Глава двадцать четвёртая 10 глава




– Вот человек, это человек! Да? – сказал Серёжка, возбуждённо глядя на своего друга.

– Точно, – сказал Витька Лукьянченко и замигал.

– А я узнаю сейчас, что за человек прячется у Игната Фомина! – вдруг без всякой видимой связи с тем, что они испытывали и говорили, сказал Серёжка.

– Как ты узнаешь?

– Я предложу ему принять в дом раненого.

– Продаст, – сказал Витька очень убедительно.

– Так я и сказал ему правду! Мне лишь бы в хату зайти, – и Серёжка засмеялся, хитро и весело блестя глазами и зубами. Мысль эта уже овладела им настолько, что он знал – она будет осуществлена.

Он стоял возле двери мазанки Игната Фомина со склонившимися под окнами толстыми, окружностью в сито, подсолнухами на отдалённой от рынка окраине «Шанхая».

Долго никто не отзывался на стук, и Серёжка догадывался, что его пытаются разглядеть через окно, и нарочно стал так близко к двери, чтобы его нельзя было увидеть. Наконец дверь отворилась. Игнат Фомин, не отпуская скобу двери, а другой рукой опершись о косяк, нагнув голову, – он был длинный, как червь, – с искренним любопытством смотрел на Серёжку маленькими, глубоко поместившимися в разнообразных и многочисленных складках кожи серенькими глазками.

– Вот спасибо, – сказал Серёжка и так спокойно, словно бы ему открыли дверь именно для того, чтобы он вошёл, поднырнул под опёршуюся о косяк руку Игната Фомина и уже не только был в сенях, но открывал дверь в горницу, когда Игнат Фомин, не успевший даже удивиться, двинулся за ним.

– Извиняйте, гражданин, – уже в горнице сказал Серёжка и покорно склонил голову перед Игнатом Фоминым, который стоял перед ним в клетчатом пиджаке, в жилете с тяжёлой золочёной цепочкой на животе и в клетчатых брюках, заправленных в яловичные, начищенные ваксой сапоги, – длинный, с длинным благообразным лицом скопца, принявшим наконец удивлённое и несколько даже гневающееся выражение.

– Что тебе надо? – спросил Игнат Фомин, приподняв редкие бровки, и многочисленные и разнообразные складки вокруг его глаз пришли в очень сложное движение, как бы стремясь расправиться.

– Гражданин! – неожиданно для самого себя и для Игната Фомина приняв позу члена конвента времён французской революции, с пафосом сказал Серёжка.

– Гражданин! Спасите раненого бойца!

Складки вокруг глаз Игната Фомина мгновенно прекратили своё движение, и глаза, направленные на Серёжку, остановились, как кукольные.

– Нет, не я ранен, – сказал Серёжка, поняв, что привело Игната Фомина в этакий столбняк. – Бойцы отступали, оставили раненого прямо на улице, аккурат возле рынка. Мы с ребятами увидели, и прямо к вам.

На длинном благообразном лице Игната Фомина вдруг отразились знаки многих обуревавших его страстей, и он невольно покосился на затворенную дверь в другую горницу.

– Почему же, однако, прямо ко мне? – снизив голос до шипения, спросил он, со злостью вонзив глаза свои в Серёжку, и складки вокруг глаз снова пришли в нескончаемо сложное движение.

– К кому же, как не к вам, Игнат Семёнович? Весь город знает, что вы у нас первый стахановец, – сказал Серёжка, с необыкновенно чистыми глазами, беспощадно вонзая в Игната Фомина это отравленное копьё.

– Да ты чей? – все больше теряясь и приходя во все большее удивление, спросил Игнат Фомин.

– Я сын хорошо известного вам Прохора Любезнова, тоже стахановца, – сказал Серёжка с тем большей решительностью, с чем большей вероятностью он знал, что никакого Прохора Любезнова не существует на свете.

– Прохора Любезнова я не знаю. И вот что, братец мой, – придя в себя и суетливо и бестолково задвигав длинными руками, сказал Игнат Фомин, – у меня и места нет для твоего бойца, и жинка у меня больная, и ты, братец, тово… это… – Руки его, хотя и не вполне ясно, задвигались в сторону выходной двери.

– Довольно странно, гражданин, вы поступаете, когда всем известно, что у вас есть вторая комната, – с осуждением в голосе сказал Серёжка, в упор глядя на Фомина прозрачными, детскими, дерзкими глазами.

И Фомин не успел ещё сделать движения или хотя бы испустить звук, как Серёжка шагом, не очень даже торопливым, подошёл к двери в соседнюю горницу, отворил дверь и вошёл в эту горницу.

В этой горнице с полуприкрытыми ставенками, уставленной мебелью и фикусами в кадках, чистенькой и аккуратно прибранной, сидел у стола человек в одежде мастерового, с круглыми сильными плечами, крепкой стриженой головой и лицом в тёмных крапинках. Он поднял голову и очень спокойно посмотрел на вошедшего Серёжку.

И в то же мгновение Серёжка понял, что перед ним сидит просто хороший, сильный и спокойный человек. И, поняв это, Серёжка в то же мгновение дико и невероятно струсил. Да, ни одного грамма отваги не осталось в его орлином сердце. Он струсил настолько, что не мог сказать ни слова, не мог пошевельнуться, а в это время в дверях показалось крайне разъярённое и испуганное лицо Игната Фомина.

– Обожди, кум, – спокойно сказал этот сидевший у стола неизвестный человек Игнату Фомину, надвинувшемуся на Серёжку. – А почему же вы не отнесли этого раненого бойца, скажем, к себе домой? – спросил он Серёжку.

Серёжка молчал.

– Твой отец‑то тут или эвакуировался?

– Эвакуировался, – весь заливаясь краской, сказал Серёжка.

– А мать?

– Мать дома.

– Що ж ты наперво до неё не пошёл?

Серёжка молчал.

– Хиба вона така жинка, що не примет?

Серёжка с ужасным чувством в душе кивнул головой. С того момента, как игра кончилась, за словами «отец», «мать» он видел уже действительных отца и мать своих, и было мучительно стыдно говорить о них такую подлую неправду.

Но человек этот, видно, верил Серёжке.

– Так, – сказал он, рассматривая Серёжку. – Игнат Семёнович казав тебе правду, що вин того бойца принять не может, – сказал он раздумывая. – Но ты такого человека найдёшь, що примет. То дело доброе. То ты молодец, я так тебе скажу. Поищи и найдёшь. Только то дело секретное, ты к случайным людям не ходи. А коли нигде не примут, придёшь до меня. А коли примут – не приходи, лучше дай мне сейчас свой адресок, чтобы я мог тебя найти при случае.

И здесь Серёжке пришлось расплатиться за своё озорство самым для него обидным и огорчительным способом. Именно теперь, когда Серёжке очень бы хотелось сказать этому человеку свой настоящий адрес, он вынужден был тут же на ходу придумать первый попавшийся адрес и этой своей ложью уже навсегда отрезать для себя возможность общения с этим человеком.

Серёжка вновь очутился на улице. Он был растерян и смущён. Не было никакого сомнения в том, что человек, который прятался у Игната Фомина, был настоящий, большой человек, и вряд ли можно было сомневаться в том, что Игнат Фомин был по меньшей мере человек неважный. Но они, несомненно, были связаны друг с другом. В этом было что‑то необъяснимое.

 

Глава пятнадцатая

 

В тот же день, когда Матвей Шульга покинул домик Осьмухиных, он направился на окраину Краснодона, называвшуюся по старинке «Голубятники», к своему другу по прежнему партизанству – Ивану Кондратовичу Гнатенко.

Эта окраина, как и многие районы Краснодона, была уже застроена стандартными домами, но Матвей Костиевич знал, что Кондратович по‑прежнему живёт в принадлежащем ему маленьком деревянном домике, одном из тех старинных домиков, по которым окраина и получила название «Голубятников».

На стук в оконце показалась в дверях похожая на цыганку, довольно ещё молодая, но очень обрюзгшая и запущенная, хотя одета она была не бедно, женщина. Костиевич сказал, что он здесь проходом и ему нужен Иван Кондратович, он просит старика, если это возможно, выйти к нему на улицу поговорить.

И тут, за этим домиком, в степи, где они спустились в низинку, чтобы не маячить на юру, под звуки отдалённой артиллерийской канонады, которая в тот день была ещё слышна, состоялась встреча Матвея Шульги и Ивана Гнатенко.

Иван Гнатенко, или запросто Кондратович, был одним из потомков тех поколений шахтёров, которые по праву могли считать себя основателями донецких рудников. И дед, и отец его, выходцы с Украины, и сам Кондратович – это были настоящие, милостью божией шахтёры‑коренники, построившие Донбасс, хранители шахтёрской славы и традиций, та шахтёрская гвардия, о которую сломали себе зубы в Донбассе немецкие интервенты и белые в 1918‑1919 годах.

Это был тот самый Кондратович, который вместе со своим директором Андреем Валько и Григорием Ильичом Шевцовым взорвал шахту № 1‑бис.

Вот какой разговор произошёл у него с Матвеем Костиевичем в этой низинке в степи, под солнцем, уже склонявшимся к вечеру.

– Знаешь ли ты, Кондратович, зачем я прийшов до тебе?

– Не знаю, а догадываюсь, Матвей Константинович, – печально сказал Кондратович, не глядя на Шульгу.

Степной ветерок, врывавшийся в низинку, косо в один бок относил полы залатанной, дедовских времён куртки, висевшей, как на кресте, на высохшем теле старика.

– Я оставлен тут для работы, як у осьмнадцатом роци, с тем и прийшов до тебе, – сказал Костиевич.

– Вся моя жизнь – твоя, то ты знаешь, Матвей Константинович, – низким, хриплым голосом сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. – Но я не можу принять тебя в дом, Матвей Константинович.

То, что сказал Кондратович, было так неожиданно и невозможно, что Матвей Костиевич даже не нашёлся, что ответить, и замолчал. И Кондратович тоже молчал.

– Правильно я понял тебя, Кондратович, – ты отказываешься принять меня в дом? – вдруг перейдя на чистый русский язык, тихо спросил Шульга, боясь взглянуть на старика.

– Я не отказываюсь, я не можу, – печально сказал старик.

Некоторое время они разговаривали так, не глядя друг на друга.

– Ты давал согласие? – с закипающим в сердце гневом спросил Костиевич.

Старик опустил голову.

– Ты же знал, на что идёшь?

Старик молчал.

– Ты понимаешь, что ты нас вроде предал?

– Матвей Костиевич… – страшно низко и хрипло, с угрозой, точно пролаял старик. – Не говори такого, чего нельзя поправить.

– А чего мне бояться? – со злобой сказал Шульга и посмотрел прямо в высохшее, с редкой, будто выщипанной, прокуренной бородкой лицо Кондратовича, и воловьи глаза Шульги налились кровью. – Чего мне бояться? Страшней того, что я слышу, не може буты!

– Обожди… – Кондратович поднял голову и костистой рукой своей с изуродованными чёрными ногтями взял Матвея Костиевича за локоть. – Веришь ты мне? – спросил он печально и низко, на самых страшных низах своего голоса.

Шульга хотел что‑то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:

– Обожди… послухай…

Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.

– Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, – хриплым шёпотом сказал старик, приблизив своё лицо к лицу Матвея Костиевича. – Помнишь, ты был у нас в двадцать девятом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, – усмехнулся старик, – а старшего должен помнить ещё по восемнадцатому году…

Шульга молчал.

– Вот он у меня свихнулся, – хриплым шёпотом сказал Кондратович. – Помнишь, он тогда, в двадцать девятом, уже был без руки?

Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать девятом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда‑то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошёл тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведённых так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.

– Руку ему на заводе оторвало в Луганске… – Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. – Он до дому вернулся, на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал – и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шёл, с того он ещё пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела тёмные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и – тебе, как на духу, – не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили – будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим… Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, – один раз ему порицание, другой – условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! – И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.

– Но как же ты, зная это, мог дать согласие? – с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился.

– Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? – с тоской в голосе сказал Кондратович. – Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг

– отказаться. Позор‑то какой! Ведь этот разговор‑то когда был? Говорили так: может, и не придётся, ну, а если придётся, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына – под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! – вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. – Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой – молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мною располагай, как собой. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчёт сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан – значит, совесть моя чиста… Мне главное, чтобы ты мне верил… А квартиру я тебе найду, – говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания.

– Я тебе верю, – сказал Матвей Костиевич. Но он сказал не совсем правду: он верил и не верил. Он сомневался. А сказал он так потому, что это было выгоднее ему.

Лицо старика вдруг все изменилось, он сразу размяк, опустил голову и некоторое время молча сопел.

А Шульга стоял и смотрел на него и взвешивал все, что Кондратович сказал ему, перекладывая то одно, то другое с одной чашки весов на другую. Конечно, он знал, что Кондратович свой человек. Но Шульга не знал, как жил Кондратович целых двенадцать лет, и каких лет: когда совершались самые большие дела в стране. И то, что Кондратович укрывал своего сына от власти, укрыл его даже в самую ответственную минуту жизни и пошёл на ложь в таком насущном деле, как возможность использования его квартиры в немецком подполье, – все это перевешивало чашку весов за то, что нельзя целиком довериться Кондратовичу.

– Ты здесь пока посиди или полежи, я тебе поесть вынесу, – хриплым шёпотом говорил Кондратович, – а я тут сбегаю в одно место, и все как есть наладим.

Одно мгновение и Матвей Костиевич чуть было не поддался тому, что предлагал ему Кондратович, но тут же внутренний голос, который он считал не просто голосом осторожности, а голосом жизненного опыта, сказал ему, что не надо поддаваться чувству.

– Чего ж ходить, у меня не одна квартира на примете, я найду себе место, – сказал он, – а покушать – я потерплю: хуже будет, коли та самая чёртова баба да сын твой чего‑нибудь такое подумают недоброе.

– То тебе виднее, – с грустью сказал Кондратович. – А все ж ты на меня, старика, креста не клади, я тебе сгожусь.

– То я знаю, Кондратович, – сказал Шульга, чтобы утешить старика.

– И коли ты мне веришь, ты мне скажи, к кому ты идёшь. Я тебе заодно скажу, добрый ли тот человек и стоит ли к нему идти, и буду, в случае чего, знать, где искать тебя…

– Сказать, куда я иду, того я тебе сказать не имею права. Ты сам старый подпольщик и конспирацию знаешь, – сказал Шульга с хитрой улыбкой. – А человек, до кого я иду, то человек мне известный.

Кондратовичу хотелось сказать: ведь вот и я человек тебе известный, а видишь, сколько оказалось неизвестного, и лучше уж тебе теперь посоветоваться со мной. Но он застыдился сказать так Матвею Костиевичу.

– То тебе виднее, – мрачно сказал старик, окончательно поняв, что Шульга ему не верит.

– Що ж, Кондратович, пошли! – сказал Костиевич с деланной бодростью.

– То тебе виднее, – в задумчивости повторил старик, не глядя на Матвея Костиевича.

Он повёл было Костиевича по улице мимо своего дома. Но Шульга остановился и сказал:

– Ты меня лучше задами выведи, не то увидит ещё эта твоя… цаца. – И он усмехнулся.

Старик было хотел сказать ему: «А коли ты знаешь конспирацию, то сам должен понимать, что тебе лучше уйти так же, как ты пришёл, – кому же придёт в голову, что ты приходил к старику Гнатенко по подпольному делу». Но он понимал, что ему не верят и что говорить бесполезно. И он задами вывел Матвея Костиевича на одну из соседних улиц. Там, у угольного сарайчика, они остановились.

– Прощай, Кондратович, – сказал Шульга, и у него так защемило на сердце, легче в гроб лечь. – Я ещё найду тебя.

– То как тебе будет угодно, – сказал старик.

И Шульга пошёл по улице, а Кондратович ещё некоторое время стоял у этого угольного сарайчика, глядя вслед Шульге, высохший, голенастый, в обвисшей на нем, как на кресте, старинного покроя куртке.

Так Матвей Шульга сделал второй шаг навстречу своей гибели.

 

Глава шестнадцатая

 

Серёжка Тюленин, его друг Витька Лукьянченко, я его сестра Надя, и старая сиделка Луша в течение нескольких часов нашли в разных частях города более семидесяти квартир для раненых. И все‑таки около сорока раненых не были размещены: ни Серёжка с Надей, ни тётя Луша, ни Витька Лукьянченко, ни те, кто помогал им, не знали, к кому ещё можно было бы обратиться с этой просьбой, и не хотели рисковать провалом всего дела.

Странный был этот день – такие бывают только во сне. Отдалённые звуки проходящих по дорогам через город частей, грохот боев в степи прекратились ещё вчера. Необыкновенно тихо было и в городе и во всей степи вокруг. Ждали, что в город вот‑вот войдут немцы, – немцы не приходили. Здания учреждений, магазинов стояли открытые и пустые, никто в них не заходил. Предприятия стояли молчаливые, тихие и тоже пустые. На месте взорванных шахт все ещё сочился дымок. В городе не было никакой власти, не было милиции, не было торговли, не было труда – ничего не было. Улицы были пустынны. Выбежит одинокая женщина к водопроводному крану, или колодцу, или в огород – сорвать два‑три огурца, и опять тихо, и нет никого. И трубы в домах не дымили, никто не варил обеда. И собаки притихли, оттого что никто посторонний не тревожил их покоя. Только кошка иногда перебежит через улицу, и снова пустынно.

Раненых размещали по квартирам в ночь на 20 июля, но Серёжка и Витька уже не принимали в этом участия. В эту ночь они перетаскали из склада в «Сеняках» бутылки с горючей жидкостью на «Шанхай» и зарыли их в балке под кустами, а по нескольку бутылок каждый закопал у себя в огороде, чтобы в случае надобности бутылки всегда были под руками.

Куда же все‑таки девались немцы?

Рассвет застал Серёжку в степи за городом. Солнце вставало за розовато‑серой дымкой, большое, круглое, можно было смотреть на него. Потом край его высунулся над дымкой, расплавился, и миллионы капель росы брызнули по степи, каждая своим светом, и тёмные конусы терриконов, то там, то здесь выступавшие над степью, окрасились в розовое. Все ожило и засверкало вокруг, и Серёжка почувствовал себя так, как мог бы чувствовать себя гуттаперчевый мячик, пущенный в игру.

Езженая дорога шла вдоль железнодорожной ветки, то приближаясь к ней, то удаляясь от неё. Обе дороги проложены были по возвышенности, от которой отходили в обе стороны небольшие отрожки, разделённые балками, постепенно понижавшиеся и сливавшиеся со степью. И самые отрожки и неглубокие балки между ними поросли кудрявым леском, кустарником. Вся эта местность носила название Верхнедуванной рощи.

Солнце, сразу начавшее калить, быстро подымалось над степью. Оглядываясь вокруг, Серёжка видел почти весь город, раскинувшийся по холмам и низинам – неравномерно, узлами, больше возле шахт, с их выделяющимися наземными сооружениями, – и вокруг зданий районного исполкома и треста «Краснодонуголь». Кроны деревьев на отрожках ярко зеленели на солнце, а на дне заросших балок ещё лежали прохладные утренние тени. Рельсы, сверкая на солнце, сливаясь, уходили вдаль и исчезали за дальним холмом, из‑за которого медленно всходил к небу круглый беленький мирный дымок, – там находилась станция Верхнедуванная.

И вдруг на гребне этого холма, в той точке, где как бы кончалась езженая дорога, возникло тёмное пятно, которое быстро стало вытягиваться навстречу в виде узкой тёмной ленточки. Через несколько секунд эта ленточка отделилась от горизонта, – что‑то продолговатое, компактное, тёмное стремительно двигалось издалека навстречу Серёжке, оставляя позади себя конус рыжей пыли. И ещё раньше, чем Серёжка мог рассмотреть, что это такое, он понял по наполнившему степь стрекоту, что это движется отряд мотоциклистов.

Серёжка юркнул в кусты ниже дороги и стал ждать, лёжа на брюхе. Не прошло и четверти часа, как нараставший стрекот моторов наполнил собой все вокруг, и мимо Серёжки, видные ему только верхней частью корпуса, промчались немецкие мотоциклисты‑автоматчики, – их было более двадцати. Они были в обычном грязно‑сером обмундировании немецкой армии, в пилотках, но глаза, и лоб, и верхнюю часть носа закрывали им громадные, тёмные, выпуклые очки, и это придавало этим людям, внезапно возникшим здесь, в донецкой степи, фантастический вид.

Они доехали до окраинных домиков, застопорили машины и, соскочив с машин, рассыпались по сторонам; у машин осталось трое или четверо. Но не прошло и десяти минут, как все мотоциклисты один за другим вновь сели на машины и помчались в город.

Серёжка потерял их из виду за домами в низине, но он знал, что, если они едут в центральную часть города, к парку, им не миновать хорошо видного отсюда подъёма дороги за вторым переездом, и Серёжка стал наблюдать за этим подъёмом дороги. Четверо или пятеро мотоциклистов веером взнеслись на этот подъем, но не проследовали к парку, а свернули к той группе зданий на холме, где находились здания районного исполкома и «бешеного барина». Через несколько минут мотоциклисты промчались обратно к переезду, и Серёжка вновь увидел весь отряд среди окраинных домов, – отряд возвращался на Верхнедуванную. Серёжка пал ниц между кустами и уже не поднимал головы, пока отряд не промчался мимо него.

Он перебирался на поросший деревьями и кустами отрожек, выдвинутый в сторону Верхнедуванной, откуда видна была вся местность. Здесь пролежал он несколько часов под деревом. Солнце, передвигавшееся по небу, вновь и вновь находило Серёжку и начинало так припекать, что он все время уползал от него по кругу – за тенью.

Пчелы и шмели гудели в кустах, собирая июльского настоя нектар с поздних летних цветов и прозрачную липкую падь с листьев деревьев и кустарников, образуемую на обратной стороне листьев травяными тлями. От листвы и от травы, которая пышно разрослась здесь, в то время как на всем пространстве степи она уже сильно выгорела, тянуло свежестью. Иногда чуть‑чуть повевал ветерок и шелестел листвою. Высоковысоко в небе стояли мелкие курчавившиеся, очень яркие от солнца барашки облачков.

И такая истома сковывала все его члены, ложилась на сердце, что временами Серёжка забывал, зачем он здесь. Тихие и чистые ощущения детских лет приходили ему на память, когда он так же, закрыв глаза, лежал в траве где‑нибудь в степи, и солнце так же калило его тело, и так же гудели вокруг пчелы и шмели, и пахло горячей травой, и мир казался таким родным, прозрачным и вечным. И снова в ушах раздавался стрекот моторов, и он видел этих мотоциклистов в неестественно огромных очках, на фоне голубого неба, и он вдруг понимал, что никогда‑никогда уже не вернутся тихие, чистые ощущения детских лет, эти ранние, неповторимые дуновения счастья. И у него то больно и сладко щемило на сердце, то все его существо снова захлёстывалось жестокой жаждой боя, кипевшей в его крови.

Солнце стояло уже после полудня, когда из‑за дальнего холма снова высунулась по дороге длинная тёмная стрела и сразу густо взнялась пыль на горизонте. Это были опять мотоциклисты, их было много, – длинная, нескончаемая колонна. За ними пошли машины, сотни, тысячи грузовых машин в колоннах, в промежутках между которыми двигались легковые машины командиров. Машины все выкатывались и выкатывались из‑за холма. Длинная, толстая, зелёная, отблескивающая на солнце чешуёй змея, извиваясь, все вытягивалась и вытягивалась из‑за горизонта, голова её была уже недалеко от того места, где лежал Серёжка, а хвоста ещё не видно было. Пыль валом стояла над дорогой, и рёв моторов, казалось, заполнил все пространство между землёй и небом.

Немцы шли в Краснодон. Серёжка был первый, кто их увидел.

Скользящим движением, как кошка, он не то прополз, не то проскочил, не то перелетел через езженую дорогу, потом через железную и бегом ударил вниз по балке, уже по другую сторону возвышенности, где его нельзя было увидеть с хода немецкой колонны за железнодорожной насыпью.

Серёжка придумал весь этот манёвр, чтобы успеть раньше немцев достигнуть города и занять в самом городе наиболее выгодный наблюдательный пункт – на крыше школы имени Горького, расположенной в городском парке.

Пустырём возле выработанной шахты он выбежал на зады той самой улицы за парком, которая со стародавних времён сохранилась в своём первозданном виде, отдельно от города, и носила в просторечии название «Деревянная».

И здесь он увидел нечто, настолько поразившее его воображение, что вынужден был остановиться. Он бесшумно скользил вдоль заборов, огораживавших обывательские садики, выходящие на зады Деревянной улицы, и в одном из этих садиков увидел ту самую девушку, с которой позапрошлой ночью судьба свела его в степи на грузовике.

Девушка, расстелив на траве под акациями тёмный в полоску плед и подмостив под голову подушку, лежала шагах в пяти от Серёжки в профиль к нему, положив одну на другую загорелые ноги в туфлях, и, невзирая на происходящие вокруг события, читала книгу. Одна из её толстых русых, золотящихся кос покойно и свободно раскинулась по подушке, оттеняя загорелое лицо её с тёмными ресницами и самолюбиво приподнятой верхней полной губой. Да, в то время, когда тысячи машин, наполнив рёвом моторов и бензинной гарью все пространство между степью и небом, – целая немецкая армия, – двигались на город Краснодон, девушка лежала на пледе в садике и читала книгу, придерживая её обеими загорелыми, покрытыми пушком руками.

Серёжка, сдерживая дыхание, со свистом вырывавшееся из груди, держась обеими руками за планки забора, несколько мгновений, ослеплённый и счастливый, смотрел на эту девушку. Что‑то наивное и прекрасное, как сама жизнь, было в этой девушке с раскрытой книгой в саду в один из самых ужасных дней существования мира.

С отчаянной отвагой Серёжка перемахнул через забор и уже стоял у ног этой девушки. Она отложила книгу, и её глаза в тёмных ресницах с выражением спокойным, удивлённым и радостным остановились на Серёжке.

В ту ночь, когда Мария Андреевна Борц привезла ребят из Беловодского района в Краснодон, вся семья Борц – сама Мария Андреевна, её муж, старшая дочь Валя и младшая дочь Люся, двенадцати лет, – не спала до рассвета.

Они сидели при свете керосинового ночника – электростанция, дававшая свет городу, не работала с семнадцатого числа, – сидели друг против друга за столом, как будто в гостях. Новости, которыми они обменялись, были несложны, но так страшны, что о них невозможно было говорить вслух в этой тишине, которая стояла в доме, на улице, во всем городе. Ехать куда‑либо было уже поздно. Оставаться было ужасно. Все они, даже Люся, девочка с такими же, как у сестры, золотистыми, но ещё более светлыми волосами и большими серьёзными глазами на побледневшем личике, чувствовали, что произошло нечто настолько непоправимое, что разум ещё не в силах охватить размеры бедствия.

Отец был жалок. Он все вертел цигарки из дешёвого табака и курил. Детям уже трудно было представить себе то время, когда отец казался воплощением силы, опорой, защитой семьи. Он сидел худой, маленький. У него всегда было слабое зрение, а в последние годы он просто слепнул и уже с трудом готовился к урокам. Он, как и Мария Андреевна, преподавал литературу, и тетрадки его учеников часто просматривала за него жена. При свете ночника он ничего не видел, его глаза, какого‑то египетского разреза, смотрели не мигая.

Все вокруг было такое привычное, знакомое с детства, и все было другое. Обеденный стол, накрытый цветной скатертью, пианино, на котором Валя играла каждый день свои пьески, буфет со стеклянными дверцами, за которыми симметрично была расставлена простая, со вкусом подобранная посуда, открытый шкаф с книгами – все это было такое же, как всегда, и все было чужое. Многочисленные поклонники Вали говорили, что в доме у Борц уютно и романтично, и Валя знала, что это она, девушка, живущая в этом доме, делает романтическим все, что окружает её. И вот все это стояло перед нею, точно обнажённое.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: