Государственный переворот 17 глава




– Сейчас схожу, – сказала она, встала, взяла свечу и вышла, приложив руки щитком ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте.

Никого не было перед дверью, никого на скамейке, никого у навозной кучи, куда отец по привычке приходил иногда посидеть в тепле.

Но, собираясь уже вернуться в дом, она нечаянно подняла глаза на большую развесистую яблоню у ворот фермы и вдруг увидела ноги, две мужских ноги, висевшие на уровне ее лица.

Она отчаянно закричала:

– Виктор! Виктор! Виктор!

Он прибежал в одной рубашке. Она не могла выговорить ни слова и, отвернувшись, чтобы не видеть, показывала протянутой рукой на дерево.

Ничего не понимая, он взял свечу, чтобы посмотреть, что там такое, и увидел среди освещенной снизу листвы отца Амабля, который висел очень высоко на недоуздке.

К стволу яблони была прислонена лестница.

Виктор сбегал за ножом, влез на дерево и разрезал ремень. Но старик уже застыл, высунув изо рта язык, в ужасной гримасе.

 

 

В весенний вечер

 

Жанна выходила замуж за своего кузена Жака. Они знали друг друга с детства, и любовь их была свободна от той стеснительной формы, которую она обычно принимает в светском обществе. Они воспитывались вместе и не подозревали, что любят друг друга. Молодая девушка, немного кокетка, иногда чуть поддразнивала кузена; она находила его красивым, славным и каждый раз при встрече от души целовала, но никогда не испытывала той дрожи, от которой пробегают мурашки по всему телу, с головы до ног.

Он же просто говорил себе: «Она миленькая, моя кузиночка» – и думал о ней с той бессознательной нежностью, которую мужчина всегда испытывает к красивой девушке. Дальше его мысли не заходили.

Но вот однажды Жанна случайно услыхала, как ее мать говорила тетке (тете Альберте, а не тете Лизон, оставшейся старой девой):

– Уверяю тебя, что эти дети тотчас же влюбятся друг в друга: это по всему видно. Мне кажется, Жак – именно тот зять, о котором я мечтала.

И Жанна немедленно же начала обожать своего кузена Жака. Она краснела при встречах с ним, теперь рука ее дрожала в руке юноши, она опускала глаза под его взглядом и иногда жеманничала, чтобы вызвать его на поцелуй, так что в конце концов он заметил это. Он понял все и в порыве удовлетворенного самолюбия и искреннего чувства крепко обнял кузину, шепнув ей на ухо: «Люблю тебя, люблю».

С этого дня началось воркование, ухаживание и тому подобное – целый поток проявлений любви, которые не вызывали в них благодаря их прежней близости ни неловкости, ни смущения. В гостиной Жак целовал невесту на глазах у трех старушек, трех сестер: своей матери, матери Жанны и тетки Лизон. Он по целым дням гулял вдвоем с нею в лесу, вдоль маленькой речки, по сырым лугам, где трава была усеяна полевыми цветами. Они ждали свадьбы без особого нетерпения, упиваясь чарующей нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных, столь долгих взглядов, что их души, казалось, сливались воедино; их смутно волновала пока еще неясная жажда пылких объятий, а их губы словно ощущали тревожный призыв и, казалось, подстерегали, поджидали и обещали.

Иногда, проведя целый день в томлении сдерживаемой страсти, в платонических ласках, они оба чувствовали по вечерам необъяснимую усталость и глубоко вздыхали, сами не зная почему, не понимая этих вздохов, вызываемых ожиданием.

Обе матери и их сестра, тетя Лизон, с умилением следили за этой юной любовью. Особенно тетя Лизон казалась растроганной при виде их.

Эта маленькая женщина говорила мало, старалась быть незаметной, не производила ни малейшего шума. Она появлялась лишь к столу и затем возвращалась в свою комнату, где постоянно сидела запершись. Это была добрая старушка с ласковыми, грустными глазами; в семье с ней почти не считались.

Обе вдовые сестры, занимая известное положение в свете, смотрели на нее как на существо незначительное. С ней обращались с бесцеремонной фамильярностью, за которой скрывалось нечто вроде пренебрежительной доброты к старой деве. Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже, она носила имя Лизы[69]. Когда увидели, что замуж она не выходит и, вероятно, никогда не выйдет, Лизу переименовали в Лизон. Теперь же она была «тетей Лизон», скромной, чистенькой старушкой, ужасно застенчивой даже с родными, а они любили ее любовью, смешанной с привычкой, состраданием и доброжелательным равнодушием.

Дети никогда не поднимались наверх, чтобы поздороваться с ней в ее комнате. К ней входила только служанка. Когда с тетей Лизон хотели поговорить, за ней посылали. Едва ли даже все знали, где находится комната, в которой одиноко протекала эта бедная жизнь. Старушка совсем не занимала места. В ее отсутствие о ней никогда не говорили, никогда не думали.

Она была тем незаметным существом, которое остается чуждым и неизвестным даже близким родным и смерть которого не оставляет в доме пустоты, существом, которое не умеет ни войти в жизнь, в привычки тех, кто живет бок о бок с ним, ни вызвать их любовь.

Она ходила всегда маленькими быстрыми беззвучными шагами, никогда не производила шума, никогда ни за что не задевала и, казалось, сообщала предметам способность не издавать ни малейшего звука: руки ее были словно из ваты, так легко и осторожно обращались они с тем, до чего дотрагивались.

Когда произносили «тетя Лизон», эти два слова не пробуждали, так сказать, ни единой мысли в чьем-либо сознании. Все равно как будто говорили: «кофейник» или «сахарница».

Собачка Лут обладала, несомненно, гораздо более заметной индивидуальностью; ее постоянно ласкали, звали: «Дорогая Лут, милая Лут, маленькая Лут». И оплакивали бы ее несравненно больше.

Свадьба кузенов должна была состояться в конце мая. Молодые люди жили, не спуская глаз друг с друга, не размыкая рук, сливаясь мыслью и душой. Весна, поздняя в том году, неустойчивая и холодная, с ночными заморозками и свежестью мглистых утренних часов, вдруг развернулась вовсю.

Несколько теплых, слегка пасмурных дней пробудили все соки земли; как бы чудом распустились листья, и повсюду разлился сладкий, нежный аромат почек и первых цветов.

Затем однажды, после полудня, разгоняя клубы тумана, показалось победное солнце, озарив всю равнину. Его ликующий свет затопил всю округу, проник всюду, наполнив растения, животных, людей живительной радостью. Влюбленные птицы порхали, хлопали крыльями, перекликались. Жанна и Жак, подавленные восхитительным ощущением счастья, встревоженные новым трепетом, вливавшимся в них вместе с возбуждающим ароматом лесов, но смущенные больше обычного, сидели целый день рядышком на скамье у ворот замка, уже не смея уединиться и рассеянно глядя на пруд, где гонялись друг за другом большие лебеди.

Вечером они почувствовали себя спокойнее и после обеда тихо разговаривали у открытого окна гостиной; их матери играли в пикет в светлом кругу от абажура лампы, а тетя Лизон вязала чулки для местных бедняков.

За прудом тянулся вдаль большой лес. Вдруг сквозь молодую листву высоких деревьев показалась луна. Медленно поднявшись из-за ветвей, которые вырисовывались на ее диске, она выплыла на небо и, затмив сияние звезд, стала изливать на мир тот меланхолический свет, в котором реют светлые грезы, столь дорогие мечтателям, поэтам, влюбленным.

Молодые люди сначала глядели на луну, затем, поддаваясь сладкому очарованию ночи, очарованию мерцающего освещения газонов и кустов, тихими шагами вышли из дому и стали прохаживаться вдоль большой светлой лужайки до пруда, блестевшего в темноте.

Окончив четыре вечерних партии пикета, обе матери, чувствуя, что их клонит ко сну, собрались ложиться.

– Надо позвать детей, – сказала одна из них.

Другая же, окинув взором бледный горизонт и две медленно двигающиеся тени, возразила:

– Оставь их, на воздухе так хорошо. Лизон подождет их. Не так ли, Лизон?

Старая дева подняла на них испуганные глаза и ответила робким голосом:

– Конечно, я их подожду.

И обе сестры ушли в свои комнаты.

Тогда тетя Лизон, в свою очередь, поднялась и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и спицы, облокотилась на подоконник, любуясь очаровательной ночью.

Влюбленная чета прохаживалась без устали по лужайке от пруда к крыльцу, от крыльца к пруду. Они держались за руки и молчали, забыв обо всем, что их окружало, становясь частицей той зримой поэзии, которой дышала земля. Вдруг Жанна заметила в освещенном четырехугольнике окна силуэт старой девы.

– Погляди, – сказала она, – тетя Лизон смотрит на нас.

Жак поднял голову.

– Да, – ответил он, – тетя Лизон смотрит на нас.

И они продолжали мечтать, медленно ступая, отдаваясь чувству любви.

Трава стала покрываться росой, и оба вздрогнули от сырости.

– Пора домой, – сказала она.

И они пошли обратно.

Когда они входили в гостиную, тетя Лизон продолжала вязать, лицо ее склонилось над работой, а худенькие пальчики слегка дрожали, как будто от усталости.

Жанна подошла к ней.

– Тетя, мы пойдем спать.

Старая дева подняла глаза. Они были красны, как будто она плакала. Жак и его невеста не обратили на это никакого внимания. Но молодой человек заметил, что тонкие ботинки молодой девушки промокли. Встревоженный, он нежно спросил ее:

– Не озябли ли твои милые ножки?

И вдруг пальцы тети Лизон так задрожали, что работа выпала из ее рук и клубок шерсти далеко откатился по паркету; порывисто закрыв лицо руками, старая дева судорожно разрыдалась.

Дети кинулись к ней; потрясенная Жанна, став на колени и отведя ее руки, повторяла:

– Что с тобой, тетя Лизон? Что с тобой, тетя Лизон?

И бедная старушка, запинаясь и вся скорчившись от горя, ответила со слезами в голосе:

– Да вот он… он… тебя спросил: «Не озябли ли… твои милые ножки?…» Никто никогда… никогда не говорил мне таких слов!.. Никогда!.. Никогда!..

 

Слепой

 

Откуда этот восторг при первом появлении солнца? Почему этот свет, падающий на землю, наполняет нас таким чувством радости жизни? Небо синее-синее, вокруг все зелено, дома все белые; наши восхищенные взоры упиваются яркостью этих красок, веселящих душу. И нас охватывает желание плясать, бегать, петь; в нас пробуждается счастливая легкость мысли, какая-то всеобъемлющая нежность, и хочется расцеловать солнце.

Слепые же, сидящие у дверей, нечувствительны к вечно окружающему их мраку и, как всегда, спокойны среди этой новой радости; не постигая ее, они ежеминутно успокаивают свою собаку, которой хотелось бы порезвиться.

Когда же на исходе подобного дня они возвращаются домой, держась за руку младшего брата или крошки-сестры, то на слова ребенка: «Какая сегодня была чудная погода!» – слепой обычно отвечает:

– Я сразу заметил, что погода хорошая: Лулу не сиделось на месте.

Я знавал одного из таких людей, жизнь которого была жесточайшим мучением, какое только можно себе представить.

Это был крестьянин, сын нормандского фермера. Пока отец и мать были живы, о нем еще мало-мальски заботились; он страдал лишь от своего физического недостатка, но как только старики умерли, существование его сделалось ужасным. Одна из сестер приютила его у себя, но все на ферме обращались с ним как с бездельником, который отнимает хлеб у других. Каждый раз за столом его попрекали этим хлебом, называли лодырем, деревенщиной, и, хотя зять захватил его долю наследства, слепому жалели похлебки и давали ровно столько, чтобы он не умер с голоду.

Лицо у него было без кровинки, а большие глаза белы, как облатки; он оставался безучастен к обидам и так замкнулся в себе, что незаметно было, чувствовал ли он их вообще. Впрочем, он и не знал, что такое нежность, даже мать обращалась с ним всегда сурово и совсем его не любила: в деревне бесполезные люди – только помеха, и крестьяне охотно поступали бы по примеру кур, которые заклевывают слабых цыплят.

Покончив с супом, он садился летом у порога, а зимой у печки и уж больше не сходил с места до самого вечера; он не делал никаких жестов, никаких движений, и только веки, волнуемые каким-то нервным страданием, опускались иногда на белые пятна его глаз. Были ли у него разум, способность мыслить, ясное представление о своей жизни? Никто не задавал себе таких вопросов.

Так прошло несколько лет. Но в конце концов неспособность слепого к труду, а также его невозмутимость ожесточили родню, и он стал козлом отпущения, чем-то вроде шута-мученика, жертвой природной жестокости и дикой веселости окружавших его дикарей.

Изобретались всевозможные злобные шутки, внушаемые его слепотой. И, чтобы возместить себе то, что он съедал, время его обеда превратили в часы забавы для соседей и пытки для калеки.

На это веселое зрелище собирались крестьяне из соседних домов, об этом сообщали из дома в дом, и кухня фермы всегда бывала битком набита. На стол перед миской, из которой слепой начинал хлебать суп, сажали кошку или собаку. Животное, чутьем угадывая немощность человека, подкрадывалось и начинало бесшумно и с наслаждением лакать; когда же более громкое лаканье возбуждало внимание бедняги, животное благоразумно отодвигалось, чтобы избегнуть удара ложкой, которою слепой наудачу размахивал перед собою.

Тогда зрители, толпившиеся вдоль стен, разражались хохотом, подталкивали друг друга, топали ногами. Он же молча продолжал есть правой рукой, защищая левой свою миску.

Его заставляли жевать пробку, дерево, листья, даже нечистоты, которых он не мог различить.

С течением времени надоели и эти шутки, и зять, вне себя от того, что надо вечно кормить слепого, стал его бить, осыпать пощечинами, потешаясь над тщетными усилиями бедняги защищаться или самому нанести удар. Возникла новая игра: игра в пощечины. Возчики, работники, служанки непрестанно били его по лицу, от чего он постоянно мигал. Он не знал, куда скрыться, и все время стоял с вытянутыми руками, чтобы уклониться от нападений.

В конце концов его принудили просить милостыню. В базарные дни слепого ставили на дорогах, и как только до его слуха доносился шум шагов или стук катящейся повозки, он протягивал шляпу, бормоча:

– Милостыньку, подайте милостыньку…

Но крестьяне не расточительны, и в течение целых недель он не приносил домой ни гроша.

Это возбудило против него настоящую ненависть, безжалостную, неистовую. И вот каким образом он умер.

Зимой земля была покрыта снегом и стояли страшные морозы. Однако же как-то утром зять отвел его просить милостыню очень далеко, на большую дорогу. Он оставил его там на целый день, когда же наступила ночь, уверил своих домашних, что не нашел его, и при этом добавил:

– Довольно, нечего о нем беспокоиться. Должно быть, кто-нибудь увел его, чтобы он не замерз. Ей-ей, не пропадет. Наверняка завтра же явится за своим супом.

На следующий день слепой не явился.

После долгих часов ожидания, окоченев от холода, чувствуя, что он замерзнет, слепой решился идти. Не различая дороги, скрытой под снежной пеленою, он блуждал наобум, падал в канавы, подымался и молча шел дальше, в поисках какого-либо жилья.

Но ледяное оцепенение постепенно овладевало им, и, не в силах больше держаться на слабых ногах, он сел посреди поля. И больше не поднялся.

Белые хлопья снега сыпались не переставая и заносили его, пока наконец окоченевшее тело не исчезло под бесконечно нараставшей снежной массой. Ничто больше не выдавало места, где находился его труп.

Родственники делали вид, будто справлялись о нем и будто бы искали его в течение целой недели. Они даже поплакали.

Зима стояла суровая, и оттепель наступила не скоро. И вот как-то в воскресенье, идя к обедне, фермеры заметили большую стаю ворон, которые то кружились над равниной, то опускались черным дождем на одно и то же место, улетали и вновь возвращались.

На следующей неделе они все еще копошились там, эти мрачные птицы. Они тучей застилали небо, как будто слетелись со всех сторон горизонта; с громким карканьем опускались они в сверкающий снег, покрывая его причудливыми пятнами, с ожесточением рылись в нем.

Один мальчуган отправился взглянуть, что они там делают, и наткнулся на труп слепого, уже наполовину сожранный, истерзанный в клочья. Исчезли его белые глаза, выклеванные длинными прожорливыми клювами.

Ощущая живую радость солнечных дней, я уже не могу теперь отделаться от печального воспоминания и грустной мысли о бедняге, до того обездоленном при жизни, что его ужасная смерть принесла облегчение всем, кто его знал.

 

Торт

 

Назовем ее г-жой Ансер, чтобы не узнали ее настоящего имени.

Это была одна из тех парижских комет, которые оставляют за собою нечто вроде огненного следа. Она писала стихи и новеллы, обладала поэтической душой и была восхитительно красива. Она принимала у себя редко – и только людей выдающихся, тех, кого обыкновенно называют королями чего-нибудь. Быть принятым у нее считалось своего рода почетным титулом, настоящим титулом ума; так, по крайней мере, оценивали ее приглашения.

Ее муж играл роль скромного сателлита. Быть супругом звезды – дело нелегкое. Но этот супруг возымел заносчивую мысль создать государство в государстве, приобрести личные заслуги – пусть даже не очень значительные. Словом, приемные дни его жены стали и его приемными днями: у него была своя специальная публика, которая ценила его, слушала и оказывала ему больше внимания, чем его ослепительной подруге.

Он посвятил себя земледелию, кабинетному земледелию. Подобно этому бывают кабинетные генералы – из тех, что рождаются, живут и умирают чиновниками военного министерства, – разве таких нет? Бывают кабинетные моряки – смотри в морском министерстве, – кабинетные колонизаторы, и проч., и проч. Итак, он изучал земледелие, изучал его основательно, во всех его взаимоотношениях с другими науками, с политической экономией, с искусствами – слово «искусство» употребляют теперь в разных сочетаниях, даже ужасные железнодорожные мосты называют «произведениями искусства». В конце концов он достиг того, что о нем сказали: «Это большой человек». Его цитировали в технических журналах, по ходатайству жены он был назначен членом какой-то комиссии при министерстве земледелия.

Эта скромная слава его вполне удовлетворяла.

Под предлогом сокращения расходов он приглашал своих друзей в те же дни, когда жена его принимала своих, так что они соединялись, или, вернее, составляли две группы. Г-жа Ансер со своей свитой из художников, академиков, министров занимала нечто вроде галереи, меблированной и убранной в стиле ампир, а г-н Ансер обычно удалялся со своими земледельцами в меньшую комнату, служившую курительной; г-жа Ансер иронически называла ее салоном Агрикультуры.

Оба эти лагеря были резко разделены. Г-н Ансер еще проникал иногда, впрочем, без всякой зависти, в Академию своей супруги, где обменивался сердечными рукопожатиями; но Академия бесконечно презирала салон Агрикультуры, и почти не бывало случая, чтобы один из королей науки, мысли и тому подобного присоединялся к земледельцам.

Приемы эти устраивались без особых расходов: чай, торт – вот и все. В первое время г-н Ансер требовал два торта: один для Академии, другой для земледельцев; но когда г-жа Ансер совершенно справедливо заметила, что подобный образ действий мог бы показаться разделением на два лагеря, две партии, на два приема гостей, г-н Ансер более не настаивал; таким образом, подавали всего один торт, которым г-жа Ансер оказывала честь Академии, после чего торт переходил в салон Агрикультуры.

И вот вскоре этот торт стал у Академии поводом для любопытнейших наблюдений. Г-жа Ансер никогда не разрезала его сама. Роль эта постоянно переходила к тому или другому из именитых гостей. Эта своеобразная и особо почетная обязанность, которая была предметом домогательств, оставалась за каждым более или менее продолжительное время: месяца три, редко когда больше; при этом замечали, что привилегия «разрезания торта» влекла, по-видимому, за собою множество других преимуществ, нечто вроде королевской или, скорее, вице-королевской власти, весьма подчеркнутой.

Царствующий разрезыватель разговаривал громче других, властным тоном, и все милости хозяйки дома принадлежали ему, решительно все.

В интимном кругу, вполголоса, за дверями, этих счастливцев именовали «фаворитами торта», и каждая смена фаворита вызывала в Академии своего рода революцию. Нож был скипетром, торт – эмблемой; избранникам приносили поздравления. Земледельцы никогда не резали торта. Сам хозяин был исключен раз навсегда, хотя он и съедал свою порцию.

Торт последовательно разрезали поэты, художники, романисты. В течение некоторого времени торт делил известный музыкант, ему наследовал посланник. Иногда кто-нибудь менее известный, но элегантный и изысканный – один из тех, кого называют сообразно эпохе истинным джентльменом, примерным кавалером, денди, как-нибудь иначе, – тоже усаживался перед символическим пирогом.

Каждый из них в течение своего непродолжительного царствования выказывал супругу величайшее внимание, когда же наступал час низложения, он передавал нож другому и снова смешивался с толпой поклонников и обожателей «прекрасной г-жи Ансер».

Так длилось долго-долго; но ведь кометы не вечно светят одним и тем же светом. Все на свете стареет. Стали говорить, что усердие разрезывателей мало-помалу ослабевает; казалось, они уже колебались, когда к ним придвигали блюдо; эта обязанность, некогда столь завидная, становилась менее привлекательной, ее сохраняли не на такой длительный срок и как будто ею меньше гордились. Г-жа Ансер расточала улыбки и любезности, но, увы, разрезали не так уж охотно. Новые гости, по-видимому, отказывались от этого. Один за другим снова появлялись бывшие фавориты, подобно свергнутым монархам, которых на короткое время возвращают к власти. Затем избранники стали редки, совсем редки. В течение одного месяца – чудо! – разрезал торт сам г-н Ансер; затем это, по-видимому, его утомило, и вот однажды вечером гости увидели, что г-жа Ансер, прекрасная г-жа Ансер, разрезает торт самолично.

Но это, очевидно, ей наскучило, и, в следующий же приемный день она так упрашивала одного из гостей, что тот не посмел отказаться.

Символическое значение этого было, однако, слишком известно; все переглядывались исподтишка, испуганные, встревоженные. Разрезать торт было пустяком, но привилегии, на которые всегда давала право эта обязанность, теперь уже пугали. И впредь как только появлялся пирог, академики в беспорядке устремлялись в салон Агрикультуры, как будто для того, чтобы укрыться за спиною вечно улыбающегося супруга. А когда озабоченная г-жа Ансер показывалась в дверях, с тортом в одной руке и ножом в другой, все располагались вокруг ее мужа, как бы прося его заступничества.

Прошли годы. Никто не разрезал больше торта, но, следуя глубоко укоренившейся привычке, та, которую из любезности все еще величали «прекрасной г-жой Ансер», каждый вечер выискивала глазами самоотверженного гостя, который взялся бы за нож, и каждый раз вокруг нее возникало то же движение – общее бегство, искусное, полное сложных и хитроумных маневров, лишь бы избегнуть просьбы, готовой сорваться с ее уст.

Но вот однажды вечером ей представили совсем еще молодого человека, непосвященного новичка. Он не знал тайны торта, поэтому, когда торт появился и все разбежались, а г-жа Ансер приняла из рук лакея блюдо, юноша спокойно остался с нею.

Быть может, ей показалось, что он знает, в чем дело; она улыбнулась и нежно произнесла:

– Не будете ли вы так любезны разрезать торт?

Он засуетился и снял перчатки, в восторге от оказанной чести.

– Конечно, сударыня, с величайшим удовольствием.

Издали, из уголков галереи и в открытые двери салона Агрикультуры, на него глядели изумленные лица. Но когда все увидели, что новый гость резал довольно уверенно, все быстро приблизились к нему.

Старик-поэт игриво потрепал новичка по плечу.

– Браво, молодой человек! – шепнул он ему на ухо.

На юношу смотрели с любопытством. Сам супруг, казалось, был поражен. Что же касается молодого человека, то его удивило внимание, которое ему вдруг стали выказывать, а главное, он никак не мог понять той особенной любезности, той явной благосклонности, тех знаков молчаливой признательности, которые выказывала ему хозяйка дома.

Однако в конце концов он, кажется, уразумел.

В какой момент и где снизошло на него это откровение, неизвестно. Но когда он появился на следующем вечере, у него был рассеянный, почти пристыженный вид, и он с опаской поглядывал по сторонам. Наступил час чаепития; вошел лакей. Г-жа Ансер, улыбаясь, взяла блюдо, отыскивая своего молодого друга, но он так быстро улетучился, что его и след простыл. Тогда она отправилась на поиски и вскоре нашла его в салоне Агрикультуры. Держа мужа под руку, он взволнованно советовался с ним относительно способов истребления филоксеры.

– Сударь, – обратилась она к нему, – не будете ли вы любезны разрезать торт?

Он покраснел до ушей и пролепетал что-то в полной растерянности. Г-н Ансер сжалился над ним.

– Милый друг, – сказал он жене, – будь любезна, не мешай нам: мы беседуем о земледелии. Вели разрезать торт лакею.

И с этого дня никто из гостей никогда уже не разрезал торт г-жи Ансер.

 

Прыжок пастуха

 

Побережье от Дьеппа до Гавра представляет собою сплошную скалу вышиной около ста метров, прямую, как стена. Местами эта длинная линия белых утесов внезапно понижается, и небольшая узкая долина с крутыми склонами, поросшими низкорослым дерном и морским тростником, спускается с возделанного плоскогорья к каменистому морскому берегу, где заканчивается лощиной, похожей на русло горного потока. Природа создала эти долины, грозовые ливни образовали в них эти овраги, уничтожив то, что еще оставалось от линии скал, и прорыв до самого моря русло для вод, которое служит теперь дорогой.

Иногда в этих долинах, куда с силой врывается ветер морских просторов, ютится какая-нибудь деревушка.

Я провел лето в одной из таких бухт побережья, у крестьянина; окна его домика были обращены к морю, и я мог любоваться большим треугольником голубой воды, окаймленным зелеными склонами долины и испещренным иногда белыми парусами, что плыли вдали под жгучим солнцем.

Дорога к морю шла по дну ущелья, затем внезапно суживалась между двумя стенами мергеля, образуя нечто вроде глубокой выбоины, и выходила на обширную береговую полосу, покрытую круглыми камнями, отполированными вековою лаской волны.

Это зажатое между крутыми скатами ущелье называется Прыжок пастуха.

Вот драма, давшая повод к такому названию.

Рассказывают, что некогда в церкви этой деревни служил молодой священник, суровый и жестокий. Он вышел из семинарии, проникнутый ненавистью к тем, кто жил по законам человеческой природы, а не по законам его бога. Непреклонно строгий к себе самому, он относился к другим с неумолимой нетерпимостью; одно в особенности возбуждало в нем гнев и отвращение – любовь. Живи он в городах, среди людей цивилизованных и утонченных, скрывающих грубые акты, природные инстинкты под тонким покровом чувства и нежности, исповедуй он в полутьме элегантного храма надушенных грешниц, прегрешения которых как бы смягчаются прелестью падения и возвышенностью чувств, облагораживающих чувственный поцелуй, он, быть может, не испытывал бы так сильно того бешеного возмущения, той необузданной ярости, которые охватывали его при виде нечистоплотного совокупления в грязи канав или на соломе риг.

Этих людей, не ведавших любви и только спаривавшихся наподобие животных, он уподоблял скотам, он ненавидел их за грубость душ, за грязное удовлетворение инстинктов и за то омерзительное оживление, с которым даже старики толковали о подобных гнусных забавах.

Быть может, он даже невольно терзался тоской неудовлетворенных вожделений и втайне страдал, борясь со своей плотью, восстававшей против деспотического и целомудренного духа.

Но все, что касалось тела, возмущало его, выводило из себя. Его свирепые проповеди, полные угроз и гневных намеков, вызывали насмешки девушек и парней, которые исподлобья переглядывались в церкви, а фермеры в синих блузах и фермерши в черных накидках, возвращаясь после мессы в лачугу, из трубы которой поднималась к небу струя голубоватого дыма, говорили друг другу:

– Да, с этим он не шутит, господин кюре.

Как-то раз из-за пустяка он рассвирепел до потери рассудка. Он шел к больной. И вот, войдя во двор фермы, он заметил кучку детей, сбежавшихся с соседних дворов. Дети столпились перед собачьей конурой и с любопытством что-то разглядывали, стоя как вкопанные, полные сосредоточенного и безмолвного внимания. Священник подошел ближе. Это щенилась сука. Перед конурой пять щенят уже копошились около матери, которая нежно лизала их, и в тот самый момент, когда кюре вытянул свою шею над детскими головками, появился на свет шестой щенок. Обрадованные мальчуганы принялись кричать, хлопая в ладоши: «Вот еще один, еще один!» Для них это была игра, простая игра, где не было места ничему нечистому; они смотрели на эти роды, как смотрели бы на падающие яблоки. Но человек в черном одеянии задрожал от негодования и, не помня себя, взмахнул огромным синим зонтиком и принялся бить детей. Они пустились бежать со всех ног. Очутившись наедине со щенившейся собакой, кюре изо всей мочи ударил ее. Привязанная на цепь, она не могла убежать, и так как она с воем отбивалась, священник вскочил на нее; топча ногами, он выдавил из нее последнего щенка, доконал ее ударами каблуков и бросил окровавленное тело среди новорожденных щенят – пищавших, неповоротливых, которые, тихо скуля, уже тянулись к соскам.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-10-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: