Переходим к сообщениям о Шанхае.




 

Местный немецкий пропагандист Клаус Менерт был бы очень удивлен, узнав из вышеупомянутой газеты, что он услан из Шанхая на японском крейсере. Газета сообщает, кроме того, что «в Шанхае с голоду умерла монахиня Анемаиса» (?).

И наконец, мы узнаем из этой русской газеты, что американские военные в Шанхае посещают исключительно дома белых русских эмигрантов. Газета подобострастно сообщает, что американцы вместе с русскими эмигрантами пьют за здоровье президента Трумана, генерала Эйзенхауэра, за китайскую армию и, наконец, за… бывшую русскую армию.

 

«…Лакейский тон и холопские восторги газеты можно было бы оставить без внимания… Когда ползание на брюхе превращается у людей в привычку, им, в конце концов, все равно становится, чьи пятки лизать, лишь бы лизать…»

 

Это – тоже из эмигрантской прессы. Так писал в Париже десять лет тому назад эмигрантский публицист Вл. Азов, возмущенный рабским пресмыканием харбинских журналистов перед приехавшим в Харбин «императором Маньчжу‑ди Го» – Генри Пу‑и.

История повторяется.

Вчера маньчжурский император, сегодня американский офицер.

За 25 лет перед нами прошла длинная портретная галерея очередных друзей, пивших за здоровье русской эмиграции. Нежные симпатии этих друзей к эмигрантам роковым и странным образом совпадали с периодами их вражды или соперничества с Советским Союзом.

Сначала французы. Потом англичане. Затем было время, когда за «бывшую русскую армию» и за эмиграцию пили японские унтеры. И газеты восторженно писали:

 

«Друг русской эмиграции капитан Такахаси вчера в беседе с нашим сотрудником заявил: – Я верю, что перед русской эмиграцией – большое будущее…»

 

Потом появился немецкий унтер, тоже предсказавший эмиграции «большое будущее».

С чего же теперь русская газета в С.‑Франциско с гордостью передает, что американский унтер пьет не за Красную Армию, спасшую мир от немцев, а за «бывшую русскую армию»?

Предположим, что это так. Предположим, что эта (вообще лживая) заметка – правдива, что американцы с друзьями‑эмигран‑тами действительно пьют за бывшую русскую армию. Что доказывает этот факт нашим соотечественникам в Сан‑Франциско? Чему они радуются и чем гордятся? Что это? Ставка на очередного унтера?

Со страниц эмигрантской газеты в Сан‑Франциско на нас глядит печальная эмигрантская действительность: упрямое цеплянье за прошлое, за балы с горжеткой и преклоненье перед хозяйским мнением очередного унтера.

Впрочем, некоторые наши соотечественники русскими себя уже не считают.

 

«..Мы даем деньги взаймы безвозвратно, – говорится в передовой, – мы готовы уступить часть островов… мы согласились отдать под контроль государства, которые мы освободили…»

 

Трудно предположить, что кучка эмигрантов, обосновавшихся в Сан‑Франциско, «дает взаймы безвозвратно», «уступает острова» и широким жестом «отдает под контроль государства, которые мы освободили». Ясно, что речь идет об американцах, и что передовик причисляет себя к американцам!

Но к чему же тогда все эти боярские кокошники и цыганские хоры, к чему гитаристы Яши и балалаечники Кости, к чему русские газеты? Если русский человек получил иностранное гражданство – будь гражданином чужой страны! В этом – тяжесть и горечь иностранного паспорта. Будь американцем, воспитывай детей по‑американски, вообще «позабудь про камин» – как поется в старинном романсе.

Но нет. Русский человек – хочется ему или не хочется – всегда остается русским. И бессознательно стремясь оставаться русским в условиях эмигрантской действительности, утеряв живую связь с родиной, такой человек будет представлять собой то карикатурное зрелище, какое представляют наши соотечественники в Сан‑Франциско: не русские и не американцы.

 

Нью‑Йорк

 

За два года до смерти известный эмигрантский поэт, пушкинист и литературный критик Владислав Ходасевич писал своему другу такие строчки:

 

«… Я – вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу – для меня пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя – я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать».

 

И, действительно, нет ничего страшнее, опустошительней для души, чем эта, заводящая в беспросветный тупик, профессия эмигрантского литератора.

 

* * *

 

Так называемый «мозг эмиграции» – известные писатели, журналисты, публицисты – перенесли свою «штаб‑квартиру» из Парижа в Нью‑Йорк. «Декламация о России и плач об утерянном» несутся теперь из этого американского центра. Декламаторы стали старее. Убелились сединами. Многие уже поумирали. Но «дело борьбы с большевизмом» продолжают оставшиеся в живых.

Оставшиеся физически в живых издают толстый журнал, выходящий раз в три месяца.

Литературное детище покойных парижских «Современных записок» – «Новый журнал» – чистенько издан, написан прекрасным русским языком. Еще бы! Ведь в нем принимают участие такие «генералы от литературы», как Бунин, Алданов, Осоргин, Вишняк. Публицисты «Нового Журнала» – люди, обремененные высокой культурностью. Они запросто употребляют в тексте латинские, немецкие, французские фразы, оставляя их без перевода: читатель подозревается в такой же высокой культурности. Читатель польщен и застывает от почтенья перед мудрыми старцами.

Этот новый журнал ведется по старой доброй традиционной программе эмигрантских журналов:

1) Воспоминания и некрологи.

2) «Открывание глаз» хозяевам‑иностранцам на Россию.

Художественно‑литературных произведений в журнале немного.

Типичным для них является рассказ «Таня», принадлежащий перу нобелевского лауреата Ив. Бунина, чьи акварельные описания природы всегда вызывали восторги современников. Своей легкой кистью Бунин с прежним умением набрасывает картинки русского розовеющего снега, русского лиловеющего неба, русских чернеющих деревьев. Вообще, в этом рассказе Бунин не отступает от своей прославленной специальности: зима в русской деревне. Розовеющие снега обрамляют тему рассказа: молодой барин последний приезд в родные места ознаменовал тем, что соблазнил горничную…

Соблазненная горничная улыбается сквозь слезы улыбкой, полной любви. Соблазнивший барин, как водится, уже разлюбил. Ему наскучили снег и закат, и танины глаза, и другие простые радости жизни. Он мечтает о Петербурге, шампанском и цыганских хорах!..

Тема о соблазненных горничных и быстро остывающих баринах – весьма не нова. Ее не спасают никакие рамки из снегов и деревьев. Рассказ написан в грозные апокалиптические годы страшной войны. О таких именно годах проникновенно писал Ал. Блок. Но нобелевский лауреат не желает принимать участия в настоящем. Он весь в прошлом. Весь во власти тихой и сладкой грусти об ушедшем. Грусти мертвеца…

М. Алданов печатает свой новый роман «Истоки», написанный с обычным алдановским холодным мастерством. Роман – исторический, из эпохи Александра II и Бисмарка. В романе встречаются очень живо описанные знаменитые современники: Достоевский, Бакунин, Вагнер, Лист. Еще бы не интересно! Но говорить об этом романе рано: он далеко не закончен.

Что еще можно найти в «Новом журнале?» Почти исключительно воспоминания, почти каждая страница говорит об ушедшем.

Актер Мих. Чехов и художник Добужинский вспоминают о Московском Художественном Театре. Об А. П. Чехове вспоминает В. Чернов и д‑р Альтшуллер. О д‑ре Альтшуллере вспоминает С. В. Панина. Предается воспоминаниям П. Н. Милюков. Воспоминаниям о П. Н Милюкове предается Алданов. М. Вишняк пишет воспоминания о В. Ходасевиче, в свое время прославившемся воспоминаниями о современных ему поэтах. М. О. Цетлин вспоминает о Бальмонте и заодно пишет некролог о Тэффи. Впоследствии выясняется, что с некрологом поторопились: Тэффи жива. Но зато в одном из следующих номеров появляется некролог и воспоминания о торопливом М. О. Цетлине.

О Рахманинове пишут воспоминания сразу несколько человек.

Нежные воспоминания, овеянные лиловой дымкой грусти, пишет М. Осоргин. Кто‑то в свою очередь разражается воспоминаниями о М. Осоргине…

Короче говоря: «Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток».

Программа № 1 выполнена на все сто процентов!

Программу № 2 («открывание глаз на Советский Союз») выполняют господа публицисты. Их много. Тут и Г. Федотов, и Д. Далин, и Н. Тимашек и другие.

Здесь надо сказать, что раньше эмигрантские журналисты упрекали советское правительство в «разбазаривании русского имущества» и очень протестовали против утраты Эстонии, Латвии и Литвы. Теперь пошла уж музыка не та. Теперь публицисты упрекают советское правительство в империалистических, захватнических планах.

Одним словом, на почтенных изгнанников никак не угодишь. Почтенным изгнанникам и это плохо и то не хорошо…

За свое дело господа публицисты берутся дружно.

Интеллигентный Г. Федотов, ловко оперируя цитатами из древней истории, задался целью доказать немедленную необходимость «мировой федерации». Тогда не будет наций и, значит, не будет войн. Нельзя, в принципе, не согласиться с интеллигентным господином Федотовым. Мировая федерация вещь хорошая, при условии реального равенства всех рас, наций, племен. Но тут‑то господин Федотов и выливает на идеалистов ушат холодной воды: во главе федерации должны, оказывается, стоять… англосаксонские державы.

В другой статье Г. Федотов утверждает, что строй Советского Союза подходит лишь для «вчерашних рабов». Для «евразийцев». А для культурных наций, вроде англосаксов со всеми их «магна‑хартами» и «хабеус корпусами», строй этот никак не подойдет. Им, следовательно, подходит лишь старый добрый капитализм?

В третьей статье господин Федотов проявляет поистине железную логику. Он пишет, что «умаление и удушение свободы» в СССР неизменно возрастает. Через две странницы автор статьи делится с читателем интересным наблюдением: на «советском роботе» начали проступать «человеческие черты». И оказывается, что советскому человеку были свойственны дружба, любовь к женщине и любовь к родине и «тогда, КОГДА ОНИ БЫЛИ ЗАПРЕТНЫМИ». Но если, по Федотову, раньше эти чувства были запретными, а теперь нет, то откуда же возрастающее «умаление и удушение свободы»?!

Почтенная редакция журнала, потрясенная логикой своего сотрудника, спешит нервно оговориться (перед его четвертой статьей), что она «не может согласиться со всеми положениями блестящей статьи Г. Федотова» (?!?). Нам же непонятно, почему эта статья не только печатается, но даже называется «блестящей», ибо местами талантливый публицист вряд ли сам знает, что он хочет сказать. Он тверд лишь в одном: он ненавидит Россию – прошлую, настоящую и будущую. Об этом кричит каждая строчка, написанная им о России. Категоричны лишь следующие его утверждения: «социальный остов» оказался устойчивым из всех стран – только у Франции! И затем: необходимо создать Союз Двух (Англии и Америки), изолировать Советский Союз («довольно этих союзов тигров с ягнятами») и мир пойдет к расцвету под водительством двух англосаксонских стран. Далее, впрочем, автор с грустью замечает, что у этих двух наций, призванных руководить миром, и дома‑то не все слава Богу. И Америка определенно стоит, по мнению Федотова, «перед лицом социальной реформы или перед гражданской войной».

Что же тогда, спросим мы, должна делать Америка: сначала устанавливать порядок во всем мире, а потом уже у себя дома? Или наоборот: сначала привести в порядок свои собственные домашние дела, а потом уже заняться мировыми? Это так и остается невыясненным. Оговорка недоумевающей редакции – вполне объяснима.

Некоторые мысли эмигрантского публициста Федотова поразительно совпадают с некоторыми мыслями господина Черчилля, с которыми американский народ, мягко выражаясь, не согласился. Но Федотову, видно, и не нужно согласие американского народа.

Зато его энергично поддерживает Д. Далин. Свое «благородное и патриотическое дело» (открывание глаз на Советский Союз) Далин ведет не только на русском языке, но и на английском. Нам сообщают, что на этом языке у Далина имеется целая книга, где он, вразумительно подняв перст, предупреждает о «третьей мировой войне». Те же песни и в русских статьях Далина.

Война, по его мнению, «совершенно неизбежна». Потому что, глядите, как империалистически настроена Россия. И Далин с подкупающим патриотизмом советует для предотвращения войны создать некий санитарный кордон против СССР, не брезгуя помощью разбитой Германии, которую, оказывается, следует поднять и вооружить для этой благородной цели (!!).

Н. Тимашев, не отставая от других, тоже занимается вопросом «советского империализма». Англия не империалистична… Америка тоже нет. Эти страны просто хотят обеспечить себя от нападений. А вот Россия – империалистична – громко заявляют из Нью‑Йорка эти верные сыны своего отечества.

Но оставим этих русских патриотов. Пускай зарабатывают деньги как умеют, подобострастно улыбаясь американцам. Вчера улыбались французам. Завтра, быть может, придется улыбаться испанцам. Кто знает? Эмигрант – что лист, носимый ветром.

Как ни удивительно, этим улюлюкающим «открывателям глаз» как бы отвечает… А. Ф. Керенский. В своей статье «О границах и о прочем» он пишет:

 

«…После бесчисленного количества нападений и вторжений, в течение ее долгой и трагической истории, Россия должна быть, наконец, обеспечена от угрозы нового нападения со стороны коалиции каких бы то ни было держав. В этом праведная, справедливая цель России в этой войне. Эта цель оборонительная и восстановительная».

 

Ссылаясь далее на географическое положение России, «государства чисто континентального, приковывающего к себе взоры всех очередных кандидатов в мировые владыки», – он совершенно правильно и честно утверждает, что «России нужна не третья война, а прочная гарантия для мирной жизни на многие десятилетия».

Этого стремления подойти к вопросу честно у остальных публицистов не наблюдаегся.

Впрочем, откуда им быть честными, когда и с самими собой они не до конца честны. Их главная болезнь – неумение взглянуть на самих себя, понять, чем они были и чем стали. Осталась лишь блестящая форма, но творческая сила вконец иссякла. Да и не мудрено! О чем писать? Об этом «тупике тем» эмигрантских литераторов еще в 1934 году говорил Илья Эренбург: «Мережковский пишет об эротике древних египтян. Бунин – о довоенной России, Алданов – о походах Суворова. Поэты эмиграции, как будто ничего и не приключилось, пишут о нежной любви, о сумерках и о традиционной поэтической печали».

С тех пор прошло долгих двенадцать дет. Но картина осталась прежней. Прибавился лишь ворох воспоминаний и некрологов.

Да, тупик! Об этом тупике кричал и Ходасевич в своем письме, и Георгий Иванов в своих стихах, и Тэффи в своих рассказах. Но эмигрантские журналисты ищут оправданий своему (неизменно заводящему в тупик) пребыванию за границей где‑то вовне, в каких‑то «ошибках» советского правительства. Найдут новую «ошибку» – и на душе легче. Вот, мол, поэтому я и в эмиграции, поэтому жизнь моя погибла и талант завял, – не по моей вине, а по вине обстоятельств непреодолимых!

Между строчками этих литераторов сквозит гордая уверенность, что «они лучше». Что слишком они, видите ли, хороши, высоки для того, чтобы принять свою родину. Сатанинская гордость, неумение взглянуть за пределы своего больного, микроскопического мирка, обиженность на судьбу – все это проскальзывает в каждой строке. Ведь автор всегда обнаруживает свою сущность в собственных писаниях. Многие из этих стариков играли какую‑то роль в прежней России. Им все еще мерещится, что они «знатоки России». Им все еще кажется, что они способны «объяснить Россию». Они не чувствуют, что объясняют‑то они уже не Россию, а что‑то свое, вымученное, персональное, потому что любить и понимать что‑то вне своей персоны они давно уже разучились.

Берлинские эмигранты в свое время также пытались объяснить Россию… Гитлеру. Кончилось все это скверно и для объяснявших и для Гитлера, потому что никак не было связано с действительностью, – с живой, новой, народной Россией.

 

* * *

 

Прав покойный Ходасевич. Страшная вещь быть эмигрантским журналистом. «От своего куда уйти? Вне своего чужое», – писал когда‑то В. Розанов.

Эти люди, употребляющие благородную писательскую профессию не на пользу родной стране, а во зло ей, в общем очень несчастны. Как несчастен был Ходасевич. Как несчастны Дон Аминадо и Тэффи, «юморески» которых способны скорее вызвать слезы, чем смех.

 

Смена портретов

 

– Зи тэйбл, – говорила она терпеливым и монотонным голосом, – зи тэйбл. Зи чэр. Зи тэйбл. Зи чэр.

– Дзы тэйбл. Дзы чэр, – повторял ученик. – Чэр это стул, значит? Чэр. Чэр.

Потом она молча и вопросительно указывала на стол. Ученик начинал беспомощно моргать и тереть лоб.

– Как его? Черт! Вот сейчас помнил. А, дьявол! Ну еще на «т»… Ах!

Это повторялось за каждым уроком. Она знала, что еще через неделю этот пожилой, богатый человек, владелец нескольких домов и магазинов, скажет ей:

– Н‑да. Поздновато, выходит, мне за изучение иностранного языка браться! Голова не в ту сторону работает. Придется нам, Софья Павловна, это дело бросить.

И придется бросить. А рассчитывая на этот новый урок, она собиралась взять на выплату меховую шубу. Значит, шубу тоже придется бросить. И ходить в старом пальто с собачьим воротником.

Уроки – тяжелый и неверный труд. Сегодня есть, завтра нет. Ученики так часто бывают тупы, непонятливы. Да, но зато связи. В ее маленькой комнатке висели портреты двух крупных деятелей Гоминдана с личными надписями. Оба были ее учениками. У нее занимались немецкий, датский, японский консула. От всех были портреты с личными надписями. Но развесить все портреты – просто не хватало стен. Маленькая комната Софьи Павловны сплошь была увешана фотографиями. На письменном столе стояли карточки ее братьев, оставшихся в России, и снимки дома с белыми колоннами, окруженного кудрявыми деревьями. Это был ее дом в деревне, откуда она бежала в лунную летнюю ночь… Хотя говорили, что это просто «крестьянский бунт» и через две недели все уляжется, но она захватила с собой фотографии и кое‑какие драгоценности. Что‑то ей говорило, что никогда больше она не увидит этого дома и тихой речки, и кудрявых деревьев, и дороги, бегущей мимо оврага. И действительно, никогда больше она не увидела всего этого, так же как и своей петербургской комнаты, снимок с уголка которой тоже стоял у нее на столе: кожаное уютное кресло и старинная лампа под круглым абажуром.

Вечером, после уроков, Софья Павловна читала, полулежа на кушетке и держа в руке с кольцами, французский роман в желтой обложке. Эти французские романы напоминали ей молодость и петербургскую гостиную. Иногда приходила приятельница Анна Дмитриевна и тогда они пили чай и жаловались на учеников, а, главное, вспоминали:

– Лили Червадзе… Ну, Боже мой, вы должны помнить Лили! Она училась в нашей гимназии… Потом она вышла замуж за этого, как его… за барона… еще такая длинная фамилия… Ну да, ну да, за барона Гагенхаузена.

– Ах, конечно, помню! У нее еще тетка была бывшая фрейлина, такая строгая старуха, прошлого века…

– Именно, именно! Старая дева, княжна… опять забыла фамилию. Но с этой теткой такие анекдоты бывали. Ухаживал за Лили один правовед…

Такие разговоры длились часами. Глаза приятельниц горели молодым огнем, за окном падал снег на деревянный забор и на харбинские, булыжником мощеные улицы… На круглом столе с плюшевой скатертью лежали французские романы в желтых обложках, лампа под зеленым абажуром бросала ровный свет на чашки с недопитым чаем, на корзиночку с печеньем, и этот уголок напоминал петербургскую гостиную с кожаными креслами. Диссонанс вносили только портреты, висевшие на стене: портреты крупных гоминдановских деятелей с чужими узкими глазами.

Насчет портретов первой сообразила Анна Дмитриевна. Когда город заняли японцы, она прибежала к Софье Павловне на другой же день, вечером.

– Вы с ума сошли, – говорила она, указывая на портреты, – их совершенно не время сейчас держать в комнате. У вас есть портреты каких‑нибудь важных японцев? Бывшего японского консула? Ну вот видите! Я сегодня с утра уже развесила. У меня фотография одного крупного японца с личной надписью.

Портреты китайцев были запрятаны на самое дно сундука.

– Может быть, сжечь? – неуверенно говорила Софья Павловна.

– Не нужно, – отвечала практичная Анна Дмитриевна, – они еще могут пригодиться. Не навеки же японцы здесь засели!

Жизнь стала труднее. Японцы платили за уроки гроши, были тупы, непонятливы.

– Стору. Стуру, – говорил ученик, – стору.

И на лице его отражалось напряжение.

Анна Дмитриевна устроилась в школу учительницей и в праздники вместе с другими преподавателями низко кланялась висевшему в зале портрету «императора Пу‑и». Вечером прибегала к Софье Павловне и жаловалась шепотом:

– Платят гроши, жалованье задерживают… Какие‑то гимнастические упражнения для учителей ввели. Я человек немолодой, у меня сердце… Не могу я бегать наперегонки. Да и перед учениками неловко. К тому же эти идиотские церемонии с поклонением портрету! Впрочем, это чепуха. Мы, в конце концов, здесь гости. Сегодня одним хозяевам приходиться кланяться, завтра другим…

В Шанхае друзья сказали Софье Павловне:

– Послушайте, почему у вас эти японские хари над столом висят? Здесь японцы не в фаворе.

– Ах, Боже мой, какая я рассеянная! – говорила Софья Павловна, моргая близорукими беспомощными глазами, – я же хотела портреты китайцев повесить и вот перепутала…

Потом у Софьи Павловны появились новые портреты: фотографии двух малокровных девочек – детей крупного служащего французского муниципалитета, и портрет жены какого‑то важного лица из французской трамвайной компании.

Анна Дмитриевна, которая приехала в Шанхай несколькими месяцами позже, смеясь, говорила:

– Ну вот, вы пошли по французской линии, а я по английской.

Анна Дмитриевна устроилась учительницей в английскую муниципальную школу.

По вечерам они по‑прежнему часто сходились в маленькой комнатке Софьи Павловны, где на плюшевой скатерти лежали романы в желтой обложке, и опять говорили о Лили Червадзе и о ее тетке, бывшей фрейлине, и о том, что Арсеньевы закопали серебро под курятником, когда бежали, и что, можете себе представить, Коко со своим отрядом несколькими днями позже захватил эту деревушку, серебро откопали, и оно до сих пор цело у Арсеньевых! Лампа под зеленым абажуром бросала ровный свет на круглые чашки; синим, зеленым, лиловым светом вспыхивал на пальце Софьи Павловны последний непроданный бриллиант. Диссонансом в этот почти уголок Петербурга врывался лишь грубый женский голос, кричавший на лестнице:

– А кто за ими свет будет закрывать? Лакеев нет за кажным бегать!

Софья Павловна вздрагивала от отвращенья. Анна Дмитриевна продолжала ворковать о Коко и о серебре, делая вид, что не слышит. На улице поднимался ветер и в стекло жалобно стучали вырезные листья тропической пальмы.

Когда город оккупировали японцы, опять пришлось менять портреты на стенах. Анна Дмитриевна советовала на всякий случай снять со стены портрет служащего британского консульства – одного из учеников Софьи Павловны.

– Сегодня приходится одним хозяевам кланяться, завтра другим, – повторяла Анна Дмитриевна. – Мы люди беззащитные.

В школе, где работала Анна Дмитриевна, с новыми хозяевами завелись новые порядки. Теперь школа была в ведении японцев.

– Заставляют нас учить японский язык, – рассказывала, прибегая, Анна Дмитриевна, – я человек немолодой, куда на старости дет начинать! Скоро дойдем до поклонов портретам каких‑нибудь там императоров. А знаете, милочка, мне сегодня мадам Павлюк сказала, что нас, эмигрантов, возможно, всех выселят в Нантао. Французская концессия самим японцам нужна.

Иногда, после длинного рабочего дня, после бесконечного калейдоскопа лиц учеников, с одинаковой настойчивостью повторявших чужие слова, Софья Павловна долго не могла заснуть. В стекло жалобно бились листья пальмы. Софья Павловна вспоминала все слухи, слышанные за сегодняшний день и, хотя чувствовала, что большинство из них ерунда, но все ж пугалась: а вдруг правда? За долгие годы привыкли кланяться то одним хозяевам, то другим, а у разных хозяев были разные нравы и повадки. За долгие годы привыкли к своей беззащитности, привыкли бояться верить слухам… Сегодня наверху французы, немцы, японцы. Завтра – китайцы, англичане, американцы.

Софья Павловна закрывала глаза, и перед ней опять бесконечным калейдоскопом мчались лица учеников и двигающиеся рты, повторявшие незнакомые слова. Завтра придет Анна Дмитриевна, и, пожаловавшись на дороговизну, на учеников, на жизнь вообще, они снова начнут вспоминать балы в морском корпусе и училище правоведения, и Лили Червадзе, и анекдоты с ее теткой – бывшей фрейлиной. В жизни этих одиноких старых женщин с бесконечной сменой портретов и хозяев, в их шаткой жизни, где не было ничего твердого, своего, а было все неверное, чужое, зависящее от каждой перемены ветра, – и от этого наполненной страхом и слухами, – воспоминания о навсегда ушедшем были нужны, как наркотик.

Этими воспоминаниями о прежнем «блеске» они поддерживали в себе чувство собственного достоинства, и чем больше унижений и щелчков приходилось переносить в настоящем, с тем большей страстностью они погружались в прошедшее.

Своими близорукими глазами они не умели разглядеть иного.

 

Приложения

 

Мисс Пэн

 

На третий, что ли, день моего приезда в Шанхай я явилась в редакцию газеты «Шанхайская заря». Главного редактора, Льва Валентиновича Арнольдова, моя мать знала молодым журналистом в Харбине двадцатых годов и написала ему письмо, спрашивая, нет ли возможности пристроить меня в газету.

Это была, разумеется, эмигрантская газета, как и большинство изданий на русском языке, выходивших в городах Дальнего Востока. Среди изданий этих были такие, которые материально поддерживались иностранцами, – газеты «Харбинское время» в Харбине и «Русь» в Шанхае субсидировались, например, японцами. Насколько мне известно, газеты и журналы, организованные Лембичем, и в том числе «Шанхайская заря», субсидий не получали, были изданиями коммерческими: не было в Шанхае эмигрантского магазина, ресторана, конторы, аптеки, врача, нотариуса, которые не рекламировались бы в «Шанхайской заре»… Газета существовала давно, считалась солидной, была, пожалуй, наиболее популярной среди шанхайских русских, поэтому и иностранные фирмы не брезговали рекламировать там свои товары. Дешевый труд китайцев‑наборщиков и сотрудников‑эмигрантов давал возможность издателям не только сводить концы с концами, но и доход получать…

Меня не тревожила мысль о том, что я стремлюсь попасть в сотрудники эмигрантского издания.

Я тянулась к России, рассказы Катерины Ивановны о Москве волновали меня, и время от времени я упрекала мать: зачем мы уехали? Живут же там люди! Им трудно? Будто нам здесь легко! Зато там они среди своих, а мы тут пришлые, никому не нужные. Мать всерьез меня не принимала, до споров не снисходила: ей было хорошо известно мое невежество.

В самом деле: спроси меня тогда, какие революционные партии существовали в моем отечестве, что представляла собой Февральская революция и чем отличалась от нее Октябрьская – на эти вопросы я ответить бы не смогла. Меня тянуло к России, но о том, что там происходит, я не имела почти никакого понятия. А выросла я среди людей, которые не принимали, не признавали того, что в современной России происходит, и этот взгляд на вещи был мне привычен, время подвергнуть его сомнению для меня еще не настало, желания разобраться самой, отрешась от привычного, еще не возникло. Оно, желание это, возникнет позже, возникнет скоро, а в тот декабрьский день 1936 года, когда я впервые переступила порог «Шанхайской зари», соображения о том, что я собираюсь сотрудничать в эмигрантской газете, меня, повторяю, не тревожили. Тревожило другое. А вдруг ничего не выйдет и Арнольдов, главный редактор, не даст мне возможности устроиться в газету, получить хоть какой‑то заработок…

Тревога моя была вполне основательной… Штатные места с фиксированным жалованьем разобраны давно, репортеры же работали на сдельной, построчной оплате. Уголовная и городская хроника, рецензии на концерты и спектакли, интервью с заезжими знаменитостями – все эти отделы имели постоянных авторов. Они между собою вечно грызлись, однако при виде нового человека, покушавшегося на место в газетной полосе, мгновенно и дружно объединялись, близко не подходи, а попробуешь – убить могут! Именно такое впечатление сложилось у меня однажды вечером, когда я, сопровождаемая Арнольдовым, впервые вошла в репортерскую. Грохотали сразу пять пишущих машинок, при нашем появлении смолкли, Арнольдов представил меня, я увидела пять пар вспыхнувших ненавистью глаз, мы вышли, машинки застучали вновь с удвоенной, яростной силой, и было чувство, будто нам в спины пущена пулеметная очередь…

Арнольдов был таким же служащим, как все; как все, зависел от издателей, но эти «все» ненавидели не только Кауфмана, не только «мадам», но заодно и Арнольдова. То ли за то, что он, как редактор и бессменный автор передовиц, зарабатывал лучше других. То ли за его барственные повадки, любовь к чтению нотаций, восторженное отношение к иностранцам и членство во Французском клубе, куда эмигрантов допускали не так уж охотно…

Арнольдов жил неподалеку от редакции, являлся туда несколько раз в день и неизменно в полночь – проглядеть, подписать последние полосы. Шел по коридору своей гусиной походкой, развернув ступни, заглядывал в репортерскую – невысокий, лысый, голубоглазый, с уютным брюшком, в пухлой, женской руке сигара. Бело‑розовый и выхоленный, он одевался на иностранный манер – пиджаки из рыжего твида, серые фланелевые брюки, вязаные жилеты… А бывало, что ночью Арнольдов появлялся в лакированных ботинках и видневшемся из‑под пальто смокинге, что означало: только что с банкета! В этой прокуренной, с грязными стенами репортерской он выглядел существом из иного мира, из мира коктейлей, дорогих отелей и автомобилей последних марок. Стоя на пороге, слегка покачиваясь на носках, Арнольдов снисходительным взглядом, окидывал репортеров в их кургузых пиджаках, произносил: «Ну‑с, ну‑с, трудитесь!» – и исчезал, оставив после себя запахи сигары, одеколона, иногда чего‑то приятно‑алкогольного. Арнольдова начинали поносить, едва за ним закрывалась дверь, а уж смокинг особенно тяжело действовал на нервы репортеров… Интеллигентная дама средних лет, знающая иностранные языки (брала интервью и писала рецензии), и вполне малограмотный уголовный репортер в обычное время терпеть друг друга не могли, но в эти ночные часы, ругая Арнольдова, проявляли полное, почти любовное единодушие: ненависть – великая объединяющая сила…

В этих поношениях я участия не принимала, в мою сторону косились враждебно, и я знала – стоит мне выйти за дверь, будут ругать и меня. Уже пришлось однажды слышать, как интеллигентная дама, едва я вышла из комнаты, громко кого‑то спросила, понимая, что я услышу ее слова: «Интересно, с какой целью Левка сунул к нам эту бездарную девчонку?»

Арнольдов был холостяком, делил квартиру со своей матерью, к женщинам был равнодушен, и лишь этот общеизвестный, часто с глумлением обсуждавшийся факт спасал меня от позорных подозрений, что я, собственным, так сказать, телом заплатила редактору за возможность проникнуть на газетные полосы… Убеждена, что репортерам полегчало бы от этого объяснения, – оно было бы так понятно, просто, общедоступно, человечно, – но, увы, к данному случаю не подходило никак, и оказываемое мне Арнольдовым покровительство терзало сотрудников газеты своей загадочностью…

В тот декабрьский день, когда я впервые переступила порог арнольдовского всегда темного кабинета (единственное окно – в стену соседнего дома), главный редактор, сидя за своим столом у зеленой лампы, освещавшей гранки, сырые полосы и прочие бумаги, задумчиво глядел на меня, держа сигару над пепельницей… Он уже сообщил мне: штатных мест нет, возможности работать построчно тоже нет, – а я не уходила, надеялась на что‑то…

В Шанхае я остановилась у некоей Анечки М., переселившейся сюда лет пять назад, а до этого жившей в Харбине и бравшей уроки английского языка у моей матери. Мать была счастлива, когда в ответ на ее письмо пришло Анечкино согласие разделить со мной комнату в пансионе. Матери казалось, что под крылышком Анечки, такой серьезной, работящей, положительной и не слишком юной (лет под тридцать), я не пропаду… Хозяйкой пансиона (комнаты сдавались с обедами) была женщина средних лет с типичной биографией хозяек шанхайских эмигрантских пансионов: в молодые годы работала в баре, нашла себе там иностранного «покровителя», а позже, выйдя в тираж, на скопленные деньги купила квартиру и стала сдавать комнаты. Комнат было пять или шесть, их снимали мелкие служащие и девушки из баров, хозяйка весь день ходила в халате и прокуренным голосом давала советы… О конторской работе в Шанхае нечего и мечтать, это лет пять назад еще можно было на такое надеяться, а сейчас – что вы! Город наводнен харбинцами, и они все едут, все едут… И надо быть очень осторожной: по городу шныряют торговцы «живым товаром», обманом увозят провинциальных дур в Гонконг или в Манилу и там продают в публичные дома…

После оцепеневшего в тисках японской оккупации Харбина Шанхай оглушил и ослепил меня многолюдьем, автомобилями, яркостью вывесок, богатством витрин, многоэтажностью современных, доселе мною не виденных зданий… В пансионе я успела наслушаться и хозяйкиных предупреждений, и телефонных разговоров, ведущихся на ломаном английском языке девушками из баров со своими возлюбленными, и чьих‑то рыданий за стеной… Только двое жильцов (Анечка и билетный контролер, работавший в Трамвайной компании) уходили утром на службу, а другие обитатели пансиона – три молодые женщины – спали до полудня, затем бродили в халатах, вялые, непричесанные, бледные, к вечеру же преображались, красились, пудрились, надевали меховые накидки поверх длинных платьев, становились молодыми, красивыми и исчезали. В окно я однажды видела, как одна из них, освещенная лампой подъезда, ежилась от сырого зимнего ветра, а затем, остановив пробегавшего рикшу, долго усаживалась в его коляску, стараясь не измять, не испачкать подол длинного платья (подобрала его, разложила на коленях), и вот уже головы и плеч ее не видно (идет дождь, над коляской поднят брезент), и рикша рванул с места, побежал, закачался брезент, а я подумала мрачно: «В пролеты улиц вас умчал авто…»

Арнольдов бывал в нашем доме в начале двадцатых годов, я смутно его помнила, но он, знавший моих родителей, видевший нас с сестрой маленькими девочками, он в те минуты казался мне пристанищем, прибежищем, спасением, не хотелось уходить из его кабинета, от стола, заваленного бумагами… Здесь делалось дело знакомое, привычное – мать и работая в школе связи с газетами не теряла, то переводила, то писала рецензии, я часто заходила в редакции с ее поручениями, и сейчас запах типографской краски, исходивший от сырых полос, казался мне чрезвычайно родным и единственно понятным в этом чужом, пугающем городе.

Газетного опыта у меня, разумеется, не было никакого. Но это не смущало ни мать, написавшую письмо, ни Арнольдова, презрительно считавшего, что с хроникерскими заметками справится каждый, ни меня. Мне бы лишь зацепиться, мне бы ногу поставить, а я все смогу, а чего не умею прикажите – научусь!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: