ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 16 глава




 

Но об одном тебя прошу я:

Будь ангел смерти для меня.

Явись мне в грозный час страданья,

И поцелуй пусть будет твой

Залогом близкого свиданья

В стране любви, в стране другой!..

 

Действие поэмы происходит на «златом Востоке», «отчизне соловья и розы» (и потом уточнено: «Под жарким небом Индостана»). Зораим и Ада полюбили друг друга. Он — «изгнанник, пришелец», гонимый «людьми и небом» юноша, но уже не «человек мрачный и кровожадный, начальник греков», как записано в плане. Он избегал людей, но «сам не был лучше их» и обольщался «счастьем должным»... «Любил он ночь, свободу, горы...» Он оказался чем-то похожим на Алеко из «Цыган»... В беседах с Сашей уточнялись некоторые детали поэмы. Ада разбудила «мертвое сердце» изгнанника. Он ее полюбил. Однако их идиллическая жизнь в пещере длилась недолго. Девушку сразила болезнь, она оказалась на грани смерти. Ангел Смерти, пролетавший мимо, был тронут отчаянием Зораима, — он оживил тело Ады «душою ангельской своей»... Он думал, что все счастье юноши в ней, в этой воскресшей девушке, но ошибся. Зораим больше не может «однообразно дни влачить», у него «душа в неволе». Он мечтает о «чаше славы» и убеждает Аду:

 

Я знаю: никогда любовь

Геройский меч не презирала,

Но если б даже ты желала...

Мой друг, я должен видеть кровь!

Верь: для меня ничто угрозы

Судьбы коварной и слепой...

 

(Последняя строка — из «Цыган» Пушкина.)

Зораим ринулся в битву и, совершив чудеса храбрости, погиб. Ада разыскала его на поле битвы среди трупов. Он еще был жив. Оказывается, честолюбие его имело свой исток:

 

Еще в стране моей родимой

Гадатель мудрый, всеми чтимый,

Мне предсказал, что час придет —

И громкий подвиг совершу я...

 

Как только Зораим умер, ангел Смерти покинул тело девы, освободился от «уз земных». Он оставался «все тот же», но чувство сострадания к людям он утратил — «простился с прежней добротой»:

 

Его неизбежимой встречи

Боится каждый с этих пор;

Как меч — его пронзает взор;

Его приветственные речи

Тревожат нас, как злой укор...

 

Это не падший ангел, как Азраил или Демон, но и не светлый, подобно тем, что окружают Сидящего на престоле. Пройдя сквозь земную, телесную оболочку, сделав это не по воле Бога, а по собственному произволению, он также в своем роде пал, утратив «ангельскую доброту», лишившись тем самым ангельского совершенства. Вместо добра он стал делать зло, — нести людям страдание... Начало его падению положил человек, Зораим, променявший любовь на злобу, то есть на войну... Его измена любви нарушила небесную гармонию и принесла несчастье всему человеческому роду.

Битва «двух грозных царей», описанная в «Ангеле Смерти» (где лилась «кровь рекой» и «на трупы трупы упадали»), по окончании поэмы не ушла из головы Лермонтова, как бы прося другого, дальнейшего воплощения. Поначалу у него вертелась в сознании строчка из поэмы: «Как тени зна́мена блуждали...» Скоро она повернулась как бы другой стороной: «Блуждали зна́мена, как тени...» И следом возникла внушительная в своей жуткой простоте краткая строка: «Гора кровавых тел...» Битва зазвучала в новом ритме. Раздался гул пушек, треск барабанов... В глубине души начали воскресать воспоминания — прочитанное, рассказанное ему отставными солдатами в Тарханах, дедом Афанасием, братом бабушки, артиллеристом-гвардейцем... 26 августа он вдруг вспомнил, что это день Бородинской битвы. Ему стало ясно, чьи это слышатся барабаны и пушки... Наполеон и Кутузов...

Это было «Поле Бородина» (название пришло от «Поля Ватерлоо» Вальтера Скотта). Лермонтов писал его так, словно сам был участником битвы, русским воином, творящим в ночь перед встречей с врагом «молитву родины своей» и давшим «клятву верности» умереть под Москвой в ответ на призыв вождя... Это был бой за святыню, бой — как суд Божий... Солдат был настроен возвышенно: «Перекрестился я...», «В душе сказав: помилуй Боже!..» Он вспоминал «Чесму, Рымник и Полтаву», громкие победы, покрывшие славой русское оружие, но они не шли в сравнение с теперешней битвой, она — «громче гремит»:

 

Там души волновала слава,

Отчаяние было здесь.

 

Вот битва, в которую не задумаешься бросить свою жизнь, каких бы ожиданий она ни была исполнена. «Пуля смерти» миновала воина. Он пережил пожар Москвы, пришел в Европу, в Париж. И через годы в облаке воспоминаний яркой звездой горело в его памяти Бородино — главное событие тех грозных лет. «Поле Бородина» для Лермонтова было как глоток свободного воздуха, освобождение от «страстей»... Пропели золотые трубы, и снова все стихло.

Всего несколько дней оставалось до отъезда из Середникова. Уже посыпались желтые листья. Холодно стало по ночам в парке... Ему казалось, что целый век не был он в Москве — столько здесь, в Середникове, пережито, написано всего за полтора месяца... Об университете он не думал. Он почувствовал, как стала в нем возрождаться притихшая как будто любовь... Он думал о встрече с Наташей. Встреча эта неизбежна, страшна и желанна... В эти последние дни он написал «Песню» («Колокол стонет...») — о девушке, «насильно» запертой в монастыре, «где жизнь без надежды и ночи без сна»:

 

Так мое сердце

Грудь беспокоит

И бьется, бьется, бьется.

Велела,

Велела

Судьба мне любовь от него оторвать

И деву забыть, хоть тому не бывать...

 

А в стихотворении «Вечер» («Когда садится алый день...») он «с покорною душой» принимает судьбу без счастья и не ждет от небес «чуда», оно — «не для ничтожного глупца, / Которому твой взгляд / Дороже будет до конца / Небесных всех наград». Затем он пишет «Чашу жизни», в которой отозвалась «Элегия» барона Дельвига («Когда, душа, просилась ты...»). Середниковское лето 1831 года Лермонтов закончил элегией «Унылый колокола звон...», в которой отозвались все страдания, все чувства этого года. Здесь он «в грудь втеснить желал бы всю природу», здесь он «силится купить страданием своим / И гордою победой над земным / Божественной души безбрежную свободу».

 

 

 

Так и получилось — все студенты были оставлены на прежних курсах. Лермонтов, приехавший из Середникова, явился в университет как бы впервые, первокурсником. Это было скучно. Для него каждый год казался вечностью, а тут... Вот этим мальчишкам все нипочем. Эти птенцы сторонились его, но с любопытством приглядывались. Один из них, Павел Вистенгоф, которого он не замечал, как других, считал, что у него «несходчивый характер» и что не только он, Вистенгоф, но и все прочие студенты его «не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания». «Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций, — продолжает Вистенгоф. — Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека».

Лермонтов молчал и почти не двигался, но от него исходил какой-то тревожный ток, вопреки словам Вистенгофа о том, что студенты «не обращали на него никакого внимания», будоражащий всю аудиторию. «Так прошло около двух месяцев, — пишет Вистенгоф. — Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение».

Вистенгоф придумал самое простое.

«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».

Загадка не разрешилась. Бывает так, что один человек чувствует себя неловко среди публики, а тут вышло наоборот — всем было как-то неловко перед одним человеком... Тот же Вистенгоф пишет: «Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительная. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице!»

Почти все лекции были для Лермонтова неинтересны... Он почти перестал ходить в университет, и многие профессора вообще ни разу его не видели. Но так как экзаменов все же миновать было нельзя, то он почти по всем преподававшимся в университете наукам читал новейшие труды, выискивая их по книжным лавкам и выписывая из-за границы по газетным объявлениям.

Иногда друзьям удавалось вытащить его на прогулку — они искали приключений в разных уголках Москвы, и тут уже главенствовал не Лермонтов, а Андрей Закревский, студент третьего курса, бражник и бабник, но острого ума и не чуждый литературных интересов человек. Это был тип Буянова, гуляки из «Опасного соседа» Василия Пушкина. Постоянными «адъютантами» Закревского были два студента-словесника Валериан Гагарин и Дмитрий Тиличеев, первый «глуп и пьян» (как писал Лермонтов в шуточном послании к Закревскому), а второй — «шут, алырь, женолаз».

Закревский был знаком с Полежаевым, сосланным на Кавказ, и знал наизусть «Сашку». Однажды он привел Лермонтова в низенький домик на Девичьем поле — там жил друг Полежаева Лукьян Якубович, стихотворец, молодой человек лет двадцати пяти. Жил он бедно, перебиваясь уроками русского языка, но был весел и любил под бутылку шампанского с упоением декламировать Жуковского или Пушкина, а иногда и свои стихи. Он понравился Лермонтову, потому что был настоящий, открытый, добрый... Полежаев присылает ему свои стихи. — Якубович передает их своему бывшему наставнику Раичу (Якубович окончил Благородный пансион еще до поступления туда Лермонтова) для «Галатеи». Потом Лермонтов пришел к нему один и читал ему свои стихи. Якубович с восторгом кидался ему на шею, целовал его, уверял его, что он великий поэт. Убеждал обратиться со стихами в журналы, но скоро понял, что Лермонтов этого не хочет.

— Ну что ж, — говорил он, — ну что ж! Если не теперь, то все же придет такое время, когда ты вдруг потрясешь всех!

В холодной, почти не топленной комнате Якубовича было пусто. Столик, два или три стула, полка, на которой несколько книг... Шинель висит на гвозде. На столе бумаги, трубочный пепел, стаканы, и одна книга — «Борис Годунов» Пушкина. Он перечитал ее раз тридцать.

— Я без ума восхищен им, — восклицал Якубович. — Вот поэзия, вот жизнь, вот сила!

Оказалось, что он знаком и с самим Пушкиным. Знакомство состоялось за несколько дней до его женитьбы.

Добрый Якубович и в стихах своих был виден как успокоитель-философ. Лермонтову нравились эти искренние, хотя чуждые ему всеми своими мыслями стихи:

 

Не помни зла, не помни горя,

И в настоящем много бед,

Терпи у жизненного моря:

За тучей вёдро будет вслед.

Мой друг, поверь мне: мир прекрасен,

Исполнен блага божий свет!..

 

И все же он спросил однажды Якубовича:

— Ты, когда пишешь это, помнишь ли о Полежаеве?

— Я всегда о нем помню, — отвечал он смущенно. — Я бы поменялся с ним судьбой, чтобы ему было лучше... И это ведь не для него стихи, а для тех, кто забывает о добре и благе.

— Ну, стало быть, для меня... — засмеялся Лермонтов.

Он постукивал замерзшими ногами друг о дружку — из щелей пола несло холодом. Над кроватью Якубовича, застланной шерстяным одеялом, свисал клок розовых обоев... «Да, мир действительно прекрасен, — думал Лермонтов, — если есть такие люди...». Они стали изредка видеться.

 

В эту осень было необычайно много балов в Москве. Лермонтов получил целую кучу приглашений. Каждый вторник он посещал Благородное собрание. (Здесь он иногда встречал Наташу Иванову. Но — увы! — все, что их некогда сближало, исчезло. Она больше не интересовалась его стихами (значит, думал он, раньше она притворялась, что интересуется ими), а давний, почти случайный и единственный поцелуй стал казаться ему сном. Он все реже подходил к ней. Его любовь и гнев, скрытые под маской равнодушия, выливались в стихи:

 

Я не достоин, может быть,

Твоей любви: не мне судить;

Но ты обманом наградила

Мои надежды и мечты,

И я всегда скажу, что ты

Несправедливо поступила...

 

В стихах он как бы опережал события жизни. Наташа еще не вышла замуж, и он не знал, как обстоят у нее эти дела. Бывать у них в доме он перестал. Но он чувствовал, что очень скоро что-то произойдет. В стихотворении «Сентября 28» («Опять, опять я видел взор твой милый...») он с мучительной ревностью рисует любовную сцену между ней и ее воображаемым супругом («другой лобзает эти очи...») и старается при этом все переделать так, чтобы и он сам не был совсем обделен: «Он для тебя не создан»... Он не умеет ради нее презирать «мир презренный»... Он видит в ней только «красоты наружной совершенства», но не то таинственное, что доступно его, Лермонтова, взору... И вот вывод из этой фантазии:

 

Так! ты его не любишь... тайной властью

Прикована ты вновь

К душе печальной, незнакомой счастью,

Но нежной, как любовь.

 

Это было своего рода заклинание, отчаянная попытка колдовства с желанием выправить ход будущих событий. Кто-то могущественный должен же принять эту страстную, облеченную в стихи логику воображения. Встать на его сторону... Если надо — изменить для этого ход созвездий.

Кончился сентябрь. Жизнь, словно за попытку влиять на ее движение, ответила страшным ударом. Первые дни октября были не явью, а бредом. Лермонтову казалось, что он тяжко болен и видит все это во сне. Будто они с дядькой Андреем Ивановичем мчатся по мокрым, грязным дорогам в обдаваемой потоками дождя коляске, до костей пронизанные холодным ветром, в молчании, в тяжком оцепенении горя. Где-то останавливались. Где — он не помнит, потому что душа его продолжала нестись вперед, туда, в Кропотово.

Отец скончался!.. И вот дом, вот осиротевшие тетки, одетые в черное. Завешанные зеркала. Портрет матери, к которому он припал с судорожным рыданием, бедный сирота. А когда траурный поезд отправился в Шипово, повалил снег, еще свирепее рванул ветер... Отпевание в Шиповской церкви длилось недолго. И вот он стоит у свеженасыпанного холмика без шапки, ветер сваливает волосы на сухие глаза (нет слез!)... Ах, если бы слезы!.. Сон; ночной кошмар... Как часто жизнь бывает похожа на кошмар.

А это была правда.

Они соединились. А он, их сын, должен еще идти земными путями... Сейчас, в дни горя, отринул он от себя все, даже осенние поля, уже посыпанные снегом, эту «степь», которая родна душе, как свобода:

 

Но эта степь любви моей чужда;

Но этот снег, летучий, серебристый

И для страны порочной — слишком чистый,

Не веселит мне сердце никогда.

Его одеждой хладной, неизменной

Сокрыта от очей могильная гряда

И позабытый прах, но мне, но мне бесценный!

 

Смерть, совершившуюся только что, он уже вдвинул в большое космическое время. И сам он смотрит на могилу отца, на «степь», на «страну» из той вышины, откуда идет «слишком чистый» снег... В одном краю шумит лес... и в другом тоже... А людей словно и нет:

 

Моя мать — злая кручина,

Отцом же была мне — судьбина,

Мои братья, хоть люди,

Не хотят к моей груди

Прижаться;

Им стыдно со мною,

С бедным сиротою,

Обняться...

 

...А моя мать — степь широкая,

А мой отец — небо далекое...

 

Не то разбойная песня, не то выговоренные русским складом мысли француза Руссо о братании с природой человека, уставшего от гнета цивилизации:

 

Мои братья в лесах —

Березы да сосны.

Несусь ли я на коне, —

Степь отвечает мне;

Брожу ли поздней порой, —

Небо светит мне луной;

Мои братья в летний день,

Призывая под тень,

Машут издали руками,

Кивают мне головами;

И вольность мне гнездо свила,

Как мир — необъятное!

 

Это печальная «вольность» Демона, одинокого отверженца, который как ветер летит куда хочет... Но как бы высоко он ни поднялся, как бы широко перед ним ни раскинулись леса и степи, он не теряет из виду «могильной гряды», не отрывается душой от «бесценного праха» — в Тарханах... в Шипове.

«Метель шумит и снег валит...». Темно и глухо в мире, но ветер доносит «дальний звон», голос, от которого вздрагивает душа:

 

То звук могилы над землей...

 

А когда небо ясно, светит холодными звездами, то вовсе не хочется быть человеком, не хочется мечтать о счастье:

 

...О! для чего мне нельзя и подумать:

Звезды, вы ясны, как счастье моё!

 

Чем ты несчастлив,

Скажут мне люди?

Тем я несчастлив,

Добрые люди, что звезды и небо —

Звезды и небо! — а я человек!..

 

Несчастья человека — от него самого... Женщина, которую ты клеймил как изменницу, не виновата. Бог создал ее «ангелом казни», чтобы испытывать тебя:

 

Нет! чистый ангел не виновен в том,

Что есть пятно тоски в уме моем;

И с каждым годом шире то пятно;

И скоро всё поглотит...

 

Нет, не просто любовь среди пестроты бальной, не обыкновенная измена девушки и страданья молодого человека, — это сцепление сил мирозданья, таких, как Бог, Природа, Звезды, Вечность... Звук ее речей — «отголосок рая»; она — все, что на свете любит поэт («Все, что чуждо ей, то чуждо мне...»). Он во всем от нее зависит, но «волен — даже если раб страстей!». Он страшится того, что «счастье» может сбыться:

 

Быть может, я б его стал презирать;

И увидал бы, что ни слёз, ни мук

Не стоит счастье, ложное, как звук.

 

Может быть, и сама любовь — поиски рая небесного, путей в него... И он прислушивается к «голосу могилы» («То звук могилы над землей...»):

 

О мой отец! где ты? где мне найти

Твой гордый дух, бродящий в небесах;

В твой мир ведут столь разные пути,

Что избирать мешает тайный страх.

 

Есть рай небесный! звезды говорят;

Но где же? вот вопрос — и в нем-то яд;

Он сделал то, что в женском сердце я

Хотел сыскать отраду бытия.

 

Для того чтобы человек верил в «полное блаженство» рая, Бог вложил в его душу «неисполнимые желанья» — стремление к совершенству, к счастью, дал ему надежду, которая для человека — «бог грядущих дней»:

 

Она залог, что есть поныне

На небе иль в другой пустыне

Такое место, где любовь

Предстанет нам, как ангел нежный,

И где тоски ее мятежной

Душа узнать не может вновь.

 

Вот что скрывается за любовью земной. В том «месте» исчезнет «пятно тоски», сатанинская отметина, мучающая человека, навлекающая на него беды, доводящая душу до ненависти, проклятий, нелюбви ко всему родному, — и Сатана, глядишь, уже готов заместить Бога в душе этого человека... Путь туда — к любви — для человека лежит через смерть, через могилу:

 

...я родину люблю

И больше многих: средь ее полей

Есть место, где я горесть начал знать;

Есть место, где я буду отдыхать,

Когда мой прах, смешавшися с землей,

Навеки прежний вид оставит свой.

 

Зима, снег валит, гудят московские колокола... А там, в Шипове, одинокий колокол говорит со снежной бурей, как пророк в пустыне:

 

...всегда один

Высокой башни мрачный властелин,

Он возвещает миру всё, но сам —

Сам чужд всему, земле и небесам.

 

Чужд как поэт... Ангел принес его душу с неба («По небу полуночи ангел летел...»), заронив в нее искру божественного воспоминания:

 

...И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

 

Лермонтову показалось, что со смертью отца в нем стала угасать любовь к Наташе. Как будто уходила в прошлое вторая жизнь — вторая любовь, соединяясь в одно прекрасное, но горькое воспоминание (все горькое — для него; все счастливое — для других: «О, не скрывай! ты плакала об нем...»). Ее любовь кончилась, или ее не было. А он не может не любить. Нелюбовь для него — совершенное опустошение... И он уверяет себя почти с отчаянием: «Люблю! люблю!..» А если и на небесах нет любви?

 

О, если так, то небо не сравняю

Я с этою землей, где жизнь влачу мою;

Пускай на ней блаженства я не знаю,

По крайней мере я люблю!

 

«Чувство каллы» словно сторожит его, чтобы напомнить о себе. Ах, ты любишь! Но вот уходит твоя любовь, а это значит, что не вся твоя душа — любовь (как бы нужно)... Истощится стихия любви, уйдут и любовь к отчизне, и любовь к отцу, всякая любовь уйдет... Ну вот любил ли ты отца своего? Мало, мало любил...

 

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть,

И жребий чуждого изгнанника иметь

На родине с названьем гражданина!

Но ты свершил свой подвиг, мой отец,

Постигнут ты желанною кончиной;

Дай Бог, чтобы как твой, спокоен был конец

Того, кто был всех мук твоих причиной!

Но ты простишь мне! я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный Творцом?

Однако ж тщетны были их желанья:

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

 

«Огонь божественный» — любовь... Они «не нашли вражды», а нашли ли любовь? Унес ли отец с собой любовь к нему в «вечность роковую»? «Ужель теперь совсем меня не любишь ты?» Неужели нет любви бесконечной?.. Стоит ли тогда любить — на время?.. При такой мысли будущее делается пустым, — «ни мук, ни радостей» в нем, только «конец — ожиданный конец»...

 

Я сын страданья. Мой отец

Не знал покоя по конец.

В слезах угасла мать моя;

От них остался только я,

Ненужный член в пиру людском,

Младая ветвь на пне сухом, —

В ней соку нет, хоть зелена, —

Дочь смерти — смерть ей суждена!

 

И, наконец, из глубины души — усталый вздох:

 

Пора уснуть последним сном,

Довольно в мире пожил я...

 

Пойти на войну! —

 

Пусть паду, как ратник, в бранном поле.

Не оплакан светом буду я,

Никому не будет в тягость боле

Буря чувств моих и жизнь моя.

Юных лет святые обещанья

Прекратит судьба на месте том,

Где без дум, без вопля, без роптанья

Я усну давно желанным сном...

 

Но, хотя душа этого жаждет, желание это пока неосуществимо. И жизнь не закончена. Еще и еще раз оплакивает он свою любовь, которая его «как все земное обманула». Ему больно думать о «былом», которое «вьюгой зла занесено, / Как снегом крест в степи забытый...». Ему хочется еще раз испытать судьбу. Ему хочется полюбить ту, которая мелькнула «в веселом вихре бала», но это тщетная попытка... «Черты другие, другая тень («Лицо бесцветное и взоры ледяные!..») пролетела в его воображении... Черный силуэт этой тени («печальный цвет...») висит у него на груди, как «тень блаженства»... Надвигалась тяжкая борьба с самим собой. На победу надежд было мало:

 

Не смейся, друг, над жертвою страстей,

Венец терновый я сужден влачить;

Не быть ей вечно у груди моей,

И что ж, я не могу другой любить...

 

«Взор ледя́ный» ее он встречает «тем же», но это стоит ему многих сил.

А видел он в «вихре бала» Вареньку Лопухину, которую знал еще девочкой. Она двоюродная сестра Саши Верещагиной и Аркашки Столыпина. В последние год или два ее не было в Москве, и он не вспоминал ее, словно забыл, что у Алексея Лопухина и его старшей сестры Марии есть еще сестра. Варенька была увезена родителями в их тульское имение, и вот только теперь, в начале ноября, вернулась. Она не была так красива, как Наташа, но во всем ее облике (первое, что хотелось сказать — «ангельском») было столько таинственной прелести, что ее нельзя было не заметить в толпе.

Лермонтов стал чаще бывать у Алексея Лопухина, чтобы видеть ее, — они жили рядом. Все ему стало дорого в этом доме, исполнившемся для него надежд, — и недалекий, но добрый Алексей, и старшая его сестра Мария, которую все звали Мери, и камердинер Алексея — молодой «арап» (или эфиоп) в красном тюрбане и расшитой золотом куртке без рукавов, Ашиль, с которым забавно было поболтать... Мери, очень умная, как и ее брат, добрая, была немного горбата и некрасива, отчего и не вышла замуж (ей было почти тридцать лет). Лермонтов нашел в ней настоящее понимание, они сдружились. Когда он приходил, Мери вызывала его на разговор, и он отшучивался, не прибегая к светской болтовне. А Варенька по большей части молчала, прислушиваясь к беседе. Лермонтов встречался с ней глазами.

Любовь?.. Лермонтов поглядывал на нее, привыкал к ней, — она как бы преображалась, становилась красивой, даже прекрасной... Белокурые волосы, продолговатое лицо, прямой нос, задумчивые черные глаза, родинка над бровью... В ней не было никакого кокетства, но были удивительная природная грация, мягкость и, если сказать словом Жуковского, «тишина» движений... Лермонтов смотрел на нее, и в нем, словно от какого-то кошмарного сна, просыпалась душа. Это была радость, как увидеть, проснувшись после грозовой ночи, голубое небо. Но странная это была для Лермонтова радость — в ней цепко сидело отчаяние, не дающее свободно вздохнуть. Случилось то, что он очертил год назад в пророческих для себя стихах:

 

Беден, кто судьбы в ненастье

Все надежды испытав,

Наконец находит счастье,

Чувство счастья потеряв.

 

Он смотрел на Вареньку, как на утраченную еще до встречи свою единственную и настоящую любовь. Встречи с ней он называл своим «счастьем». Страшась надеяться на будущее, он трепетал от одной мысли, что это счастье может как-нибудь замутиться... Вот ведь уж тут как тут ее маменька, похожая решительно на всех московских маменек, — у нее одна забота: выдать дочку замуж, не прозевать жениха. Ну, Лермонтов, конечно же, не жених... Мальчик. Неизбежность, какая-то фатальность такого положения страшно его удручала. А однажды, когда маменька, по его догадкам, зашла слишком далеко, Лермонтов упал духом и перестал появляться у Лопухиных. Вскоре он встретил Вареньку у Бахметевых — с первого взгляда она поняла, что с ним. Двух-трех слов хватило, чтобы его успокоить. Родительские проекты пока еще не имели над ней власти. Пока... Да, она действительно несла мир его душе.

Но мир был не для него!

4 декабря (Варварин день) праздновались ее именины. У Лопухиных было многолюдно. Вареньке было весело. Она, как никогда, много танцевала. Лермонтову и минуты не удалось побыть с ней наедине. А черт уже тут — стал нагонять Лермонтову в душу сомнения, мрачные и неясные предчувствия... Ничего не случилось, а ему стало так тяжело и горько, что он, не дождавшись общего разъезда гостей, ушел домой... В тетради, которая лежала раскрытой, он записал: «Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья?» Но если бы она смогла проникнуть в его душу, — ее охватил бы ужас... Там шла борьба. Он отчаянно отталкивал от себя измучивший его образ с «ледяными» глазами, ненавидел его и не мог выбросить из сердца... Он писал стихи, подобные заклинаниям, пытаясь отправить в прошлое дотлевающую любовь:

 

Я не люблю тебя; страстей

И мук умчался прежний сон;

Но образ твой в душе моей

Всё жив, хотя бессилен он;

Другим предавшися мечтам,

Я всё забыть его не мог,

Так храм оставленный — всё храм,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: