Немецкий офицер‑танкист, в чёрном шлеме‑берете, с лицом закопчённым и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалёку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных.
Что‑то пронзительно‑печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело‑грязных гимнастёрках и запылённых сапогах среди залитой солнцем яркой степи.
Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам.
И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой.
Отец Виктора Петрова и дед, вёзший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включившая теперь Клаву Ковалёву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой.
Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха, – все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев.
Когда прошло первое потрясение, кто‑то неуверенно сказал:
– На то есть приказ немецкого командования – местных жителей не обижать…
Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонны злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал:
|
– Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить!
– А ты, кажись, уже испил, – вдруг весело отозвался чей‑то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся, когда собираются русские люди.
– Я уже испил, – мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: – Да ещё не всю чару.
На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки. «Я его заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навёл!» – яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался.
По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но, как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним.
Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов – его друг, ребята‑комсомольцы, оставшиеся на берегу, едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к чёрному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу.
|
В то время, когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, – Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть.
На беду себе немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад.
Ещё не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, просёлками, а то и целиною.
Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства.
В эти первые дни после того, что было пережито, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом. Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землёй. Но каждый переживал это по‑своему.
|
В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что‑то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди, поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не вдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головёнкой в мамины колени, – как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес.
Дед‑возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы ещё в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей‑фронтовиков, а ещё, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, с взъерошенными на затылке серыми пёрышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала ещё богаче, – неужели же найдётся у немца сила победить её, Россию? И, когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почёсывал высохшие, чёрные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по‑детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою.
Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте – работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, – вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придётся проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдёт служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках.
А молоденькая тётушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа – отчима Олега, пенсий бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребёнка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уже, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит причёску и все, может быть, обойдётся.
Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну‑комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто‑нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек уже немолодой, всю жизнь честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим. Он мечтал дать хорошее образование сыну и дочери и вывести их в люди. Но, когда теперь в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, – им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось драться.
В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и её командиров и с первых же дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождём и на морозе, как учил этому Суворов. Отступление Красной Армии, конечно, не могло пошатнуть в глазах Виктора её престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни» умел найти что‑нибудь неожиданное и абсолютно правильное.
А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочёл докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов не мог выразить ещё и того ощущения отечества, как чего‑то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с её рослым, полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожжённой избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, действовать немедленно, но – как, где, с кем?
Такие мысли в большей или меньшей степени волновали всех его товарищей.
И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копёр шахты № 1‑бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожжённой солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, – все это снова и снова, то остро, как кинжал, то тяжко‑тяжко, как жёрнов, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в её глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе её.
Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух:
– Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмётся за оружие. Мой отец – тихий человек, но я не сомневаюсь – он возьмётся за оружие. А мать, с её характером, та безусловно возьмётся за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодёжь, должны поступать? Мы, молодёжь, должны взять на учёт – выявить, потом взять на учёт, – поправился Жора, – всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне по крайней мере известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, – разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, – с чувством сказал Жора, – она во всяком случае безусловно не будет сидеть сложа руки.
Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре:
– Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но… придержи язык. Во‑первых, это дело совести каждого. А во‑вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто‑нибудь невзначай трепанет, что тогда будет – и тебе и всем нам?
– Почему ты назвал меня абреком? – спросил Жора, в чёрных глазах которого появилось вдохновенно‑самодовольное выражение.
– Потому, что ты чёрный и действуешь, как наездник.
– Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», – понизив голос до шёпота, сказал Жора Арутюнянц.
Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал своё поведение у переправы и снова слышал слова Ковалёва: «Ваня, спаси их» – и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалёва была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в рёве моторов и в пыли.
Но среди всех этих людей, так по‑разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъёма и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим – Олег.
Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда ещё его не видели таким подвижным и весёлым. Всю дорогу он шёл пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, то с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил.
А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тётушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой, ещё детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремлёнными вдаль с задумчивым, сурово‑нежным выражением.
Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую‑то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито – даже не очень грубо, а именно деловито – обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шёлковые вещи, сняли с отца Виктора и Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купание, что он перенёс, великолепно шли.
Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление – все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шёлковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущённо в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение.
Они подошли к Краснодону ночью и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено, не пошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячной. Все были взволнованы и долго не могли уснуть.
Валько пошёл разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега.
– Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, – сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь.
– Добре, – сказал Валько. – Да стоя придётся, бо дюже мокро. – Он усмехнулся.
– Помогите мне найти в городе кого‑нибудь из наших подпольщиков, – сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько.
Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега.
Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения.
Самые, казалось бы, несоединимые черты – мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчёт, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, – эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения.
Валько хорошо знал его, это поколение, потому что оно в большой мере было сколком с него самого.
– Подпольщика ты вроде уже нашёл, – с усмешкой сказал Валько, – а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим.
Олег молча ждал.
– Я вижу, ты не сегодня решился, – сказал Валько.
Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери своё намерение, пошёл в райком комсомола и попросил, чтобы его использовали при организации подпольных групп.
Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее:
– Вот что, хлопец: собирай‑ка свои манатки да уезжай подобру‑поздорову, да поживее.
Он не знал, что райком комсомола не создавал самостоятельных подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать.
Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности – все это хлынуло на волю.
– Оттого ты так и подобрался, что решился, – продолжал Валько. – У меня у самого такой характер. Ещё вчера – иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! – с необыкновенной искренностью говорил Валько. – Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, – а в сердце все стучит: «Ну, а дальше что?..» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому, что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное.
Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый, сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем.
– Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, – говорил Валько. – Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай ещё ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, – завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать…
– Вы знаете, кто оставлен в городе? – спросил Олег.
– Не знаю, – откровенно сознался Валько. – Не знаю, но найду.
– А мне как вас находить?
– Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы её тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, её пока что нет.
Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте.
– Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду.
Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил.
– Ты не бойся, я тебя найду, – тихо говорил Валько. – И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, – сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо.
– Спасибо вам, – чуть слышно сказал Олег.
С необъяснимым волнением, словно бы нёсшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и её матери, обхватив руками острое колено.
«Ваня, друг любимый», – с размягчённым чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошёл к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву.
Ваня повернул к нему своё лицо, бледное при свете месяца.
– Ну как? Что он сказал тебе? – живо спросил Ваня своим глуховатым голосом.
– О чем ты спрашиваешь? – сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно.
– Что Валько сказал? Знает он что‑нибудь?
Олег в нерешительности смотрел на него.
– Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? – сказал Ваня с досадой.
– Не маленькие же мы в самом деле!
– К‑как ты узнал? – все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шёпотом спросил Олег.
– Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, – сказал Ваня с усмешкой. – Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом?
– Ваня!.. – Олег своими большими руками схватил и крепко сжал узкую руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. – Значит, вместе?
– Конечно, вместе.
– Навсегда?
– Навсегда, – сказал Ваня очень тихо и серьёзно. – Пока кровь течёт в моих жилах.
Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами.
– Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал – найдёт. И он найдёт, – говорил Олег с гордостью. – Ты ж смотри в Нижней Александровке не задержись…
– Нет, об этом не думай, – решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. – Я только устрою их.
– Любишь её? – склонившись к самому лицу Вани, шёпотом спросил Олег.
– Разве о таких вещах говорят?
– Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т‑такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, – с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег.
– Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все‑таки прекрасна, – сказал Ваня.
– В‑верно, в‑верно, – сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза.
Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, – такой теплотой, и грустью, и волнением наполнились их сердца, когда пришла пора расставаться.
– Ну, хлопцы та дивчата… – начал было Валько, один, в бриджах и тапочках, оставшийся посреди балки, махнул смуглой рукой и ничего не сказал.
Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго ещё они видели друг друга после того, как растеклись в разные стороны по степи. Нет‑нет да и взмахнёт кто‑нибудь рукой или платком. Но вот один, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в великую страшную годину, под палящим солнцем…
Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами.
Глава двадцать первая
Марина с маленьким сыном поселилась в комнатке рядом с кухней вместе с бабушкой Верой и Еленой Николаевной. А Николай Николаевич и Олег сбили себе из досок два топчана и кое‑как устроились в дровяном сарайчике во дворе.
Бабушка Вера, истомившаяся без слушателей (не могла же она считать собеседником денщика с палевыми веснушками!), сразу обрушила на них ворох городских новостей.
Дня два тому назад на входных будках наиболее крупных шахт, на здании школ имени Горького и имени Ворошилова, на здании райисполкома и ещё кое‑где были наклеены большевистские листовки, написанные от руки. Под текстом стояла подпись: «Краснодонский районный комитет ВКП(б)». Удивительно было то, что рядом с листовками наклеены были номера газеты «Правда» за старые годы с портретами Ленина и Сталина. По слухам, из разговоров немецких солдат было известно, что в разных районах области, особенно по Донцу, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей, в Боково‑Антрацитовском и Кременском районах партизаны нападают на немецкий транспорт и воинские части.
До сих пор ни один коммунист и ни один комсомолец не явились на специальную регистрацию к немецкому коменданту («Да чтоб я сама им в глотку полезла, – нехай воны там подавятся!» – сказала бабушка Вера), но многих уже раскрыли и поарестовали. Ни одно предприятие и учреждение не работает, но по приказу немецкого коменданта люди обязаны являться по месту работы и отсиживать положенные часы. По словам бабушки Веры, на работу в Центральных электромеханических мастерских треста «Краснодонуголь» явились инженер‑механик Бараков и Филипп Петрович Лютиков. По слухам, их не только не тронули, а назначили Баракова директором мастерских, а Лютикова оставили на старой должности – начальником механического цеха.
– И кто бы мог ждать от таких людей? То ж старые члены партии! Бараков на фронте был, ранен был! А Лютиков – такой общественник, его ж уси знають! Чи воны сказились, чи що? – недоумевала и негодовала бабушка Вера.
Ещё она сказала о том, что немцы вылавливают в городе евреев и увозят под Ворошиловград, где будто бы образовано «гетто», но многие говорят, что на самом деле евреев довозят только до Верхнедуванной рощи и там убивают и закапывают. И Мария Андреевна Борц очень боится за своего мужа, чтобы кто‑нибудь его не выдал.
С того момента, как Олег вернулся домой, то оцепенение, в котором все дни со времени его отъезда, а особенно с приходом немцев, находилась Елена Николаевна, снялось с неё, точно волшебной рукою. Она теперь все время находилась в состоянии душевного напряжения и той энергической деятельности, которая так свойственна была её натуре. Как орлица над выпавшим из гнёзда орлёнком, кружила она над своим сыном. И часто‑часто ловил он на себе её внимательный, напряжённо‑беспокойный взгляд: «Как ты, сынок? В силах ли ты вынести все это, сынок?»
А он после того нравственного подъёма, который испытал в дороге, вдруг впал в глубокое душевное оцепенение. Все было не так, как он представлял себе.
Юноше, вступающему в борьбу, она предстаёт в мечтах, как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло оказалось неуловимым и каким‑то невыносимо, мерзко будничным.
Не было в живых лохматого, чёрного, простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными в дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой голой улице, казалось, ходили голые немцы.
Генерал барон фон Венцель так же не замечал Олега, Марины и Николая Николаевича, как он не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны.
Бабушка Вера, правда, не чувствовала ничего оскорбительного для себя в поведении генерала.
– То ж ихний новый порядок, – говорила бабушка. – А я вже стара и знаю ще от дида своего, що то дуже старый порядок, як був у нас при крепостном праве. При крепостном праве у нас тож булы немцы – помещики, таки ж надменни и таки ж каты, як цей барон, хай ему очи повылазять. Що ж мени на его обижаться? Он все равно будет такой, пока наши не прийдуть та не выдеруть ему глотку…
Но для Олега генерал с его узкими блестящими штиблетами и чисто промытым кадыком был главным виновником того невыносимого унижения, в какое повергнуты были Олег и близкие ему люди и все люди вокруг. Освободиться от этого чувства унижения, казалось, можно было, только убив немецкого генерала, но на место этого генерала появится другой, и притом совершенно такой же – с чисто промытым кадыком и блестящими штиблетами.
Адъютант на длинных ногах стал уделять много вежливого холодного внимания Марине и все чаще заставлял её прислуживать ему и генералу. В бесцветных глазах его, когда он смотрел на Марину, было презрительное и в то же время мальчишеское любопытствующее выражение, будто он смотрел на экзотическое животное, которое может доставить немало развлечения, но неизвестно, как с ним обходиться.