса в класс, делили друг с другом первые девичьи радости, горести, тайны. Уля была замкнута и только в минуты особенного душевного состояния раскрывала себя, а Валя всегда говорила ей все, все, не поспевая своими чувствами за ходом Улиных признаний, но разве в юности заботятся о том, чтобы понимать друг друга, – радость состоит в чувстве доверия, в возможности поделиться. И оказалось, что они совсем, совсем разные… Но столько чистых, прозрачных дней стояло за их нежной, святой девичьей дружбой, что горе разлуки раздирало их сердца.
Валя чувствовала, что она отказывается сейчас от чего‑то самого большого и светлого в своей жизни, дальше оставалось что‑то очень серое и что‑то очень неизвестное и ужасное.
А Уля чувствовала, что она теряет единственного человека, которому она могла в минуту счастья или самого великого душевного стеснения раскрыть всю себя, какая она есть, Уля. Она не заботилась о том, чтобы подруга понимала её, она звала только, что всегда найдёт отклик чувства – доброты и покорности, любви и просто чуткости – в её душе. И Уля плакала потому, что это был конец её детства, она становилась взрослой; она выходила в мир, и выходила одна.
Только теперь она вспомнила, как Валя вынула из её волос лилию и бросила на землю. Уля поняла теперь, зачем Валя сделала это. В момент такого потрясения Валя догадалась, как странно выглядела бы её подруга с этой лилией в волосах там, где рвут шахты, и поэтому она освободила её от этой лилии. Значит, она вовсе не была такой обыкновенной, как она говорила, она могла понимать многое.
Какое‑то предчувствие говорило им, что то, что происходит между ними, происходит в последний раз. Они не только чувствовали, они знали, что они в каком‑то особенном, душевном смысле прощаются навсегда. Поэтому они плакали от всего сердца, не стесняясь своих слез и не пытаясь их сдерживать.
Много слез было пролито в эти годы – не только на донецкую, а и на всю порушенную, выжженную, политую кровью советскую землю. Среди этих слез были и слезы бессилия, ужаса, прямой нестерпимой физической боли. Но сколько было слез высоких, святых, благородных – самых святых и благородных, какие только проливало человечество.
Едва затарахтела, подъезжая к воротам, длинная с косыми решётками, селянская, переделанная из гарбы телега, заваленная узлами и чемоданами, запряжённая в дышло двумя добрыми гнедыми конями, которыми правил крупный пожилой мужчина с мясистым сильным лицом, в полувоенной гимнастёрке и кожаной фуражке, – Уля оторвалась от подруги, низом продолговатой ладони, как подушечкой, смахнула слезы, и лицо её приняло обычное выражение.
– Прощай, Валя…
– Прощай, Улечка. – Валя заплакала в голос.
Они поцеловались.
Подвода остановилась у ворот. Из‑за неё, красные и потные от бега и тоже заплаканные, показались мать Анатолия – Таисья Прокофьевна, здоровая, с светлыми глазами и волосами, рослая, белотелая казачка, и младшая сестра Анатолия, Наташа. Отец его с первых дней объявления войны был на фронте.
Анатолий сидел уже на возу; рядом с ним сидел в распахнутой на груди майке, темноволосый, миловидный, с выражением грусти в смелых мальчишеских глазах, Виктор Петров, державший в руках обёрнутую во что‑то мягкое и перевязанную шнуром гитару.
Уля повернулась и, точно деревянная, пошла навстречу семье. Ей уже несли чемодан, узлы, платок. Мать, со своими чёрными глазами большой дикой птицы, маленькая и старая, метнулась к ней.
– Мама, – сказала Уля.
Мать всплеснула сухонькими ручками и упала замертво.
Глава пятая
Со времени великого переселения народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти июльские дни 1942 года.
По шоссейным, грунтовым дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами, артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады, стада скота, грузовики, беженцы – то колоннами, то вразброд, толкая перед собой тачки с вещами и с детьми на узлах.
Они шли, топча созревающие и уже созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба – ни тем, кто топтал, ни тем, кто сеял, – они стали ничьими, эти хлеба: они оставались немцам. Колхозные и совхозные картофельные поля и огороды были открыты для всех. Беженцы копали картофель и пекли его в золе костров, разведённых из соломы или станичных плетней, – у всех, кто шёл или ехал, можно было видеть в руках огурцы, помидоры, сочащийся ломоть кавуна или дыни. И такая пыль стояла над степью, что можно было, не мигая, смотреть на солнце.
То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлечённого в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведённых в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей государственным механизмом войны.
Но, как это бывает в вынужденном быстром отступлении, кроме главных, больших, хотя и трудных, но осмысленных движений масс войск и гражданского населения, по всем дорогам и прямо по степи в направлении на восток и юго‑восток шли беженцы, мелкие учреждения и коллективы, разрозненные команды и обозы войск, разбитых в боях, потерявших связь, сбившихся с пути, группы военных, отставших по болезни или ранению, по недостатку транспорта. Эти то большие, то меньшие группы, не имевшие никакого представления о том, что же в действительности происходит на фронте, шли, куда им казалось вернее и выгоднее, забивали все поры и вены главного движения и прежде всего забивали переправы через Донец, где у паромов и понтонных мостов, подвергаясь вражеской бомбардировке с воздуха, в течение суток крутились целые таборы людей, машин, подвод.
Как ни бессмысленно для гражданских людей было движение на Каменск в условиях, когда немецкие части уже вышли далеко по ту сторону Донца, на Морозовский, значительная часть беженцев из Краснодона устремилась именно в этом направлении, потому что и этом направлении двигались только что миновавшие Краснодон головные части дивизии, перебрасываемой на подкрепление нашей обороны на Донце южнее Миллерова. И именно в этот поток попала запряжённая двумя добрыми гнедыми конями селянская телега, на которой ехали Уля Громова, Анатолий Попов, Виктор Петров и его отец.
Едва скрылись из глаз последние хуторские строения, когда подвода среди других подвод и машин уже перевалила на пологий съезд с холма, из глубины неба внезапно вырвался чудовищный рёв мотора, и снова низко над головами, застив солнце, промчались немецкие пикировщики, ударили по шоссе из пулемётов.