Разбудил его перепуганный представитель местной власти, которого сопровождали трое вооруженных патриотов в красных колпаках; они вошли, дымя трубками, и уселись к нему на кровать.
— Эмигрант, — сказал представитель власти, — я отправляю вас в Париж под конвоем.
— Гражданин, я ничего другого и не желаю, как попасть поскорее в Париж, но я предпочел бы обойтись без конвоя.
— Молчать! — рявкнул один из красных колпаков, стукнув о постель прикладом своего мушкета. — Не спорить, аристократ!
— Достойный патриот правильно говорит, — робко заметил представитель власти. — Вы аристократ, вас надлежит препроводить под конвоем, и вы должны его оплатить.
— Ну, раз у меня нет выбора… — сказал Чарльз Дарней.
— Выбора! Нет, вы послушайте его! — вскричал тот же грозный патриот. — Точно это не для него же стараются, чтобы он не повис вместо фонаря!
— Достойный патриот правильно говорит, — поддакнул представитель власти. — Вставайте, одевайтесь, эмигрант!
Дарней повиновался, и его опять повели в караульню на заставе, где, собравшись вокруг сторожевого костра, другие патриоты в красных колпаках дымили трубками, пили или спали. Здесь с него взяли изрядную сумму за приставленный к нему конвой, и в три часа ночи он двинулся под охраной по мокрой скользкой дороге.
Конвой состоял из двух патриотов в красных колпаках с трехцветными кокардами, вооруженных мушкетами и саблями; они ехали верхом по обе стороны конвоируемого, и хотя Дарней сам правил своей лошадью, к ее уздечке была привязана длинная веревка, конец которой один из патриотов намотал себе на руку. И так они двинулись от заставы под мелким холодным дождем, хлеставшим им в лицо; рысью проскакали по городу, по неровной булыжной мостовой и захлюпали по осеннему бездорожью, непролазной слякоти и лужам. И так то рысью, то шагом, время от времени останавливаясь сменить лошадей, но сохраняя все тот же неизменный порядок — Дарней в середине, те по бокам, — они ехали многие, многие мили по затопленным грязью дорогам к столице Франции.
|
Они ехали ночью, а едва наступал день, через час, через два после того, как начинало светать, останавливались где-нибудь на постоялом дворе и отдыхали, пока не стемнеет. Одежда на конвоирах была вся рваная, они обертывали свои разутые ноги соломой и соломой же прикрывались от дождя, засовывая ее себе под лохмотья на плечи. Если не считать того, что Дарней чувствовал себя несколько неловко с такими провожатыми и ему приходилось быть постоянно настороже, потому что один из них был всю дорогу пьян и слишком резво обращался со своим мушкетом, никаких серьезных опасений от того, что ему навязали конвой, у него не было; он говорил себе, что это не может иметь никакого отношения к его частному делу, которого он еще никому не излагал, ни к его показаниям, которые, несомненно, подтвердит узник Аббатства.
Но когда они приехали в город Бове, — это было под вечер и на улицах толпилась масса народу, — он уже больше не мог закрывать глаза на истинное положение вещей и понял, что все это может кончиться для него очень плохо. Едва они остановились у почтового двора, их тотчас же обступила возбужденная, враждебная толпа. Дарней только что перекинул ногу через седло, собираясь спешиться, как в толпе раздались выкрики: «Долой эмигранта!» Чувствуя себя в большей безопасности верхом на лошади, Дарней остался в седле и, повернувшись к толпе, сказал громко:
|
— Какой же я эмигрант, друзья? Ведь я сам приехал во Францию, по своей доброй воле.
— У, эмигрант проклятый, гнусный аристократ! — крикнул кузнец и, протискавшись через толпу, бросился к Дарнею, грозно размахивая молотом.
— Оставь, оставь его! — сказал смотритель почтового двора, становясь впереди лошади и не давая кузнецу схватить ее за уздечку (на что тот явно покушался). — Его будут судить в Париже.
— Судить! — повторил кузнец, все еще размахивая молотом. — Тогда, значит, его ждет смерть предателя! — Толпа одобрительно заревела.
Дарней остановил смотрителя, который уже взял его лошадь под уздцы, чтобы ввести ее во двор (пьяный патриот с намотанным на руку концом веревки сидел, развалясь в седле, и преспокойно смотрел на эту сцену), и, подождав, пока толпа стихла, сказал, стараясь говорить так, чтобы его все слышали:
— Вы заблуждаетесь, друзья, или вас кто-то ввел в заблуждение. Я не предатель.
— Врет! — крикнул кузнец. — По новому декрету он предатель. Жизнь его принадлежит народу, он не вправе распоряжаться собой, гнусный аристократ!
Дарней увидел устремившиеся на него со всех сторон злобные взгляды и почувствовал, что толпа вот-вот ринется на него, но в эту минуту смотритель повернул лошадь, и Дарней, а за ним следом, не отставая ни на шаг, оба его конвоира, все трое, въехали во двор, и смотритель поспешил закрыть покосившиеся ворота и задвинуть их болтом. Кузнец грохнул молотом в ворота. В толпе пронесся гул — и этим все кончилось.
|
Поблагодарив смотрителя, Дарней сошел с лошади.
— Что это за декрет, о котором говорил кузнец? — спросил он.
— Верно, вышел такой декрет, чтобы продавать с торгов имущество эмигрантов.
— А когда же он вышел?
— Четырнадцатого этого месяца.
— В тот самый день, как я выехал из Англии!
— Все говорят, что это не один такой декрет будет, готовится еще несколько, может они уже и вышли — всех эмигрантов объявить вне закона, смертная казнь всем, кто вернется. Должно быть, он на этот декрет и намекал, когда говорил, что вы своей жизнью не распоряжаетесь.
— Но ведь этих декретов еще нет?
— А кто его знает, — отвечал смотритель. — Да и не все ли равно, вышли они или вот-вот выйдут, тут уж ничего не поделаешь!
Они улеглись спать на сеновале и поднялись уже далеко за полночь, когда все кругом угомонилось и город спал глубоким сном. Среди многих диковинных перемен, поражавших Дарнея во время этого фантастического путешествия, его особенно поражало странное ночное оживление, люди здесь как будто совсем не ложились спать. Когда после долгой езды по безлюдным дорогам им случалось проезжать мимо какой-нибудь жалкой глухой деревушки, он с удивлением видел светящиеся окна и залитую огнями деревенскую улицу, где люди, взявшись за руки, водили хоровод среди ночи, кружась словно призраки вокруг чахлого деревца, именуемого древом Свободы, — или распевали хором гимн, прославляющий Свободу. Но город Бове в эту ночь, на их счастье, спал, и они выбрались безо всяких помех и вскоре снова очутились среди голых равнин на пустынной дороге под холодным дождем, моросившим на заброшенные поля, на черные обгорелые развалины сожженных усадеб, из-за которых, внезапно преграждая путь, выскакивал ночной патруль — кучки вооруженных патриотов, охранявших все тропы и дороги.
На рассвете они, наконец, подъехали к стенам Парижа. Ворота были закрыты, и у заставы был выставлен сильный караул.
— Где бумаги арестанта? — спросил суровый властный человек, вызванный дежурным часовым.
Возмущенный словом «арестант», Чарльз Дарней поспешил заметить этому человеку, что он вольный путешественник, французский гражданин, что ему навязали охрану ввиду неспокойного состояния страны и что он за нее уплатил. — Где бумаги арестованного? — переспросил тот, не слушая Дарнея.
Пьяный патриот извлек их из своего колпака и подал ему.
Пробежав письмо Габелля, суровый человек нахмурился, на лице его выразилось глубокое изумление, он поднял глаза и внимательно поглядел на Дарнея.
Затем, не сказав ни слова, он повернулся и пошел в караульню, оставив конвоиров с их узником перед запертыми воротами. Дожидаясь, когда их впустят, Чарльз Дарней с интересом поглядывал по сторонам. Прежде всего он обратил внимание, что ворота охранялись смешанной стражей — тут были и солдаты и патриоты, причем последних было значительно больше; он заметил, что крестьян с телегами и торговцев провизией сравнительно легко пропускали в город, тогда как выход из города, даже, казалось бы, для самых безобидных обывателей, был сильно затруднен. Пестрая толпа мужчин и женщин с возами, телегами и домашней скотиной дожидалась пропуска. Но каждого, кого выпускали из города, подвергали такой тщательной проверке, что очередь подвигалась чрезвычайно медленно. Многие из ожидающих, видя, что им еще долго томиться, растянулись тут же на земле и спали, другие курили и разговаривали, а кто просто слонялся, прохаживаясь взад и вперед. Почти на всех — и мужчинах и — женщинах — были красные колпаки с трехцветными кокардами.
Так, не слезая с коня, Дарней ждал у ворот уже около получаса и, поглощенный своими наблюдениями, не заметил, как подошел тот же человек и приказал караульному открыть ворота. Затем он вручил конвоирам, пьяному и трезвому, расписку в том, что принял от них доставленного арестанта с рук на руки, и приказал Дарнею спешиться. Дарней соскочил на землю, один из конвоиров подобрал поводья его усталой лошади, и оба патриота, не заезжая к город, повернули и поскакали обратно.
Дарней вместе со своим провожатым вошел в караульное помещение; там было сильно накурено, воняло перегаром, солдаты и патриоты, пьяные н трезвые, кто спал, кто бодрствовал, кто клевал носом, и в зависимости от степени опьянения и усталости одни еще держались на ногах, другие лежали вповалку на полу. Свет в помещении от выгоревших за ночь масляных фонарей и хмурого утра, глядевшего в окно, тоже был какой-то неверный, располагающий но то ко сну, не то к бодрствованию. В глубине за столом сидел угрюмый, нахмуренный человек, по-видимому начальник караула, и перелистывал какие-то списки.
— Гражданин Дефарж, — сказал он провожатому Дарнея, положив перед собой узкую полоску бумаги и берясь за перо, — это эмигрант Эвремонд?
— Да, он самый.
— Сколько вам лет, Эвремонд?
— Тридцать семь.
— Женаты. Эвремонд?
— Да.
— Где женились?
— В Англии.
— Можно не сомневаться. Где каша жена. Эвремонд?
— В Англии.
— Несомненно. Вы отправитесь отсюда в тюрьму Лафорс[49]. Эвремонд.
— Боже правый! По какому же это закону? — вскричал Дарней. — Какое преступление я совершил?
Начальник на секунду поднял глаза от бумаги и поглядел на Дарнея.
— У нас теперь новые законы и новые преступления, вы здесь давно не были, Эвремонд..
Он сказал это с жесткой усмешкой, продолжая что-то писать.
— Я прошу вас принять во внимание, что я приехал сюда добровольно, по просьбе моего соотечественника, откликнувшись на его письмо, которое лежит перед вами. Я только о том и прошу, чтобы мне дали возможность как можно скорей удовлетворить эту просьбу. Разве это не мое законное право?
— У эмигрантов нет прав, Эвремонд! — последовал невозмутимый ответ.
Записав то, что требовалось, начальник перечел написанное, посыпал листок песком и протянул его Дефаржу со словами: — В секретную.
Дефарж махнул листком, приказывая арестованному следовать за ним, за его спиной тотчас же выросли два вооруженных патриота с мушкетами наперевес, и они все вместе вышли из помещения.
— Так это вы женились на дочери доктора Манетта? — тихо спросил его Дефарж, когда они сходили с крыльца караульни, направляясь в город, — того самого, что был заточен в Бастилии, которой больше не существует?
— Да, — глядя на него с удивлением, отвечал Дарней.
— Меня зовут Дефарж, я держу винный погребок в предместье Сент-Антуан. Может быть, вы слышали обо мне?
— Как же, конечно! Моя жена приезжала к вам за своим отцом.
Слово «жена» как будто заставило Дефаржа спохватиться, он сказал с мрачным раздражением:
— Во имя недавно рожденной зубастой женушки Гильотины, зачем вас принесло во Францию?
— Вы слышали, зачем, ведь я только что объяснил это при вас. Или вы не верите, что это правда?
— Скверная правда для вас, — сказал Дефарж, нахмурившись и глядя прямо перед собой.
— Да, я чувствую себя здесь совершенно потерянным. Все так изменилось, так ни на что не похоже, такой произвол и несправедливость во всем, что не знаешь, как и подступиться. Вы не могли бы немножко помочь мне?
— Нет! — отрезал Дефарж, глядя все так же прямо перед собой.
— Но, может быть, вы не откажетесь ответить мне на один вопрос?
— Возможно. Зависит от того, что за вопрос. Спрашивайте.
— В этой тюрьме, куда меня так несправедливо отправляют, будет у меня возможность общаться с внешним миром?
— Это вы сами увидите.
— Неужели я буду погребен заживо, без суда, и мне даже не дадут возможности ничего сказать в свое оправдание?
— Там видно будет. Ну, а если и так, что в этом особенного? А других прежде не погребали заживо, да еще не в таких тюрьмах?
— Я никогда этого не делал, гражданин Дефарж.
Дефарж мрачно покосился на него, но ничего не ответил и продолжал шагать, не разжимая рта. Чем больше он замыкался в это суровое молчание, тем меньше было надежды смягчить его хоть немного, — так по крайней мере казалось Дарнею, — и он поспешил сказать:
— Для меня чрезвычайно важно (вы, гражданин, лучше меня понимаете, насколько это важно) дать знать мистеру Лорри в банк Теллсона, — это англичанин, он сейчас здесь, в Париже, — что меня подвергли заключению в Лафорсе, просто только самый факт, без всяких подробностей. Не возьметесь ли вы это сделать для меня?
— Я ничего для вас не возьмусь делать, — угрюмо ответил Дефарж. — Мой долг служить родине и народу. Я присягал в верности им обоим, я не с вами, а с ними, против вас. Для вас я ничего не стану делать.
Чарльз Дарней понял, что просить его о чем бы то ни было бесполезно, да и гордость не позволяла ему так унижаться. Они долго шагали молча, и Дарней невольно изумлялся, до какой степени народ привык к тому, что по улицам водят арестантов, даже дети при встрече с ним не обнаруживали ни малейшего любопытства. Кое-кто из прохожих обернулся ему вслед, погрозил аристократу, но никого, по-видимому, не удивляло, что прилично одетого человека ведут под стражей в тюрьму, это было столь же обычное зрелище, как встретить на улице мастерового в рабочей блузе, идущего на работу. На какой-то грязной и темной улочке они, проходя, видели оратора, который, стоя на табурете, взывал к возмущенной толпе, оглашая многочисленные преступления короля и королевской фамилии, совершенные ими против народа. Из того, что он успел уловить на ходу, Дарией только теперь узнал, что король заключен к тюрьму и что все до единого иностранные послы покинули Париж. За нее время своего путешествия он нигде (за исключением Бове) ни о чем, ни от кого не слышал. Охрана и неизменно окружавшая его бдительность совершенно изолировали его. Дарней теперь понимал, что опасности, которым он здесь подвергался, гораздо серьезнее, чем он мог предположить, когда уезжал из Англии. Он понимал, что опасности эти увеличиваются с каждым днем, ибо атмосфера становится все более неблагоприятной и угрожающей. Он признавался себе, что, если бы он мог предвидеть события, которые разыгрались здесь за эти последние дни, он не рискнул бы отправиться в это путешествие. И все же его положение отнюдь не представлялось ему таким безнадежным, каким он увидел его несколько позднее и каким оно оказалось в действительности. В смутной неизвестности будущего, каким бы оно ни казалось темным, мелькала надежда, рожденная неведением. Мог ли он представить себе, что через несколько суток в городе подымется чудовищная резня, страшное кровопролитие, не прекращающееся ни днем, ни ночью, которое оставит неизгладимый кровавый след на этом благословенном времени жатвы. И откуда ему было знать о только что появившейся на свет «зубастой женушке Гильотине», которую еще никто не видел в действии? Даже и те, кто потом совершал с ее помощью неисчислимые злодеяния, вряд ли в то время могли вообразить себе все эти ужасы. А человеку такого мирного склада, как Дарней, конечно, и в голову не могло прийти ничего подобного.
Он допускал, что с ним могут поступить несправедливо, упрятать его надолго в тюрьму, обречь на жестокую разлуку с женой и ребенком, но дальше этого его опасения не шли. Поглощенный этими мыслями, он не заметил, как они подошли к воротам мрачного двора, в глубине которого высилась тюрьма Лафорс.
Человек с отекшим лицом отпер чугунную калитку, и Дефарж, пропустив арестанта, сказал: «Эмигрант Эвремонд».
— А ч-черт! Да что же, им конца не будет! — выругался человек с отекшим лицом.
Дефарж не ответил ни слова, взял с него расписку о доставке арестанта и ушел с обоими патриотами.
— А черт бы их всех побрал! — продолжал ругаться тюремщик, оставшись с женой. — Да что же, это им конца не будет?
Жена тюремщика, разумеется, не могла ответить на этот вопрос, но ей хотелось успокоить мужа. «Что же делать, приходится терпеть, голубчик», — сказала она. Трое сторожей, явившихся на ее звонок, тотчас же поддакнули ей, а один из них прибавил: «Во имя свободы», что прозвучало по меньшей мере неожиданно в этом узилище.
Тюрьма Лафорс была мрачное, темное, грязное здание. Воздух здесь был невыносимо спертый. Удивительно, как скоро образуется этот особенный, тяжелый, застоявшийся воздух в плохо проветриваемом помещении, где люди спят вповалку, не раздеваясь.
— Да еще в секретную! — продолжал ворчать тюремщик, бегло просматривая бумагу. — Точно у меня везде не набито битком! Кажется, уж больше некуда!
Он с раздражением наколол бумагу на проволоку, и прошло еще примерно полчаса, прежде чем он соизволил обратиться к арестованному. Все это время Чарльз Дарней шагал из угла в угол под низко нависшими каменными сводами, изредка присаживаясь на каменную скамью, а тюремщик и сторожа молча наблюдали за ним: для этого его и задержали здесь, чтобы хорошенько запомнить его лицо.
— Ну, идемте, — сказал, наконец, тюремщик, беря свою связку с ключами. — Идемте со мной, эмигрант.
В мрачной тюремной полумгле Дарней пошел за своим новым провожатым по длинным коридорам, по каменным лестницам; много раз они останавливались, и тюремщик, гремя ключами, отпирал и снова запирал железные двери, и, наконец, они вошли в большое помещение с низким сводчатым потолком, тесно набитое заключенными обоего пола. Женщины сидели за длинным столом, читали, писали, вязали, шили, вышивали; мужчины стояли за их стульями или расхаживали взад и вперед.
Отождествляя по привычке понятие арестанта с преступлением и бесчестием, Дарней невольно отшатнулся при виде столь многочисленного сборища. Но как и во время бесконечной езды с конвойными, когда у него вдруг появлялось чувство, что все это ему только снится, так и сейчас он точно во сне увидел, как вся эта арестантская компания поднялась ему навстречу и приветствовала его с такой необыкновенной учтивостью и непринужденным изяществом, точно его принимали во дворце.
Эти галантные манеры, изящные реверансы и поклоны так не вязались с грубым убожеством тюрьмы, что Дарнею казалось, будто его обступили выходцы с того света. Призраки! Да, призраки красоты, величия, грации, призраки гордости, легкомыслия, остроумия, юные и старые призраки, всех их прибило к этому брегу отчаяния, где они ждут переправы, и смерть, наложившая на них свою печать, едва они ступили сюда, уже глядит на него из этих глаз.
Дарней смотрел на них остолбенев. Тюремщик, стоявший рядом с ним, и тюремные надзиратели, которые расхаживали по камере и были бы вполне на месте среди обычного состава заключенных, так странно выделялись своей неотесанной грубостью среди этих скорбных матерей, прелестных цветущих девушек, среди всех этих призрачных видений, юных кокетливых красавиц, величественных благородных дам, что Дарнея все сильнее охватывало чувство, что этого не может быть в действительности, что все это ему только снится или он в самом деле уже попал в царство теней. Все, что он видит, — это призраки. И это его дикое путешествие, — что это, как не горячечный бред, от которого он никак не может очнуться?
— От имени всех присутствующих здесь товарищей по несчастью, — сказал, выходя вперед, человек благородной внешности и с манерами царедворца, — имею честь приветствовать вас в Лафорсе и выразить вам наше сочувствие по поводу постигшего вас бедствия, которое привело вас к нам. Желаем вам, чтобы все кончилось для вас благополучно и как можно скорей! В любых иных условиях было бы дерзостью, но здесь — разрешите узнать ваше имя и звание.
Чарльз Дарней с трудом вышел из своего оцепенения и ответил, стараясь попасть ему в тон.
— Но я надеюсь, — продолжал его собеседник, провожая взглядом тюремщика, который направился в другой конец помещения, — я надеюсь, вы не в секретную?
— Я не знаю, как это надо понимать, но я слышал, что они употребили именно это выражение.
— Ах, как это грустно! Мы глубоко сочувствуем вам! Но мужайтесь, из нашего общества кое-кто сначала находился в секретной, но это продолжалось недолго. — Затем, повернувшись к остальным, он прибавил, повысив голос: — С сокрушением сообщаю: в секретную.
Сочувственный шепот провожал Чарльза Дарнея, когда он шел через камеру к заделанной железными прутьями двери, где его дожидался тюремщик, и в хоре голосов, напутствующих его добрыми пожеланиями, особенно участливо и сердечно звучали голоса женщин. У двери он обернулся поблагодарить их от всей души; тюремщик, пропустив его вперед, захлопнул дверь, и все эти призрачные виденья навеки скрылись из глаз Дарнея.
Дверь открывалась на площадку каменной лестницы, ведущей наверх. Они поднялись на сорок ступеней (всего каких-нибудь полчаса, как Дарней стал узником, а он уже считал ступени), тюремщик отпер низкую черную дверь, и они вошли в одиночную камеру, холодную, сырую, но не темную.
— Вот ваша камера, — сказал тюремщик.
— А почему я в одиночном заключении?
— Откуда я знаю.
— Могу я купить чернила, перо, бумагу?
— Насчет этого мне никаких распоряжений не давали. Придут вас проверять, тогда спросите. А пока что ничего, кроме еды, покупать нельзя.
В камере был стол, стул и матрац, набитый соломой. В то время как тюремщик, прежде чем уйти, внимательно оглядывал все четыре стены и эти предметы, узник стоял, прислонясь к притолоке, и странные мысли бессвязно проносились у него в голове: «Вот этот тюремщик, он весь точно налит водой, совсем как утопленник, распух с головы до ног…» А когда тюремщик ушел, у него так же бессвязно завертелась другая мысль: «Похоронили меня, как будто я уже умер». Затем он шагнул к матрацу и нагнулся, чтобы осмотреть его, но тотчас же отшатнулся с омерзением. «Вот эта ползучая мразь, как только человек умер, сейчас же и заводится в трупе», — подумал он.
«Пять шагов по этой стене, четыре с половиной по той. Пять на четыре с половиной, пять на четыре с половиной». Узник шагал взад и вперед, вдоль и поперек по камере и считал шаги, а уличный шум города глухо звучал за стенами, сливаясь в сплошной гул неумолчного барабанного боя и дикого неистового рева многоголосой толпы. «Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки». Узник метался по камере и снова и снова принимался считать шаги, стараясь отвлечься от повторения этих привязавшихся к нему слов. «Как они внезапно исчезли, эти призраки, когда захлопнулась дверь. Там, среди этих видений, мелькнула женщина в черном; она стояла в амбразуре окна, и свет падал на ее золотистые волосы, она чем-то напомнила мне… О господи! Лучше уж ехать опять по бесконечным дорогам, мимо светящихся огней деревень, где не спят по ночам!.. Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки. Пять на четыре с половиной…» Все эти бессвязные обрывки всплывали неожиданно откуда-то из глубины его сознания, и он шагал все быстрее, быстрее, не переставая лихорадочно считать; а в неумолчном шуме города сквозь рев многоголосой толпы, звучавший по-прежнему глухим барабанным боем, ему слышались горестные, скорбные, милые его сердцу голоса.
Глава II
Точильный камень
Банк Теллсона в Сен-Жерменском квартале в Париже помещался во флигеле большого особняка, стоявшего в глубине двора, за высокой оградой с чугунными воротами. Дом принадлежал знатному вельможе, который жил в нем до тех пор, пока волнения и беспорядки не вынудили его обратиться в бегство. Переодевшись в платье собственного повара, он перебрался через границу. Но и после этого превращения в загнанного зверя, спасающегося от преследующих его охотников, он сохранил свои прежние черты и остался тем самым монсеньером, которому три молодца лакея, не считая вышеупомянутого повара, подавали в постель утренний шоколад.
Монсеньер скрылся, трое молодцов, повинных в том, что им за такие услуги платили высокое жалованье, изъявили пламенную готовность искупить свою вину и перерезать горло своему господину, чтобы принести его в жертву на алтарь новоявленной Республики, единой, неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть, и дом был сначала опечатан, а затем объявлен государственной собственностью. События так быстро следовали одно за другим, и декрет за декретом издавались с такой стремительностью, что третьего сентября вечером народные блюстители закона уже распоряжались в доме монсеньера; они водрузили на нем трехцветный флаг и, расположившись с удобством в парадном зале, распивали коньяк.
Если бы банк Теллсона в Лондоне поместить в таком доме, какой занимала парижская контора, глава фирмы очень скоро сошел бы с ума и его имя неминуемо попало бы в Лондонскую Газету, в коей сообщаются имена банкротов. Ибо трудно даже и вообразить себе, чтобы трезвое английское здравомыслие и английская респектабельность могли мириться с рядами померанцевых деревьев в кадках на дворе банка или, еще того хуже, с купидоном над кассой. А ведь так оно и было на самом деле. И хотя купидона замазали штукатуркой, его все равно отлично было видно на потолке; одетый как нельзя более откровенно, он с утра до вечера прицеливался сверху к деньгам (что, вообще говоря, свойственно купидонам). Да, конечно, банк Теллсона на Ломберд-стрит в Лондоне потерпел бы неминуемый крах из-за этого юного язычника, чему немало способствовал бы также и глубокий альков за тяжелыми драпировками, здесь же, за спиной бессмертного шалуна, и громадное зеркало в стене, да и сами банковские служащие, отнюдь не старые и чуть что готовые пуститься в пляс, тут же, на людях. Однако парижская контора Теллсона отлично уживалась со всем этим, и пока все шло мирно и гладко, никого не пугала такая легкомысленная обстановка и никто не требовал своих вкладов обратно.
Какие вклады будут теперь изъяты из банка, какие так и останутся невостребованными, забытыми; сколько серебра, золота и драгоценностей будет лежать в подвалах Теллсона, постепенно теряя свой блеск, в то время как люди, отдавшие их на хранение, будут гнить в тюрьмах, а иных постигнет лютая смерть; сколько текущих счетов, так и оставшихся незакрытыми, Теллсону придется захватить с собою на тот свет, — этого еще никто не мог сказать, и сам мистер Джарвис Лорри тщетно ломал голову весь вечер, стараясь найти какие-то концы. Он сидел у только что затопленного камина (в этот ужасный голодный год холода наступили рано), и такая мрачная тень лежала на его честном мужественном лице, что и тень от висячей лампы и причудливые тени от мебели, стоящей в комнате, отступали перед этим мраком, ибо это был мрак ужаса, от которого содрогалась душа.
Мистер Лорри поселился в банке из преданности фирме, ибо за долгие годы своей службы он сросся с ней наподобие старого плюща, врастающего корнями в стены. С тех пор как главное здание заняли патриоты, здесь стало более или менее безопасно, но честный, преданный старик вовсе и не рассчитывал на это. Он поступил так, как диктовало ему чувство долга, и никаких других соображений у него не было. Против окон банка, по ту сторону двора, под крытой колоннадой, где когда-то теснились ряды экипажей и где и сейчас еще стояло несколько карет и колясок бежавшего монсеньера, два громадных пылающих факела были прикреплены к выступам двух крайних колонн, а рядом, под открытым небом, в круге света, отбрасываемого факелами, громоздился большой точильный круг; это было очень нескладное сооружение, его, должно быть, смастерили кое-как, наспех, в соседней кузнице или еще какой-нибудь мастерской, и притащили сюда. Мистер Лорри встал, подошел к окну, бросил взгляд на это безобидное приспособление, передернулся и, закрыв окно, вернулся к своему креслу у камина. До сих пор у него было открыто не только окно, но и наружные ставни; сейчас он закрыл и то и другое, и все равно он весь дрожал как в ознобе.
Из-за высокой ограды с чугунными воротами доносился с улицы обычный городской шум, но сегодня в него врывались такие страшные, исступленные вопли, словно чьи-то дикие, отчаявшиеся нечеловеческие голоса взывали к небу.
— Господи боже! — прошептал мистер Лорри, сжимая руки. — Какое счастье, что никого из близких и дорогих мне людей нет сегодня в этом ужасном городе. Смилуйся, боже, надо всеми, кому грозит опасность!
Через несколько минут у ворот раздался трезвон.
«Вот, опять они пришли!» — подумал мистер Лорри и замер, прислушиваясь. Он знал, что во дворе сейчас поднимется шум и возня, но до него донесся только стук захлопнувшихся ворот, и все снова стихло.
К чувству ужаса, которое он не мог в себе побороть, примешивались теперь тревожные опасения за банк — в эту ночь всего можно было ожидать, ибо город был охвачен безумием. Банк хорошо охранялся, и он решил пойти поговорить с верными сторожами, на которых вполне можно было положиться, но только успел подняться с кресла, как дверь в кабинет распахнулась, и две знакомые фигуры стремительно бросились к нему. Мистер Лорри так и обомлел и бессильно упал в кресло.
Люси с отцом! Люси в отчаянье простирала к нему руки, устремив на него молящий взор, и на лице ее точно застыло то хорошо знакомое ему мучительно недоумевающее выражение, — в котором сейчас было что-то до того хватающее за сердце, как будто сама душа ее молила, вопрошала и заклинала судьбу в этот страшный для нее час.