Глава двадцать четвёртая 4 глава




Отец Виктора, энергичный большой мужчина в кожаной фуражке, с мясистым лицом и сильным голосом, вдруг побелел.

– В степь! Ложись! – крикнул он ужасным голосом.

Но ребята уже соскочили с телеги и бросились в пшеницу. Отец Виктора, опустив вожжи, тоже соскочил с телеги и тут же на месте исчез, будто испарился, будто это был не мужик‑лесничий в тяжёлых сапогах, а дух бесплотный. Одна Уля осталась на возу – она сама не знала, почему она не побежала. Но в то же мгновение испуганные кони рванули так, что едва не выкинули её из телеги.

Уля попыталась поймать вожжи, но не смогла дотянуться: кони, едва не налетев грудью на бричку впереди, взмыли на дыбы и рванули в сторону, чуть не оборвав постромки. Устойчивая, длинная, вместительная телега было опрокинулась, но снова стала на колёса. Уля, уцепившись одной рукой за край телеги, а другой за какой‑то тяжёлый чувал, напрягала все силы, чтобы не выпасть: её тут же задавили бы бесновавшиеся вокруг лошади других подвод.

Громадные гнедые кони, обезумев, рвались по вытоптанному хлебу среди людей и подвод, вздымаясь на дыбы, храпя и брызгая пеной. Вдруг с брички впереди соскочил высокий, широкоплечий, светловолосый юноша с непокрытой головой и кинулся, казалось, под самых коней.

Уля не сразу сообразила, что произошло, но через мгновение она увидела меж конских голов с взметёнными гривами и оскаленными пастями его очень юное, свежее, сверкающее глазами, с выражением необычайного напряжения и силы, с румянцем на щеках, скуластое лицо.

Схватив сильной рукой одного храпящего коня за вожжу у самых удил, юноша стоял между конём и дышлом, больше напирая на коня, чтобы не быть сшибленным дышлом. Юноша стоял, рослый, аккуратный, в хорошо выглаженной серой паре с темно‑красным галстуком и выглядывавшим из карманчика пиджака белым костяным наконечником складной ручки. Другой рукой он поверх дышла пытался поймать за вожжу другого коня. Только по вздувшемуся под серым пиджаком бугру мускулов и по резко обозначившимся жилам у загорелой кисти руки, которой он держал коня, видно было, каких усилий это ему стоило.

– Тпру… тпру… – говорил он не очень громко, но повелительно.

И в тот момент, как ему удалось схватить за вожжу другого коня, оба коня вдруг сразу присмирели в его руках. Они ещё встряхивали гривами, косясь на него звериными очами, но он не отпускал их, пока они вовсе не притихли.

Юноша выпустил вожжи из рук, и первое, что он сделал, к немалому удивлению Ули, – он большими ладонями аккуратно пригладил свои почти не растрепавшиеся, расчёсанные на косой пробор светло‑русые волосы. Потом он поднял на Улю совершенно мокрое от пота скуластое лицо мальчика с большими глазами в длинных тёмных золотистых ресницах и широко, простодушно и весело улыбнулся.

– Добрые к‑кони, могли разнести, – сказал он, чуть заикаясь, глядя с этой своей широкой улыбкой на Улю, которая, все ещё держась за край телеги и за чувал, чуть раздувая ноздри, с уважением смотрела на него чёрными глазами.

Люди возвращались на шоссе, ища свои подводы и машины. В иных местах, должно быть возле убитых и раненых, грудились женщины: оттуда доносились стоны и причитания.

– Я так боялась, что они собьют тебя дышлом! – сказала Уля, чуть подрагивая ноздрями от волнения.

– Я сам того боялся. Да кони не злые, холощеные, – наивно сказал он и большой загорелой рукой с длинными пальцами небрежно потрепал по потной глянцевитой шее коня, ближе к которому стоял.

Вдали, где‑то уже на Донце, послышались глухие и одновременно резкие удары бомбёжки.

– Очень людей жалко, – сказала Уля, оглядываясь вокруг.

Подводы и люди уже шли мимо с обеих сторон, куда хватал глаз, будто большая шумливая река катилась.

– Да, жалко. А особенно матерей наших. Что они переживают! И что им ещё предстоит пережить! – сказал юноша, и лицо его сразу стало серьёзным, и на лбу его собрались не по возрасту резкие продольные морщины.

– Да, да… – беззвучно сказала Уля, сразу представив мать свою, как она лежала, маленькая, распластавшись на выжженной земле.

Отец Виктора Петрова так же внезапно, как и исчез, возник возле коней и с преувеличенным вниманием стал ощупывать постромки, шлеи, вожжи. За ним, посмеиваясь и виновато крутя головой в узбекской шапочке и все же не теряя обычного серьёзного выражения, показался Анатолий Попов, за ним Виктор, тоже немного сконфуженный.

– Гитара‑то моя цела? – быстро спросил Виктор, озабоченно оглянув воз. И, увидев обёрнутую в стёганое одеяло, заложенную между узлов гитару, взглянул на Улю своими смелыми грустными глазами и рассмеялся.

Юноша, все ещё стоявший между конями, поднырнул под дышло и под шею коню и, свободно и легко неся на широких плечах крупную непокрытую голову со светлыми волосами, подошёл к возу.

– Анатолий! – радостно воскликнул он.

– Олег!

Они крепко взяли друг друга за руки повыше локтей, и в то же время Олег покосился на Улю.

– Кошевой, – назвал он себя и протянул ей руку.

Одно плечо, левое, было у него чуть выше другого. Он был очень юн, совсем ещё мальчик, но от его загорелого лица, высокой лёгкой фигуры, даже от одежды, хорошо проглаженной, с этим темно‑красным галстуком и белым наконечником складной ручки, от всей его манеры двигаться, говорить с лёгким заиканием исходило такое ощущение свежести, силы, доброты, душевной ясности, что Уля сразу почувствовала доверие к нему. А он с невольной наблюдательностью юноши мгновенно охватил глазами её облечённый в белую кофту и тёмную юбку стройный стан с гибкой и сильной талией деревенской девушки, привычной к полевой страде, чёрные глаза, направленные на него, волнистые косы, ноздри причудливого выреза, длинные, стройные загорелые ноги, едва ниже колен прикрытые тёмной юбкой, – вспыхнул, резко повернулся к Виктору и, смущённый, подал ему руку.

Олег Кошевой учился в самой крупной краснодонской школе – имени Горького, – расположенной в городском парке. Улю и Виктора он видел впервые, а с Анатолием он был связан той беспечной дружбой, которая нередко возникает между активными комсомольцами, дружбой от одного комсомольского совещания до другого.

– Да, вот где привелось встретиться, – сказал Анатолий. – А помнишь, ещё третьего дня мы заходили к тебе всем гамузом воды напиться, и ты нас всех познакомил… со своей бабушкой! – засмеялся он. – Она что, с тобой едет?

– Нет, б‑бабка осталась. И мама осталась, – сказал Олег, и на лбу его снова собрались продольные морщины. – Нас пятеро: Коля, мамин брат, – никак язык не повернётся назвать его дядей! – улыбнулся он, – жинка его, да их мальчишка, да д‑дед, что нас везёт, – и он кивком головы указал на бричку впереди, откуда его уже несколько раз окликали.

Бричка, запряжённая низкорослым, прытким на ноги буланым коньком, теперь все время катилась впереди, а гнедые кони так напирали сзади, что их влажные ноздри обдавали жаром шеи и уши сидящих в бричке.

Дядя Олега Кошевого, Николай Коростылев, или дядя Коля, инженер‑геолог треста «Краснодонуголь», в синей пиджачной паре, красивый, чернобровый, кареглазый и флегматичный молодой человек, старше племянника всего лет на семь, друживший с ним, как с равным, поддразнивал его Улей.

– Этого, брат, упускать нельзя, – бубнил дядя Коля скучным голосом, не глядя на племянника, – шутка сказать, девку какую мало от смерти не спас! Здесь, брат, дело не обойдётся без сватов. Верно, Марина?

– А ну вас к богу! Я так злякалась!

– А правда, хороша? – спрашивал Олег у своей молоденькой тётушки. – Просто чудо, как хороша!

– А Леночка?.. Ах ты, Олежка‑дролежка! – так и пронзив его черненькими глазками, сказала тётушка.

Тётушка Марина была из прехорошеньких тётушек‑хохлушек, которые, кажется, сошли с лубочной картинки, – в вышитой украинской кофте, в монистах, черненькая, белозубая, с пышными волосами, пушистым облаком стоящими вокруг головы, – даже внезапные сборы в дорогу не помешали ей убраться к лицу.

Она придерживала рукой трехлетнего толстого мальчика, необыкновенно жизнерадостно отзывавшегося на все, что он видел вокруг, и не подозревавшего, в какой ужасный мир он попал.

– Нет, я. так скажу: Леночка, она, правда, пара нашему Олегу, а эта хоть и хорошенькая, а она нашего Олега никак не полюбит, бо Олег ще мальчик, а вона вже дивчина дай боже, – быстро говорила тётушка Марина, беспокойно поводя чёрными глазками вокруг и то и дело поглядывая на небо. – Это коли жинка уже старая, так ей нравятся мальчики, а коли вона ще молоденькая, то ей николи не полюбится моложе её, то я по себе скажу, – говорила она такой скороговоркой, которая показывала, что тётушка действительно «злякалась».

Лена Позднышева была девушка‑одноклассница, оставшаяся в Краснодоне, с которой Олег дружил, в которую был влюблён и которой были посвящены многие страницы его дневника. Может быть, он, Олег, и вправду поступил нехорошо по отношению к ней, так восторженно отозвавшись об Уле? Но что же в этом может быть нехорошего? Леночка – это уже навсегда в душе его, это уже никогда не может уйти, а Уля… И он снова видел перед собой Улю, и этих коней, и снова чувствовал, как конь слева дышал на него. И неужели после всего этого Марина может быть права, то есть эта девушка может не полюбить его оттого, что он ещё мальчик! «Ах ты, Олежка‑дролежка!..» Он был влюбчив и сам знал это за собой.

Обе подводы, бричка и селянская телега с косыми решётками, долго ещё маневрировали по степи, стараясь обогнать колонну, но были ещё сотни и тысячи людей, стремившихся также пробиться вперёд, и везде, куда ни хватал глаз, был все тот же поток людей, машин и подвод.

И постепенно образы Ули и Леночки покинули Олега, и все заслонил этот беспрерывный поток людей, в котором, как утлые лодки в море, покачивались бричка, запряжённая буланым коньком, и телега с гнедыми конями.

Степь без конца и края тянулась на все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко‑далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубами.

И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками…

«… Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, – он был такой нежный, ровный, только чуть‑чуть темнее на жилочках. А может быть, они были и грубее, руки твои, – ведь им столько выпало работы в жизни, – но они всегда казались мне такими нежными, и я так любил целовать их прямо в тёмные жилочки.

Да, с того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, когда ты в изнеможении, тихо в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжёлый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были ещё так малы, что походили на пелёнки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра на коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщёнными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: «бе‑а – ба, ба‑ба». Я вижу как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки, прямо на серп, вижу неуловимое сверкание серпа и потом это мгновенное плавное, такое женственное движение рук и серпа, откидывающее колосья в пучке так, чтобы не поломать сжатых стеблей.

Я помню твои руки, несгибающиеся, красные, залубеневшие от студёной воды в проруби, где ты полоскала бельё, когда мы жили одни, – казалось, совсем одни на свете, – и помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела – пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим помётом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывающую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином. А с какой покорной нежностью полная и белая выше локтя рука твоя обвилась вокруг шеи отчима, когда он, играя с тобой, поднял тебя на руки, – отчим, которого ты научила любить меня и которого я чтил, как родного, уже за одно то, что ты любила его.

Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие тёплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И, когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои!

Ты проводила на войну сыновей, – если не ты, так другая, такая же, как ты, – иных ты уже не дождёшься вовеки, а если эта чаша миновала тебя, так она не миновала другую, такую же, как ты. Но если и в дни войны у людей есть кусок хлеба и есть одежда на теле, и если стоят скирды на поле, и бегут по рельсам поезда, и вишни цветут в саду, и пламя бушует в домне, и чья‑то незримая сила подымает воина с земли или с постели, когда он заболел или ранен, – все это сделали руки матери моей – моей, и его, и его.

Оглянись же и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, – не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придёт час, когда мучительным упрёком сердцу обернётся все это у материнской могилы.

Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости…»

Такие мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась «там» и бабушка Вера, «подруга дней моих суровых», которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, тоже осталась «там».

И лицо Олега стало серьёзным, неподвижным, большие глаза в темно‑золотистых ресницах заволоклись влажной пеленой. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу.

Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конёк и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод.

И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя – шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, – за всем этим и надо всем незримо простиралась чёрная тень, надвигавшаяся из‑за спины, простёршая крылья уже где‑то на севере и на юге, распространявшаяся по степи ещё быстрее, чем этот поток.

И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту чёрную тень, может настигнуть и раздавить их, – тяжестью лежало на сердце у каждого.

 

Глава шестая

 

Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты № 1‑бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома.

Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в своё время на «Восьмидомиках», – мальчики и девочки в возрасте пяти – восьми лет, в сопровождении двух девушек‑нянь и заведующей домом – воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок.

Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей.

С того момента, как грузовик шахты № 1‑бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика поспрыгивали с машины и усадили в неё ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьёзным личиком и толстыми щёчками – «пампушками», как называл их Григорий Ильич, – что он почти всю дорогу нёс девочку на руках, целовал ей ручки и щёчки‑пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она.

За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулемётами, артиллерией. Взгляд опытного военного сразу обратил бы внимание на то, что часть сильно оснащена противотанковыми ружьями и пушками. Странно выделяясь на фоне донецкого неба, плавно колыхаясь, как хоругви, медленно плыли гвардейские миномёты. Издалека не видно было грузовиков, на которых они были установлены, и казалось, что эти странные сооружения сами по себе плывут над всей этой растянувшейся на многие километры массой военных и гражданских людей.

Сгущённая пыль какого‑то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, – часть несколько суток была на походе. В голове колонны прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлялось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокалёнными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, а то и перевязанной после ранения.

Подвода, на которой ехала Уля, по какому‑то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на неё взгляды молодых воинов в этих пропылённых сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастёрках.

Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец‑балагур.

– Куда, куда без приказа? – кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперёд, понукал коней. – Не‑ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку – храни господь и православная церковь её красоту! – каждое утро будем кофеем поить. Сладким!..

– Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! – смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю.

– А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит… Старшина! Подмётки потерял…

– А ты головы не потерял?

– Одну глупую потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, а умная при мне. Оне ж у меня приставные, гляди…

И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову – одной рукой за подбородок, а другой – за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, – выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по‑детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для неё.

Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, – ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал.

– Вы откуда будете, молодые люди? – обратился он к товарищам Ули. – Вот видите! Вы из Краснодона, – удовлетворённо сказал он. – А девушка, скажем, будет кому‑нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?.. Что ж это такоича? Девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена! В Каменске её, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят регулировщицей. При сплошном поулошном движении! – И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. – Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей‑богу, вы, ребята, скоро попадёте в Россию, там девок страсть как много, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения…

– Уж это как она сама захочет, – с улыбкой отвечал Анатолий, смущённо поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным.

– У‑у, её мы уговорим! – воскликнул Каюткин. – Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят!

«А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?» – вдруг с замиранием сердца подумала Уля.

Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как заворожённый. Он был влюблён в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия, он даже потирал кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял.

В одно из таких мгновений, когда Каюткин отпустил что‑то совсем уже отчаянное и бойцы рассмеялись, с ротой поравнялся догнавший её прямо по степи, весь покрытый слежавшейся пылью вездеходик.

– Смир‑рно!..

Возникший из гущи роты капитан с длинной жилистой шеей, придерживая рукой болтающуюся кобуру, быстро перебирая худыми ногами, побежал к остановившемуся вездеходу, откуда выглянул полный генерал в новой фуражке на крупной круглой голове.

– Не надо, не надо, – сказал генерал, – отставить…

Он вылез из вездехода, пожал откозырявшему капитану руку, в то же время быстро оглядывая шагавших по пыли автоматчиков маленькими глазами, весело блестевшими на его суровом простом лице.

– Скажи, пожалуйста, наши курские и – Каюткин! – сказал он с видимым удовольствием. И, сделав рукой знак вездеходу, чтобы тот двигался следом по степи, генерал неожиданно лёгким для его комплекции шагом пошёл вместе с автоматчиками. – Каюткин – это отлично… Ежели жив Каюткин – значит, дух войска непобедим, – говорил он, весело глядя на Каюткина, но обращаясь к теснившимся к нему на ходу бойцам.

– Служу Советскому Союзу! – сказал Каюткин не в том искусственно приподнятом, шутливом тоне, в каком он говорил до сих пор, а очень серьёзно.

– Товарищ капитан, бойцы знают, куда и зачем идём? – спросил генерал, обращаясь к идущему рядом, чуть отставая, командиру роты.

– Знают, товарищ генерал…

– Здорово показали себя тогда у водокачки, помните? – сказал генерал, быстрым взглядом окидывая бойцов, теснившихся к нему. – А главное – себя сохранили… А‑а, вот то‑то и оно! – воскликнул он, будто кто‑то возражал ему. – Помереть нетрудно…

Все понимали, что генерал не столько хвалит за прошлое, сколько подготавливает к будущему. Улыбки сошли со всех лиц, и в них возникло неуловимо общее значительное выражение.

– Народ молодой, а опыт у вас знаете какой? Разве можно, например, сравнить с тем, как я был молодым, – говорил генерал. – Было время, шагал и я по этой дорожке… Ну‑у, и враг был другой, и техника не та! По сравнению с той школой, что я тогда прошёл, вы прошли университет…

Генерал сделал такое движение своей крупной головой, как будто ему хотелось не то что‑то прогнать, не то утвердить. Это было у него в одних случаях выражение недовольства, а в других – удовлетворения. Сейчас это было выражение удовлетворения. Должно быть, ему приятно было вспомнить молодость и радовал его вид автоматчиков с их боевой выправкой, ставшей уже для них естественной.

– Разрешите обратиться, – сказал Каюткин. – Далеко он прошёл?

– Далеко, черти бы его не учили! – сказал генерал. – Так далеко, что нам с вами вроде бы уж и неловко.

– И дальше пойдёт?

Генерал некоторое время шёл молча.

– От нас с вами зависит… С тех пор как мы его зимой побили, он силёнок подкопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчёт такой – не выстоим. А резервов у него нет… А‑а, вот то‑то и оно!..

Взгляд генерала упал на подводу впереди, и вдруг он узнал среди людей на подводе ту одинокую девушку на шоссе, над которой неслись немецкие пикировщики. Он представил себе все, что могло произойти и в судьбе и в душе этой девушки за то время, пока он на своём вездеходе успел только побывать во втором эшелоне дивизии и нагнать миновавшие Краснодон головные части. Выражение не то чтобы жалости, а сумрачной озабоченности появилось на лице генерала, и он вдруг заторопился.

– Успеха вам!

И, сделав знак вездеходу остановиться, он тем лёгким шагом, который был так неожидан при полноте генерала, быстро пошёл к вездеходу.

Все время, пока генерал находился среди автоматчиков, вопросы, обращённые к нему, и жесты Каюткина были совершенно серьёзными. Как видно, он и не считал нужным проявлять перед генералом те самые черты, благодаря которым он был заметён среди бойцов и любим ими. Но, как только вездеход скрылся из глаз, прежняя энергия шутливой весёлости вновь овладела Каюткиным.

Боец‑пехотинец, громадного роста, с большими и чёрными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие‑то тяжёлые предметы, завёрнутые в замасленную тряпку.

– Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтёрская машина идёт? – спрашивал он.

– Вон она, да только стоит! – пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками.

Колонна действительно остановилась из‑за затора впереди.

– Извините, товарищи, – сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, – хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. – И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку.

Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки.

– Видали? – торжественно сказал боец, показывая в развёрнутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов.

– Не понял – продаёшь, что ли? – спросил Валько и недружелюбно поднял на него из‑под сросшихся бровей цыганские свои глаза.

Кирпично‑красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота.

– Как только язык у тебя ворочается! – сказал он. – Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, – должно, кто обронил.

– А может, выбросил, чтобы легче кульгать! – усмехнулся Валько.

– Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, – холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу.

– Спасибо, спасибо, друг… – сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завёртывать инструменты.

– Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне‑то на походе, в полной выкладке, куда там! – говорил боец, повеселев. – Счастливо вам! – И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне.

Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения.

– Человек… Да… – хрипло сказал Валько.

И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнёсся к бойцу не по недостатку сердца. Должно быть, директор привык к тому, что люди иногда обманывают его – руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей, которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно может быть сейчас на душе у директора.

К вечеру стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулемётные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди тёмной степи по вершинам курганов.

– Братские могилы, – сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. – Это не стародавних времён могилы, это наши могилы, – глухо сказал он. – Мы пробивались тут с Пархоменко да с Ворошиловым и захоронили своих…

Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом.

– Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим – и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем… – сказал Олег и глубоко вздохнул.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: