Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка вбирая их губами, как конфеты, ей, видимо, всегда хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.
Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она всегда слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.
Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который следует почти у всех женщин за добровольным и бескорыстным даром своего тела? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает – ни на день, ни на час! Эта женщина сделала его не любовником, а каким-то чутким свидетелем своей жизни.
На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?
Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого – того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был – художник, светский лев, офицер, актеришка, того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он – тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.
Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, – вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.
|
Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.
– Какое мне дело! – ответила она.
– Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!
– Да разве я не люблю вас, друг мой?
– И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало – в другом месте. Я предпочел бы обратное – для себя и даже для вас.
Она рассмеялась и прошептала:
– Каждый старается по мере сил.
Он возразил:
– Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас! То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.
Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла тот рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.
Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.
Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того – с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему. Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел чернилами ее добродетель; быть может, чернилами же ему удастся преодолеть и это последнее – внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил ей в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, скорбны, она отвечала ему.
|
Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия – он не находил в них души. Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему в отейльском флигельке.
Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он в конце концов так хорошо их изучил, что постиг эту причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, – а уста нравятся, и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге – это сама обнаженная душа.
Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным – деловым или литературным – слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они – и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда не заметно было ни крошки чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он даже удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.
|
Именно неподдельную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничего другого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.
Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо. Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к ним прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить – как это мало! Когда любишь, – просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово – это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого коротенького глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать самому себе: «Она очень меня любит», но никак не воскликнуть: «Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый и поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.
Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.
Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнений, и Андре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.
В эту зиму давалось много балов. Какой-то вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно какое-то поветрие, внезапно захватила все слои общества и коснулась также и г-жи де Бюрн.
Началось это с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.
Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице Генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.
Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что она всюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.
Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге; а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.
Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.
Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:
– Что с вами? Вы так изменились, так стали худеть!
– Со мною то, что я слишком люблю вас, – ответил он.
Она бросила на него признательный взгляд:
– Нельзя любить слишком, друг мой.
– И это вы так говорите?
– Разумеется.
– И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?
– Прежде всего, вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что, в конечном счете, я отношусь к вам не так уж плохо.
Он взял ее руку:
– Вы не понимаете меня.
– Нет, отлично понимаю.
– Слышите вы отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?
– Слышу.
– И что же?
– И… мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.
– Другими словами…
– Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня – самое дорогое существо на свете.
– Вы не любите меня.
– Я люблю вас самою большою любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, – моя ли в том вина?
– Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.
– Что вы хотите сказать?
– Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.
– Нет, друг мой, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере, я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.
Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от друга:
– Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.
Она благосклонно улыбнулась и ответила:
– Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это – истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает этот кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобною вашей. Берите меня такою, какая я есть.
Он вдруг спросил:
– Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?
Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.
Он мучительно ждал, потом проговорил:
– Вот видите, вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.
Она медленно прошептала:
– Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой.
Он воскликнул:
– Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.
Она все еще думала, занятая собственной мыслью, этим самоанализом, самоизучением, а потом добавила:
– Прежде чем полюбить вас, как я теперь вас люблю, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее… сильнее увлечена вами… но тогда я, безусловно, была бы не так проста, не так откровенна… может быть, не так искренна впоследствии.
– Почему не так искренна впоследствии?
– Потому что вы заключаете любовь в формулу: «Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.
Он возразил в сильном волнении:
– Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось – значит, так вы полюбите кого-то другого.
Она, не колеблясь, ответила:
– Не думаю.
– А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.
– Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь – даже слов. Право, я вполне убеждена, что не могу любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умный, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас – лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.
Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала его в глаза.
– Сядьте, – сказала она. – Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.
Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Предолэ, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.
Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.
– Хотите встретиться завтра в Отейле? – спросила она шепотом.
– Еще бы!
И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.
VI
Карета г-жи де Бюрн, запряженная парой, крупной рысью катила по улице Гренель. Стояли первые дни апреля, но запоздалый дождь со снегом и градом шумно барабанил в стекла экипажа и отскакивал на мостовую, всю покрытую белыми зернами. Пешеходы под зонтиками шли торопливо, прячась в поднятые воротники пальто. После двух недель прекрасной погоды вернулся противный предвесенний холод и снова леденил и пощипывал кожу.
Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.
Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.
Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.
Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.
Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.
Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.
Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.
Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.
Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.
Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней». Однако ее постепенно охватывала усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть она и не вполне к ним бесчувственна. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, исключительно утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие – целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?
Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался о ее самоотверженной попытке, и смертельная, неутешная тоска закралась в его душу.
Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.
Впрочем, ей ни на минуту не приходила мысль отступить, порвать с ним, отвергнуть его ласки. Она слишком хорошо знала, что для того, чтобы окончательно поработить влюбленного и сохранить его для себя одной, не опасаясь соперничества других женщин, нужно отдаваться ему, нужно опутать его той цепью, которая сковывает тела. Она знала это, потому что это извечный закон, логичный, неоспоримый. Этого требует и порядочность, а она хотела быть с ним порядочной, быть по отношению к нему безупречно честной любовницей. Следовательно, она опять отдастся; будет отдаваться всегда; но зачем так часто? Ведь если их свидания будут реже, они станут для него еще желаннее, приобретут прелесть обновления, превратятся в бесценные и редкостные минуты счастья, которые она будет дарить ему и которые не следует расточать.
Каждый раз, когда она ездила в Отейль, ей казалось, что она несет ему драгоценнейший дар, неоценимое приношение. Когда так дарят – радость дарить неотделима от мысли, что это жертва; это не опьянение от того, что отдаешь себя, а гордость от сознания своей щедрости и удовлетворение от того, что можешь осчастливить человека.
Ей даже подумалось, что любовь Андре может продлиться дольше, если она будет немного чаще отказывать ему, потому что пост всегда усиливает голод, а чувственное желание – всего лишь голод. Придя к этому выводу, она решила, что поедет в Отейль, но скажется больной. Теперь поездка, представлявшаяся ей за минуту перед тем такой тягостной в этот дождливый, холодный день, сразу представилась ей совсем легкой; и она поняла, посмеиваясь над собою и над этой внезапной переменой, почему ей так трудно выносить столь естественные, казалось бы, отношения. Только что она противилась, теперь ехала охотно. Она противилась потому, что заранее представляла себе множество неприятных подробностей свидания. Она вечно колола себе пальцы булавками, потому что не умела с ними обращаться; она не находила вещей, которые разбрасывала по комнате, когда поспешно раздевалась, ее бесила несносная необходимость вновь одеваться без посторонней помощи.
Она задержалась на этой мысли, впервые осознав ее как следует, впервые вникнув в нее. Нет ли все же чего-то пошлого, чего-то отталкивающего в такой любви, назначенной на определенный час, предусмотренной за день или за два, словно деловая встреча или визит врача? После нежданного долгого свидания наедине, непринужденного и пьянящего, вполне естественно срывается с губ поцелуй, соединяющий уста, которые друг друга очаровывали, призывали, соблазняли нежными, горячими словами. Но как не похожи на это отнюдь не неожиданные, а заранее намеченные поцелуи, за которыми она ездила раз в неделю с часами в руках! Она понимала это так ясно, что иногда в неурочные дни у нее вспыхивало смутное желание поехать к нему, между тем как она почти совсем не испытывала такого желания, отправляясь туда украдкой, заметая следы, как преследуемый вор, в грязном фиакре, когда все эти досадные мелочи отвлекали от него ее мысли.
Ах, этот час в Отейле! Она следила за его приближением на часах всех своих приятельниц; она видела, как он наступает минута за минутою – у г-жи де Фремин, у маркизы де Братиан, у прекрасной г-жи Ле Приёр, когда она убивала послеобеденное время, порхая по Парижу, чтобы не оставаться дома, где нежданный гость или другое непредвиденное обстоятельство могли ее задержать.
Вдруг она решила: «Сегодня, в день воздержания, я поеду как можно позже, чтобы не дразнить его». И она открыла в передней стенке кареты незаметный внутренний шкафчик, скрытый под черным шелком, которым была обита карета, как настоящий дамский будуар. Когда распахнулись крошечные дверцы этого тайника, в нем показалось зеркало на шарнирах; она выдвинула его, подняв на уровень лица. За зеркалом, в атласных углублениях, выстроилось несколько маленьких серебряных предметов: пудреница, карандаш для губ, два флакона с духами, чернильница, ручка, ножницы, прелестный нож для разрезания книги – последней новинки, которую читаешь в пути. К обивке были прикреплены прелестные часы, крохотные и кругленькие, как золотой орех; они показывали четыре.
Г-жа де Бюрн подумала: «В моем распоряжении еще по крайней мере час» – и нажала кнопку, чтобы выездной лакей, сидевший на козлах рядом с кучером, взял слуховую трубку и выслушал распоряжение.
Она взяла другой конец трубки, скрытый в обивке кареты, и, приблизив к губам рупор из горного хрусталя, сказала:
– В австрийское посольство.
Потом она погляделась в зеркало. Она посмотрелась, как смотрелась всегда, с тем чувством удовлетворения, которое испытываешь при встрече с самым любимым существом, затем немного распахнула шубу, чтобы взглянуть на свой наряд. На ней было теплое платье, рассчитанное на последние зимние дни. Воротник был оторочен полоской тонких и легких перьев такой белизны, что они как бы светились. Они слегка склонялись на плечи и принимали сероватый оттенок, напоминая крылья. Талия ее была опоясана такой же пушистой гирляндой, и это придавало молодой женщине причудливый вид лесной птицы. На шляпе вроде берета тоже вздымались перья – задорная эгретка более ярких оттенков; и все это прелестное белокурое создание, казалось, разукрасилось так для того, чтобы улететь вслед за чирками в серое ненастное небо.
Она еще любовалась собою, когда карета круто свернула в широкие ворота посольства. Г-жа де Бюрн запахнула мех, сложила зеркало, закрыла дверцы шкафчика, а когда экипаж остановился, сказала кучеру:
– Поезжайте домой. Вы мне больше не нужны.
Потом спросила у ливрейного лакея, который вышел ей навстречу на ступеньки подъезда:
– Княгиня принимает?
– Принимает, сударыня.
Она вошла, поднялась по лестнице и направилась в крошечную гостиную, где княгиня фон Мальтен писала письма.
При виде своей приятельницы посланница встала с чрезвычайно довольным видом, с сияющими глазами, и они поцеловались два раза подряд в щеки, в уголки губ.
Потом они уселись рядом на низеньких стульях у камина. Они очень любили друг друга, бесконечно друг другу нравились, прекрасно во всем одна другую понимали, потому что это были женщины одного типа, почти одинаковые, выросшие в одинаковой атмосфере и наделенные одинаковыми чувствами, хотя г-жа фон Мальтен и была родом шведка, вышедшая замуж за австрийца. В каждой из них заключалась для другой какая-то странная и таинственная притягательная сила, и отсюда то искреннее чувство уюта и глубокого удовлетворения, которое они испытывали, когда бывали вместе. Они могли без умолку болтать по целым часам о всяких пустяках, интересных обеим просто потому, что они беспрестанно убеждались в общности своих вкусов.
– Видите, как я люблю вас, – говорила г-жа де Бюрн. – Вечером вы у меня обедаете, а я не могла удержаться, чтобы не навестить вас днем. Это какая-то страсть, друг мой.
– Так же, как и у меня, – ответила, улыбаясь, шведка.
И по привычке они рассыпались друг перед другом в любезностях и кокетничали не меньше, чем с мужчинами, но по-иному, так как воевали уже не с противником, а с соперницей.
Разговаривая, г-жа де Бюрн поглядывала на часы. Было почти пять. Он ждет уже целый час. «Этого достаточно», – подумала она, вставая.
– Уже? – воскликнула княгиня.
Гостья решительно ответила:
– Да, я спешу, меня ждут. Я, конечно, предпочла бы побыть с вами.
Они опять поцеловались; г-жа де Бюрн попросила, чтобы послали за извозчиком, и уехала.
Прихрамывающая лошадь с бесконечным трудом тащила старый экипаж; и эту хромоту, эту усталость животного г-жа де Бюрн чувствовала и в себе самой. Как и этой кляче, переезд казался ей долгим и тягостным. Порою ее утешала радость увидеть Андре; минутами огорчало то, как она собиралась с ним поступить.
Она застала его совсем прозябшим за калиткой. Густой мокрый снег кружился в ветвях деревьев. Пока они шли к флигельку, ледяная крупа барабанила по зонтику. Ноги их вязли в грязи.