Песнь торжествующей свиньи




 

Всем известно: каждый город имеет свое лицо. И человек, долго живущий в определенном городе, пропитывается его атмосферой.

Северная Пальмира, чиновничий Санкт‑Петербург дал нам тип «петербуржца» и вы сразу понимали, что означает это слово. Вы видели перед собой вежливого человека, застегнутого на все пуговицы, немного ироничного, лишенного всяких сантиментов.

Радушная хлебосольная Москва дала другой тип. Москвич был гораздо более чуток к искусству, чем петербуржец, и если холодный Петербург не принял чеховского «Иванова» и «Чайка» провалилась в Александринском театре, то Москва сделала Антона Павловича великим драматургом. Сейчас времена другие, и тип ленинградца ничего общего не имеет с петербуржцем, потому что изменился город, изменилась его атмосфера и, следовательно, изменились люди.

И Париж, и Лондон, и все большие города с яркой индивидуаль‑ностыо имеют свой тип людей, порожденный этими городами.

Какой же тип порожден Шанхаем? Этому городу нельзя отказать в индивидуальности…

Я сидела в кафе, спасаясь от сильного ливня. Перед окном были два жалких дерева, они стонали и гнулись от ветра. Небо было свинцовое и по опустевшей улице мчались потоки воды. В этом внезапно налетевшем ливне было что‑то стихийное и грозное, немного страшное. И помню, я задумалась, глядя в окно на эти гнущиеся под порывами ветра деревья, я вспомнила тех, кто борется сейчас и умирает. В голову пришли стихи Блока:

 

Крест и насыпь могилы братской,

Вот где ты теперь, тишина!

 

Лишь щемящей песни солдатской Издали доносилась волна…

Я думала об этих людях, отдававших свои жизни во имя будущего, во имя того дня, когда стихнет гроза и уйдет свинцовая туча, нависшая над Россией, того дня, когда засияет солнце и выпрямятся деревья.

В этот момент шумно ворвалась в мою жизнь Марья Петровна.

На улице мы с ней говорили друг другу: «Здравствуйте». Этим ограничивалось наше знакомство.

В кафе нам пришлось познакомиться покороче.

– А я смотрю, кто‑то будто знакомый, – щебетала Марья Петровна, деловито устраиваясь за моим столиком и развешивая дождевик на спинку стула, – вы, верно, тоже из‑за дождя? Я уж тут полчаса, а уйти нельзя. Хорошо, что вас встретила, хоть поговоришь! Ливень‑то, а? Валечка мне говорит: «Мама, возьми дождевик!» А я ни за что не хотела. – Жарко, говорю, Валечка, а выхожу, смотрю, туча ползет, нет, думаю, лучше взять… Барышня, дайте мне еще кофе… и хорошо, что взяла, не успела, знаете, сесть в трамвай… ну да, я же говорю – кофе! Пирожных не надо. Или нет, дайте! Так о чем это я? Да, так не успела я сесть в трамвай… А вы, между прочим, очень плохо выглядите! Вам нельзя этот цвет, он вас старит. Да, да, не обижайтесь! Старит! И потом я как‑то вас видела, у вас другая прическа была. Так она вам лучше. Эта вас, извините, уродует. Барышня, еще сахару…

Потом Марья Петровна сделала паузу, в течение которой она размешала сахар и попробовала кофе. Затем неожиданно спросила:

– Скажите, вы не знаете, когда война кончится?

Я ответила, что не знаю.

– А у вас в газете ничего не говорят?

Я ответила, что в газете тоже не знают.

– А я бы хотела, знаете, чтобы поскорее кончилась, – заявила Марья Петровна, – надоело, знаете…

Я сказала, что в этом желании нет ничего оригинального и необыкновенного.

– Что вы! – перебила Марья Петровна, добродушно улыбаясь, – а представьте себе, во время той войны мы с мужем очень хорошо жили, мы за границей всю войну провели, и он много зарабатывал. Муж не воевал, у нас связи были. А теперь он уж покойник, мужчины в доме нет, некому мозгами пораскинуть, подумать, как обстоятельствами воспользоваться, а прибыли никакой. От этой войны только неудобства и терпишь… Что с вами? Почему у вас такое странное лицо? Может быть, в кофе что‑нибудь попало? Здесь вообще кофе отвратительное!

– Нет, – сказала я, – ничего. Я просто поперхнулась.

Марья Петровна успокоилась и продолжала:

– У меня знакомая есть, так у нее муж очень хорошо зарабатывает. По пятьдесят тысяч в день только на еду тратят! Так они не хотят, чтобы война кончалась. Недавно вот какой‑то предсказатель сказал, что война через два месяца кончится. Так знакомая даже расстроилась. У них с мужем все рассчитано: если вот еще, предположим, год война, так они столько‑то заработают. А тут через два месяца! Я, конечно, их понимаю, мне лично от этой войны никакой прибыли…

– Я, знаете, откровенно скажу, сначала не хотела, чтобы советские выигрывали. У нас с мамочкой до революции в Саратове домик был. В двух комнатах сами жили, две сдавали. Бросить пришлось. До сих пор сердце кипит. И уж потом мы с мужем хорошо жили, дом полная чаша, а как вспомню – садик наш, и в нем скамейку зелененькую, да еще бризбизы на окнах, – кипит сердце! НАШЕ было, и пропало! ’Гак я сначала думала: пускай, думаю, их теперь побьют хорошенько за домик за наш. А теперь, наоборот, хочу, чтобы выиграли. Потому что из‑за англичан. Они ведь союзники. А У Валички жеиих – англичанин. Он, правда, еще не жених, но вроде. Я ведь запретила венчаться. Я ей говорю: – дура, еще сначала надо знать, кто войну выиграет. А он, может, все свои деньги потеряет? Вот, говорю, если они войну выиграют, да служба у него будет прежняя, тогда другое дело. А у приятельницы моей, между прочим, у дочери жених – немец. Так она за немцев горой! Мы с ней иногда ссоримся насчет политики…

Почему‑то стало невероятно душно, пахло кофе, начинала болеть голова. И настойчиво, упорно, под лепет Марьи Петровны, что‑то вспоминалось, что‑то как будто нужное… Какие‑то слова. Строчки какого‑то стихотворенья.

– … Ссоримся, – говорила Марья Петровна, – насчет политики…

И, засмеявшись, издала звук, сильно напоминавший хрюканье.

Вот оно:

«Да, я свинья и песнь моя в хлеву победна и сильна!

Всегда одна, звучна, ясна и откровенности полна: я гордо, смело говорю: хрю‑хрю…

Луны и солнца свет, цветов благоуханье, пусть воспевает вам какой‑нибудь поэт, худое, жалкое, голодное созданье. А я свинья, хрю‑хрю, до них мне дела нет…»

Марья Петровна продолжала:

– Хрю‑хрю, – говорила она, – самое лучшее для женщины не иметь никакого образования. Дурам легче жить. Вот я, слава Богу, никакого образования не имела, а всю жизнь с комфортом прожила. Муж на руках носил. Только и забот бывало, что фасон нового платья выбрать…

А у меня в голове опять пели строчки:

«Что родина? По мне корыто, где пойло вкусное, где щедро через край для поросят моих и для меня налито, вот родина моя, вот светлый край!»

– Хрю‑хрю, – продолжала тем временем Марья Петровна, – я Валичке говорю – самое лучшее найти какого‑нибудь нейтрального. Вот Лиля Пустомелева подцепила себе датчанина. Ни кожи, ни рожи у этой Лили, ноги кривые. А вот подцепила! Пять миллионов в месяц зарабатывает. Это вам не русский. Принесет домой триста‑четыреста тысяч, и что хочешь, то и делай…

«Пускай колбасники торгуют колбасой, из братьев и сестер готовят ветчину. Мне что? Ведь я жива! Я жру свои помои. И слыша рев и визг, и глазом не моргну…»

– Вы улыбаетесь, – хрюкала Марья Петровна, – вы знаете Лилю, да?

– Нет, не знаю. Прощайте, мне уходить пора.

– Погодите, куда вы! Дождь еще не перестал. Вот какая упрямая! Барышня, счет! А я еще посижу немного.

«Да, я свинья и не стыжусь. Да, я свинья и тем горжусь. И гордо, смело говорю, хрю‑хрю».

Уже в дверях я слышала:

– Барышня, почему вы поставили три пирожных? Я твердо помню, что съела только два!

На улице еще был сильный дождь, но мне нравилось, что он хлестал мне в лицо.

И хотелось долго идти навстречу дождю и ветру…

 

«Подхалимаж»

 

Николай Степанович сидел в кафе за маленьким столиком и помешивал ложкой в бурой жидкости, выдаваемой за кофе.

В центре за круглым столом восседал толстый человек, известный богач, на чем‑то сделавший громадные деньги, владелец крупного предприятия. Вокруг него сидели три каких‑то личности неопределенного вида. Одна из личностей говорила:

– Вы еще не видели новой квартиры Петра Ивановича? Ну, много потеряли! А в гостиной один ковер чего стоит. Громадный вкус, громадный…

– Хе‑хе, – сыто усмехался Петр Иваныч и вдруг чихнул.

– Петр Иваныч, да вы простужены, – хором завопили три личности, – вам, Петр Иваныч, поберечься нужно.

– Теперь такая переменчивая погода…

– Днем жара… ночью холодный ветер…

– Вам бы не выходить… У вас, может быть, жар…

– Петр Иваныч вроде меня, хе‑хе… У меня вот тоже жар, мне жена говорит: ты бы дома посидел. А я нет. Я все равно на работу бегу.

Это дерзкое и панибратское сравнение Петра Ивановича с самим собой двум остальным личностям не понравилось. Но Петр Иваныч улыбался добродушно. И личности возобновили разговор.

«Вот, – думал Николай Степанович, – мало меняются люди. Они, конечно, уже не говорят гоголевским слогом, запинаясь от почтения, вроде «ва‑ва‑ваше превосходительство», или: «блестящее образование, которое, так сказать, чувствуется в каждом вашем движении»… Да, слогом этим уже не говорят, но дух остался бессмертный, гоголевский…»

Одна из личностей, видимо, конторский служащий Петра Иваныча, говорила:

– Не хвалясь могу сказать: дело свое люблю. Да с таким начальством и работать приятно! Иногда приходится на счетах щелкать до позднего вечера. Мне и сам Петр Иваныч сколько раз говорил: бросьте, завтра досчитаеге. А я домой не уйду, пока не сделаю. Такой уж характер странный.

Так, много лет назад, в маленьком русском городке городничий говорил Хлестакову:

– Верите ли, даже когда ложишься спать, думаешь: «Господи Боже мой, как бы так устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и было довольно. Наградит оно или нет, конечно, в его воле, но по крайней мере я буду спокоен в сердце».

Личность рассказывала о своем прилежании, глаза Петра Иваныча ничего не выражали, но зато две остальных личности глядели мрачно и, верно, думали так же, как Артемий Петрович Земляника:

«Эк бездельник как расписывает. Дал же Бог такой дар!»

Да, столетие прошло, а дух гоголевский неувядаем, бессмертен.

Разговор коснулся литературы:

– Случайно недавно напал на чеховские пьесы, – говорила одна личность, – подвернулись под руку, а делать было нечего. Просто смешно читать, ей Богу! И кому этот Чехов нужен? То ли дело наши советские пьесы. Разве сравнишь!

– Напрасно вы так думаете, – перебил Петр Иваныч начальственным тоном, – еще ни один советский писатель по мастерству не сравнялся с Чеховым. Прежде чем говорить, вы бы лучше почитали, что по этому поводу пишет «Литературная газета». Призывает советских драматургов учиться у Чехова писать пьесы.

– Э‑э, в общем, вроде как будто, – забормотала личность, – если в общем смотреть с другой стороны, на, так сказать, мастерство, да, да вот именно мастерство, то тогда конечно…

– Чехов – великий писатель, – безапелляционно заявила другая личность (мнение Петра Иваныча на этот счет было уже известно и высказываться можно было уже безопасно). – В СССР Чехова ставят на огромную высоту…

– Да я же и не говорил, что он не великий, – засмущалась первая личность, – вы меня не так поняли… Я говорил, что он просто немного устарел, но, конечно, с другой стороны в общем и не устарел, потому что, конечно…

«Случай самого неприкрытого подхалимажа, – думал Николай Степанович, помешивая ложечкой в своем уже остывающем кофе.

– Мало, выходит, меняются люди! А жена этого Петра Иваныча стоит сейчас, верно, в каком‑нибудь салоне дамских нарядов и у ног ее, вымеряя длину подола, ползает какая‑нибудь портниха. И говорит:

– На вас, мадам, шить одно удовольствие. Вы, конечно, немного полноваты, но зато у вас такая пропорциональная фигура… На вас шить одно удовольствие… Вы говорите, на бюст еще рюшечку положить? Верно, верно! Как это я сама не догадалась. У вас такой тонкий вкус, мадам. С вашим вкусом вы могли бы с успехом открыть свой салон, но, конечно, к чему вам это!

Толстая жена Петра Иваныча, отдуваясь, стоит перед зеркалом и на ее широкой красной физиономии застыло выражение скромного торжества. С тех пор, как ее муж бешено разбогател, ей безбожно и бесстыдно льстят каждый день, и она так привыкла к этому, что всему верит…

Да, – продолжал думать Николай Степанович, сидя за давно уже холодным кофе, – ужасная вещь подхалимаж! Ведь эта несчастная портниха не может так бесстыдно лгать и льстить без ущерба для себя. С каждым днем она все больше теряет свое человеческое достоинство и уважение к себе. Надо или не надо, на лице у нее остается заискивающая улыбка. А между тем, зачем ей льстить? Если она хорошая портниха – к ней и так пойдут. А этот, щелкающий на счетах бухгалтер, только что уверявший всех в страстной любви к своему делу, тоже мог бы спокойно работать без подхалимажа. Зачем им это? Или это делается бессознательно?»

В это время три личности стояли у окна кафе и издавали восторженные восклицания:

– Прелестный мальчишечка! Этакий пузанчик. Вылитый папа!

– Ну, не скажите. И от Анны Львовны что‑то есть. Волосы такие же кудрявые.

– А глазенки‑то какие быстрые. Далеко пойдет парнишка!

– Да это совсем не Вова, – перебил Петр Иваныч. – Я этого ребенка в первый раз вижу.

Все три личности, выражаясь гоголевским слогом, издали звук, отчасти похожий на букву О и несколько на Е и стали смущенно усаживаться обратно.

В кафе вошел высокий худощавый человек, осмотрелся и, увидев одиноко сидящую в углу фигуру за холодным кофе, быстро подошел.

– Николай Степанович, что вы тут в одиночестве? Пойдемте, я вас познакомлю. Пойдемте, я вам говорю! Вы ведь с Петром Иванычем не знакомы? Богатейший человек. Большая умница. Своя контора. В советском клубе крупную роль играет. Массу жертвует в разные фонды. С ним очень считаются. Пойдем, пойдем…

Через десять минут Николай Степанович сидел за столом вместе с магнатом, который голосом, не привыкшим к возражениям, распространялся о политике, и чувствовалось, что этот человек, прекрасно знающий толк в валюте, в биржевых операциях, в торговле, – в политике малограмотен, как людоед с диких островов. Иногда Петр Иваныч отпускал шутки, и тогда все сидевшие за столом подобострастно хихикали. Николай Степанович услышал противное, льстивое: «Хе‑хе‑хе» и с отвращением почувствовал, что это хихикает сам он.

– Я‑то что? – ужаснулся он, – мне‑то к чему перед ним подхалимствовать? – И снова вспомнилось гоголевское:

 

«АННА АНДРЕЕВНА: – Вы‑то что? Вы ведь не служите.

ДОБЧИНСКИИ: – Да так, знаете, когда вельможа говорит, невольво чувствуешь страх».

«Отвратительно, – думал Николай Степанович, возвращаясь домой, – отвратительно! И откуда в человеке сидит эта гадость? И ничего мне от него не нужно, а я мало того, что хихикал на его глупые шутки, нет, мало того, я даже соглашался с его идиотскими мнениями. Ведь вот, например, мое убеждение в необходимости уничтожения капитализма созрело не сегодня, а я соглашался с ним, когда он, усмехаясь, заявлял, что без капиталистов мир не проживет. Я соглашался. Кивал головой вместе с этими тремя нулями, не имеющими никаких собственных мнений. А через пять минут магнат понял, что сказал глупость, и стал повторять мне мои собственные слова, и всем стало неловко, но три нуля быстро приспособились и снова стали поддакивать. Совершенные Добчинские и Бобчинские, хором говорящие: «Справедливо, совершенно справедливо»…

 

Отчего же это произошло? Отчего я из‑за какого‑то бессознательного подхалимажа на секунду отрекся от своих убеждений? В чем тут дело? Слабость характера? Расхлябанность?»

И от стыда Николай Степанович морщился и дергал головой, и весь остаток дня был мрачен и неразговорчив.

 

У бездны с самоварчиком

 

 

(Из воспоминаний детства)

 

Приходил поэт Леонид Ещин – громкий, шумный, всегда немного пьяный.

Если взрослых дома не было, он шел прямо в детскую, где я с отвращением решала задачу про бассейны, подходил ко мне и бросал задачник на пол.

– Брось ты эту сволочь, – гудел он. – И зачем только детей мучают?

Я с ним соглашалась. Задачник оставался на полу.

А Ещин садился верхом на стул и, за неимением других слушателей, читал мне стихи:

 

…Чтоб войти не во всем открытый

Протестантский прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут: вставай!

 

Я не понимала ни одного слова, но стихи мне очень нравились. И голос Ещина нравился. И сам он: веселый, бесшабашный, всегда навеселе – тоже нравился. Мне с ним было просто и весело.

– Мне уходить надо. К Зине Ивановой, – вздыхала я, – уроки учить!

– Это та, у которой мать такая толстая дура с большим бюстом? Нечего тебе там делать. И уроки нечего учить. Мы сейчас перейдем к Блоку.

И голос гудел:

 

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух…

 

Потом я шла к Зине Ивановой и приседала перед ее мамой, которая рассеянно трепала меня по щеке и говорила:

– Идите, идите, девочки, занимайтесь…

Мне было страшно и весело вспоминать, как ее называл Ещин. Страшно, потому что она была взрослой и полагалось ее уважать. Весело, потому что приятно свергать авторитеты, и потому что я смутно чувствовала, что Ещин прав.

Из соседней комнаты до меня доносился голос зининой матери, рассказывавшей гостье:

– Так вчера было мило, душечка, вы себе представить не можете! Был Ещин, были другие поэты, был пианист Деринотов (этот сумасшедший воображает, что он в меня влюблен) – одним словом, была вся богемочка. Вы знаете, мы для стиля даже ужинали на ковре. Ещин изумительно читал Гумилева. Я тоже рискнула прочитать свои стихи. Помните, я вам показывала. «Не забудь про черного брата, обнажи закаленный клинок»… Очень хвалили. Потом Деринотов играл Дебюсси…

– Купец купил 20 аршин сукна синего цвета и 5 аршин красного, – кричала мне в ухо Зина. – Ты опять о чем‑то постороннем думаешь! Завтра вот схватишь кол…

А я представляла себе громкого полупьяного Ещина в этой благополучной квартире с вышитыми подушками и статуэтками. Знала, что завтра он войдет в детскую, бросит на пол географию с картинками, сядет верхом на стул и загудит:

– Был у твоих Ивановых. Сначала толстая дура воображала себя актрисой, а теперь думает, что она поэтесса. Кормят, впрочем, там отлично. Но зачем она лезет в искусство? Зачем? Продолжала бы играть в свой маджан.

Я не знала, зачем.

Впоследствии, впрочем, мне это объяснил Андрей Белый, писавший о любви некоторых людей пристраиваться к «бездне с самоварчиком».

Педагоги, скажут, конечно, что десятилетнему ребенку знакомство с таким человеком, как Ещин – кроме вреда ничего принести не может. Ребенку полагается быть почтительным, учить уроки и не слышать грубых слов и критики старших. Возможно, что это и так. Возможно, что знакомство с Ещиным и принесло мне вред. Но с тех пор на всю жизнь осталась у меня любовь к таким, пускай бесшабашным, пускай безумным, но истинно талантливым людям, которые любят искусство и все прекрасное настоящей любовью, потому что искусство и есть для них жизнь. И навсегда осталось отвращение к сытым, благополучным мещанам, «пописывающим стишки» и играющим в «богемочку». От скуки. Из мелкого тщеславия.

– Знаете, я пишу стихи…

– Ах, прочитайте. Как мило! Дорогая, почему вы не печатаетесь?

– Мой муж против. Он ведь занимает большое положение. Неудобно.

Зато муж позволяет устраивать «литературный салон», где все для стиля ужинают на ковре и, жмурясь от восторга, рассказывают своим друзьям, как они на один вечер совершенно превратились в «богемочку» и как это было мило.

Когда я впоследствии прочитала стихи Блока «Поэты», я поняла, что там было сказано про Ещина:

 

Пускай я умру под забором как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я знаю, то бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала.

 

Он действительно умер под забором. Но вьюга его целовала. Ему, этому пьяному, нищему человеку, были доступны те высокие радости, которые даются творчеством, сжигающей любовью к искусству, ко всему прекрасному. Он мог плакать над «малым цветком, над малою тучкой жемчужной»… И он знал, что искусство требует всего человека и не признает полумер… Он ненавидел людей, которые, не уважая искусства, панибратски похлопывают его по плечу.

Скучно обывателю. Он тоже хочет приобщиться к искусству. Ему и в голову не приходит, что это за страшная, сжигающая сила. Он хочет с искусством поиграть. Разве не может каждый между делом «пописывать стишки»? И обыватель деловито тащит свой самоварчик и не без уюта пристраивается около бездны.

И сколько теперь задымило таких самоварчиков!

Обуреваемые скукой и снедаемые тщеславием обыватели ведут себя организованно и объединяются в кружки. Называют кружок каким‑нибудь именем недели и представление начинается.

Сначала литературная дама читает доклад. Что‑нибудь вроде: «Параллели между Данте Габриэль Россетти и Есениным».

Неважно, что параллелей никаких нет и быть не может. Неважно, что никто из присутствующих в жизни не слыхал о Россетти (сама читающая доклад на днях случайно напала на статью об этом английском поэте). Дело не в этом. Важно, что завтра каждый из членов кружка, встретив своего знакомого, может небрежно обмолвиться:

– Вчера на собрании обсуждали Россетти. Выло очень интересно.

Тут знакомый должен лопнуть от зависти и преклонения перед образованностью и умом человека, знающего толк в Россетти.

После литературной дамы начинаются выступления поэтов.

Выходит молодой человек и, завывая, начинает призывать первые ряды покончить жизнь самоубийством.

Первые ряды, впрочем, за молодого человека нисколько не тревожатся. Они знают, что завтра утром он спокойно поедет на службу на полицейском мотоциклете и будет разбирать тяжбы между квартирными хозяйками и жильцами. И хотя он почему‑то именует себя «кровавым вивисектором», – все знают, что это он так, для красного словца. Ничего безумного он не совершит и в жизни не пропадет, потому что полицейская служба для него гораздо важнее всех стихов, написанных с сотворения мира. «За слова свои голодать» (Маяковский) он, во всяком случае, не собирается. Слова словами, а служба службой…

Потом начинаются выступления поэтесс. Эти выступления проходят под знаком беззастенчивого издевательства над беззащитной Анной Ахматовой. Читаются стихи все о той же перчатке, надетой не на ту руку, и о любимом человеке, который неаккуратно является на свиданья.

И все расходятся, очень довольные друг другом.

Они забывают главное, что «талант – это любовь». Любви же и уважения к искусству и желания заняться им серьезно – у них нет.

– Ну зачем вы так, – скажет человек равнодушный и терпимый, – пусть уж лучше стихи пишут, чем в маджан играют!

Нет! Неправ равнодушный человек. Он рассуждает так – именно по равнодушию.

Ведь искусство – от слова искус, мастерство. Оно требует большой работы, строгости к себе, тяжелого тернистого пути.

Честнее совсем искусством не заниматься, чем похлопывать его по плечу.

Честнее играть в маджан, чем писать скверные стихи.

 

Монолог

 

Она уселась в кресло, вынула из сумки маленькое зеркальце и начала пудриться.

– Не знаю, – защебетала она, – как сейчас люди ухитряются жить. Цены‑то, а? Ужас! Кошмар! Такое огромное количество нищих, безработных… Чуть не на каждом шагу натыкаешься на трупы в рогожах… Прямо страх! Странно. Опять прыщик вскочил. Около носа, видите? Отчего бы это? Я так слежу за кожей, а вот… Хороший цвет у этой пудры, правда? Специально для смуглой кожи. Да, так о чем мы говорили? О трупах. В рогожах. Кошмар! Так и валяются. И чего полиция смотрит? Вчера это я иду…

Да, между прочим, встретила, вот как раз вчера, Иванова. Помните его? Одет бедно, верно, недоедает. Я так рада, что Мишенька с ним развязялся. С ним было совершенно невозможно работать. Мишенька говорил, что с таким компаньоном только прогорать. Можете себе представить, летом открывает в кондитерской фен. Тогда еще – до войны, правда, нормы на электричество не было, но зато расход! А Иванов сердится: «Что, – говорит, – из‑за каких‑то пяти рублей людям в жаре мучиться! Они, – говорит, – и так едва на ногах держатся». А эти наши продавщицы Бога должны были благодарить, что такое приличное место нашли. А еще их феном баловать! Все равно бы и без фена не ушли. Ну куда им деваться? Однажды в кассе нехватило полтинника. А Иванов говорит: «Бросьте. Ну что из‑за мелочи истории поднимать». Полтинник‑то тогда был все равно, что теперь тысяча. А Мишенька говорит: «И полтинник не мелочь. Деньги‑то из полтинников составляются». И доискался этого полтинника! Мишенька, знаете, долго Иванова терпел. То этот Иванов фен открывает, то кричит, что мальчишке‑развозчику жалованье надо прибавить, потому что у него, видите ли, вид замученный. А Мишенька говорит: «В своем деле больших жалований нельзя платить. Вся прибыль уйдет на жалованья. А сейчас безработица. На их места сотни найдутся». Ну потом, слава Богу, с Ивановым развязались. Невозможный человек! Мишенька говорит: «Такому только на других работать. Свое дело у него никогда не пойдет».

У нас без него дела куда лучше пошли. Мишенька при кондитерской кафе открыл. Продавщицы стали заодно и кельнершами. Они, можете себе представить, просили прибавки. Но куда там прибавлять! Сейчас времена тяжелые. На улицах столько безработных. Нищие. Трупы. Они должны Бога благодарить!

Но Мишенька все‑таки о служащих всегда заботится. Вот недавно цены поднялись, он всем немного прибавил. Так они и то недовольны. Мало, кричат, мы, кричат, на это существовать не можем. Эти люди всегда всем недовольны. Прямо ужас!

Ну, сейчас нам жаловаться не приходится. Кафе хорошо пошло. У нас уже золотых баров порядочно. После войны или в Америку уедем, или дом здесь купим. С садом. И свой автомобиль, и все такое. Но как тяжело эти деньги даются! Мишенька хоть и полнеет, но здоровья никакого. Весь измучился. Недавно не спит, ворочается. Я говорю: «Спи, Христа ради! Завтра рано вставать». Он у меня всегда первый приходит, чтобы служащих проверять, не опаздывают ли. А он говорит: «Меня кассирша беспокоит. Вчера пришел, а она три тысячи в книгу не записала. Забыла, говорит, Михаил Иваныч. Я ей показал Михаил Иваныча! Так теперь все думаю: забыла она или утаить хотела? И все думаю: есть ли у нее возможность утаивать? Потому что, – говорит, – Леночка, даже тысяча и то деньги!»

Когда мы с Мишенькой молодыми были, все мечтали богатыми быть, хорошую квартиру иметь, одеваться. А сейчас не до того. В одной комнате живем, Миша четвертый год в одном костюме ходит, я себе платья нового сделать не могу. Потому что эти тряпки ни к чему. Мы все золото закупаем. Лучший вклад. Но зато уж как война кончится – заживем. Я потихоньку столовое серебро покупаю.

Только Мишеньку жалко. Замотался совсем. Вчера подсчитал кассу и говорит: «Мало выручаем. Надо закрывать кафе не в 8, а в 10». Служащие, конечно, скажут, что это невозможно, что они и так на ногах весь день. Но если на служащих внимание обращать, ни одного золотого бара не купишь. Сейчас столько безработных! Они должны Бога благодарить…

Мишенька каждую ночь не досыпает. Опять недавно ворочается. Ты, говорю, что? Оказывается, считает, сколько у нас баров и сколько это в переводе на теперешние деньги получается.

Он у меня патриот. Всегда говорит: «СССР – великая страна. Я, говорит, не как некоторые. Я – поклонник социализма!» Каждый месяц жертвует в разные фонды. Вот, знаете, рядом с нашим кафе меховой магазин. Так его владелец – мишин приятель. Они и состязаются: кто больше пожертвует.

А про них обоих говорят, что они скупые. Но я знаю, откуда это идет. Это служащие рассказывают. Видите, какие неблагодарные! О них заботятся, службу им дали, а они такие вещи… А Мишенька говорит: «Пускай себе болтают! Все знают, сколько я жертвую. Мне для наших раненых защитников и сирот – ничего не жалко!»

Да, у нас ведь новая забота. Катя, продавщица, знаете, такая черненькая, все хворает. Держать ее сплошной убыток! Миша решился ее все‑таки уволить. Дает ей вперед за две недели. Другие бы так не поступили. Другие бы просто сказали: нам больных не надо. Идите на все четыре стороны! А Миша не такой! Он о служащих заботится!

Кончится война – хотим обязательно уехать. Мне бы в Россию хотелось, – моя родина. Но Мишенька говорит, надо сначала хорошенько разузнать, какие там правила насчет собственности и частных предприятий. Потому что, может быть, все‑таки в Америку лучше? Там людям с мишиными талантами все дороги открыты. А уж в крайнем случае здесь останемся. Ведь патриоты везде могут быть полезны своей родине, не правда ли? Мы разве отказываемся жертвовать?

Ох, бежать надо. У меня в четыре маджан. Да, еще забыла рассказать: до чего Мишенька делом своим болеет. Вчера опять ворочается. Я думаю: может, ему луна мешает? Оказывается, другое. «Как, говорит, ты думаешь, Леночка, а вдруг Витька, наш развозчик, на казенном велосипеде для собственного удовольствия катается? Подумай, говорит, шины ведь изнашиваются!»

Я говорю, «Миша, ты с ума сошел! Мальчишка весь день, не слезая, по делам кафе ездит. Куда ему там для удовольствия кататься?» «А кто, говорит, их знает! Служащие такие хитрые. Только и норовят, чтобы хозяина обмануть.»

Да, так надо бежать. Заходите. Мишенька вечерами у себя в кафе сидит, а я дома скучаю…

 

Мадам Голдова

 

Накануне вечером она читала доклад на тему: «Женщины великой страны».

Она работала над этим докладом несколько дней. Каждый вечер она читала вслух своему мужу.

Муж приходил усталый после преферанса, садился в кресло и говорил:

– Знаешь, Любчик, просто ужас что творится! С этой валютой можно тихо помешаться. Кочкалов советует не выбрасывать товар, а ждать. Ну, хорошо, ну мы ждем и проживаем бары, а тем временем… И вообще, когда эти банки снова заработают?..

– Погоди, Бобчик, – перебивала она. – мне сейчас не до банков, давай я тебе прочту свой доклад!

И она читала:

 

«Война, развязанная гитлеровской Германией и японскими империалистами, пришла к победному концу. Подлый враг, темной ночью предательски напавший на нашу страну, окончательно разгромлен. Весь советский народ, как один человек, поднялся на защиту своих границ. Героическая роль в великой Отечественной войне советского народа против фашистских захватчиков принадлежит советской женщине, чьи блистательные достижения на фронте и в тылу не устают поражать мир…»

 

– Очень хорошо, – сонно бормотал муж, – прекрасно! Очень гладко…

– Я и сама знаю, что начало хорошее. А вот конец?..

– А ты там что‑нибудь вставь насчет факела. Ну, знаешь, что, мол, сквозь темную фашистскую ночь советская женщина нетрепетной рукой пронесла немеркнущий факел… ну там что‑нибудь в этом роде…

Доклад имел большой успех. Все говорили, что он был много лучше, чем доклад, прочитанный в прошлом месяце мадам Кошкес, известной интриганкой, которая на лотерею только и раскачалась пожертвовать старую вазу с приклеенной ручкой. Когда Любочка прочла последние слова: «Сквозь темную фашистскую ночь советская женщина немеркнущей рукой пронесла нетрепетный факел» – то, даже несмотря на эту досадную оговорку, зал разразился аплодисментами. «Подлый захватчик хотел сломить свободный дух женщины свободной страны. Не вышло!» – закончила Любочка нервно повышенным голосом.

Потом все ее окружили, поздравляя. 'Голько Кошкес сидела где‑то в стороне. Ясно, что она умирала от зависти…

Утром Любочка чувствовала себя утомленной, но в этот день было назначено посетить детский сад, а советская женщина должна исполнять свои обязательства.

Она проспала и попала к детям только к одиннадцати. Уже через пять минут у нее началась мигрень от гама и шума, но она пересиливала себя, ожидая воспитательницу.

– За что ты ее бьешь? – спросила она маленького мальчика, лупившего беленькую рыдающую девочку.

– За лицо.

– Я сама вижу, что по лицу – раздражилась Любочка, – отвечать не умеешь! Анна Николаевна, вот и вы. Как вы их распускаете! Ужас. Никакой дисциплины. Вы не умеете себя с ними поставить. Я вас прошу быть с ними построже.

– А я вас прошу, – тихо сказала Анна Николаевна, – не делать мне замечаний в присутствии детей, – и отошла в сторону, утешая беленькую рыдающую девочку.

Обиделась. Подумаешь! Нищая. Из милости дали ей работу воспитательницы. Если бы не Любочка и не другие дамы‑патронессы, что бы она делала? Любочка обмахивала раздраженное лицо веером и модное золотое кольцо сияло как маленькое солнце на ее белой пухлой руке. Издали доносились веселые голоса детей, вопившие:

– Поп, священник, вор, мошенник, честный человек…

– Анна Николаевна, – позвала Любочка, – вы слышите, что они говорят?

– Слышу. Это у них игра такая.

– Я не про это вас спрашиваю. Неужели вы сами не понимаете? «Поп, священник»… Это служители религиозных культов. К чему забивать детям головы такими вещами? Это антисоветский дух. И мало того: мне передавали, что вы тут сказки им рассказываете про царей и цариц. Пожалуйста, чтобы этого больше не повторялось. Иначе мне придется доложить комитету, что дети воспитываются в антисоветском духе.

– Мадам Голдова, – сказал тихий голос рядом, – можно с вами поговорить?

Перед Любочкой стояла бедно одетая женщина с головой, повязанной платком. Хоти вокруг были скамейки и стулья, но сесть она, видимо, не решалась.

– Можете идти, Анна Николаевна, – сказала Любочка, не глядя на стоящую перед ней женщину, – можете идти и примите меры. Я не потерплю никакого антисоветского духа…

Она обмахивалась веером, и золотое кольцо поблескивало на ее пухлом пальце.

– Я хотела вас просить… – начала женщина.

– Знаю, милая моя, знаю, о чем вы все просите. Но и я вас о чем‑то просила, если вы помните. Вы нашли себе постоянную работу?

– Нет, но. Мадам Голдова…

– Я вам тысячу раз говорила, что на поденную работу вы своих детей не прокормите. Вы, видимо, хотите их свалить на шею благотворительности. Народила троих, а мы за нее расхлебывай. Знаете, я вас «немножко» богаче (иронически подчеркнула Любочка) и то не позволяю себе такой роскоши, как иметь троих детей. Мы вам помогаем, но и вы, милая моя, должны нам идти навстречу.

– Мадам Голдова… что же делать, у меня их трое. Я вдова. Мне нужно на них поштопать, постирать. Если я найду постоянную работу, я буду весь день занята и тогда…

– Ну, милая моя, вы свои разговоры оставьте. У меня всю жизнь русская прислуга, и уж я‑то знаю. Я своей прислуге всегда даю отпуск в воскресенье на полдня. А за полдня, при желании, можно многое успеть…

Перед уходом Любочка снова подозвала Анну Николаевну и сказала:

– Если эта поденщица Петрова еще раз придет, вы ей объясните, что я с ней разговаривать не буду, пока она не устроится на постоянное место. С этим народом только так и можно. Народила троих и нам на плечи хочет скинуть. Да, и не забудьте, о чем я вам говорила. Чтобы никаких «попов, священников и цариц» здесь больше не было. Понимаете?

И вдруг Анна Николаевна вспыхнула:

– Вы… вы мне не указывайте! Не смейте меня учить никакому «советскому духу». Мы с поденщицей Петровой лучше вас его понимаем. Мы всю жизнь трудимся… всю жизнь… А вот антисоветский дух не в детских сказках выражается, а во всех… во всей вашей жизни… во всех ваших разговорах…

Во время заседания комитета у Любочки к чаю был подан чудесный торт со сливками, а не какое‑то сухое вчерашнее печенье, как у Кошкес на прошлом заседании. Все возмущались Анной Николаевной. Было решено немедленно уволить ее за неприличное поведение.

– Я так жалею, что я ее рекомендовала, – говорила Любочка, – но кто же знал? Она у моей Люли была бонной и себя вела вполне прилично. Жила у нас как сыр в масле. Ну, конечно, я не могла ее кормить тем, что



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: