В глазах у него уже темнело. Он почти ничего не различал. Я огляделся по сторонам и увидел истоптанную солому и раскиданное сено, видно тут и происходил поединок.
— Она услышала шум, догадалась, что это я, и прибежала сюда. Я сказал ей, чтобы она не приближалась, покуда он не падет от моей руки. А он как вошел, сначала швырнул мне пригоршню золотых монет, а потом ударил меня хлыстом. Но хоть я и жалкая тварь, я бросился на него с саблей и заставил его обнажить шпагу. Пусть он потом разломал ее, все равно она обагрена моей подлой кровью. Ему пришлось обнажить ее и драться со мной не на жизнь, а на смерть, защищать себя.
Я уже и раньше заметил разбросанные на полу на соломе обломки шпаги. Тут же валялась старая солдатская сабля.
— А теперь поднимите меня, доктор, я хочу встать, поднимите меня! Где он?
— Его нет здесь, — сказал я, поддерживая юношу (я понял, что он имеет в виду младшего брата).
— Нет? Как ни горд, а боится, видно, со мной встретиться! А где же тот, который только что был здесь? Поверните меня к нему лицом!
Я повернул его голову, прислонив ее к своему колену. Но он ухватился за мое плечо и — откуда только у него взялись силы — поднялся во весь рост, и я тоже поднялся с колен, чтобы поддержать его.
— Маркиз, — сказал юноша, устремив на него широко раскрытые глаза и подняв правую руку, — в тот день, когда нас призовут на суд, дать ответ за наши дела, я заставлю вас и весь ваш проклятый род до последнего отпрыска ответить за все вами сделанное. Я мечу вас этим кровавым крестом, в знак того, что вы не уйдете от суда. И брат ваш, худший из вашего злодейского рода, ответит за то, что он сделал. Я мечу и его этим кровавым крестом и клянусь, что он не уйдет от суда.
|
Он дважды приложил руку к своей кровоточащей ране и окровавленным пальцем начертал в воздухе крест. Рука его на секунду застыла в воздухе, потом опустилась, он пошатнулся и повис у меня на руках. Я осторожно опустил его на пол. Он был мертв.
Когда я вернулся к постели больной, я застал молодую женщину в том же состоянии. Она все так же бредила. Я знал, что это может продлиться долго и кончится, по всей вероятности, ее смертью.
Я заставил ее еще раз принять лекарство и сел возле нее. Она продолжала кричать, не умолкая, все тем же душераздирающим голосом, без конца повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат! Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать! Затих!»
С того момента как я увидел ее, это продолжалось безостановочно двадцать шесть часов. Я два раза уезжал домой и снова возвращался. Когда я, вернувшись во второй раз, опять сидел у ее постели, она начала успокаиваться. Я сделал все возможное, чтобы заставить ее уснуть, и постепенно она погрузилась в какое-то забытье, похожее на летаргический сон; можно было подумать, что она умерла.
Как будто долго бушевавшая буря унялась наконец, — сразу наступила тишина. Я развязал ей руки и позвал женщину помочь мне как следует уложить больную и снять с нее разорванное платье. И тут только я обнаружил, что она в тягости, и перестал надеяться на ее выздоровленье.
— Кончилась? — спросил, входя в комнату, маркиз, которого я по-прежнему буду называть старшим братом. Он был в высоких сапогах, видно только что приехал откуда-то верхом.
— Нет, — ответил я, — но выживет вряд ли.
|
— Какая выносливость и сила в этих простолюдинах, — сказал он, глядя на нее с любопытством.
— Горе и отчаянье таят в себе непостижимую силу, — заметил я.
Он рассмеялся на мои слова, но тут же нахмурился. Затем пододвинул стул ногой, сел около меня и, приказав женщине уйти, заговорил, понизив голос:
— Доктор, когда я увидел, в каком неприятном и затруднительном положении очутился мой брат из-за этой деревенщины, я посоветовал ему прибегнуть к вашей помощи. У вас прекрасная репутация, вы еще молоды и можете сделать блестящую карьеру. Я полагаю, вы соблюдаете свои интересы. Все, что вы видите здесь, должно остаться при вас. Говорить об этом не следует.
Я прислушивался к дыханию больной и промолчал.
— Вы изволите слушать меня, доктор?
— В моей профессии, сударь, все, что врач слышит от пациента, остается между ними. — Я отвечал осторожно, потому что был глубоко удручен и взволнован тем, что я здесь видел и слышал.
Дыхание больной было так слабо, что я нагнулся пощупать ее пульс и проверить сердце. Оно едва билось. Когда я, выпрямившись, откинулся на спинку стула, я увидел, что оба брата следят за мной, не сводя глаз.
Писать очень трудно, такой невыносимый холод, и я так боюсь, что меня застанут и отправят в штрафную камеру, в подвал, в полную темноту, что я вынужден сократить свой рассказ. Это не потому, что мне изменяет память, я помню все до мельчайших подробностей и могу повторить все разговоры, каждое слово, произнесенное братьями.
Она протянула неделю. Незадолго до ее кончины мне удалось разобрать несколько слов, которые она прошептала мне на ухо. Она спросила меня, где она? Я сказал ей. Потом она спросила меня, кто я? Я ответил. Но я тщетно пытался узнать ее имя. Чуть заметным движением головы она так же, как и ее брат, отказалась назвать себя.
|
Мне ни разу не представилась возможность расспросить ее о чем-нибудь, пока я не сказал братьям, что она вряд ли доживет до следующего дня. До тех пор, хотя она не видела никого, кроме меня и прислуживающей женщины, всякий раз, когда я сидел у ее постели, кто-нибудь из братьев непременно находился тут же за занавеской у ее изголовья. Но когда я сказал им, что она умирает, их, по-видимому, перестало беспокоить, что она о чем-то может проговориться, — как будто и я тоже обречен умереть, невольно подумалось мне.
Я давно заметил, что гордость братьев была сильно уязвлена тем, что младший вынужден был драться на шпагах с простолюдином, да еще с таким мальчишкой. Это ставило их в смешное положение, оскорбляло их фамильную честь, и, очевидно, только это и удручало их. Всякий раз, когда я ловил на себе взгляд младшего брата, я видел по его глазам, что он не может простить мне того, что я узнал о нем от погибшего юноши. И хотя он был со мной гораздо любезнее и учтивее, чем старший, я не мог не чувствовать его неприязни. Но я видел, что и старший тяготится мною.
Моя пациентка скончалась в десять часов вечера по моим часам, чуть ли не минута в минуту в то самое время, как я увидел ее первый раз. Я был один около нее, когда ее юная беспомощная головка бессильно склонилась к плечу и все ее земные горести и несчастья кончились.
Братья собирались уезжать и нетерпеливо дожидались меня внизу. Я, сидя у ее постели, слышал, как они расхаживали взад и вперед, похлопывая хлыстами по сапогам.
— Кончилась наконец? — спросил меня старший, когда я сошел к ним.
— Умерла, — ответил я.
— Поздравляю, братец, — вот все, что он сказал, повернувшись к младшему.
Он протянул мне сверток сложенных столбиком золотых монет. Я взял его и положил на стол. Они уже и раньше предлагали мне деньги, но я отказывался. Я твердо решил не брать денег.
— Простите, — сказал я, — обстоятельства таковы, что я не могу принять платы.
Они переглянулись, молча кивнули в ответ на мой поклон, и мы расстались…
У меня совсем нет сил, нет сил… Несчастье сломило меня, я даже не в состоянии перечесть то, что написала моя онемевшая рука.
На следующий день рано утром я обнаружил сверток с золотом в маленьком ящичке, оставленном у моей двери; на крышке ящичка было написано мое имя. Меня с первого же дня мучила мысль, как я должен поступить. В этот день я решил написать секретное письмо министру, изложить все обстоятельства дела, историю пациентов, к которым меня вызывали, и указать адрес дома, куда меня привезли. Я знал, что люди, близкие ко двору, пользуются неограниченной властью и что знатным людям все сходит с рук безнаказанно, и я не думал, что дело это будет предано гласности, но я решил сообщить все, что знаю, чтобы не мучиться угрызениями совести. Я никому ни словом не обмолвился об этой истории, даже жене, о чем тоже написал в письме. Я нимало не опасался за себя и не думал, что мне что-нибудь грозит, но я считал, что другим не следует знать то, чему я был свидетелем, ибо для них это может оказаться опасным.
В тот день я был очень занят и не успел закончить письмо. На другой день я встал раньше обычного и дописал его. Это был канун Нового года. Я только что отложил законченное письмо, когда мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама…
Я с каждым днем слабею и уже почти не в силах писать. Холодно, темно, и такой страшный мрак в душе, словно я впадаю в какое-то оцепенение.
Дама была красивая, молодая, приветливая, но, по-видимому, очень хрупкого здоровья, и чем-то сильно потрясена. Она представилась мне как маркиза Сент-Эвремонд. Я вспомнил, что юноша, умерший у меня на руках, называл так старшего брата, вспомнил вензель, вышитый на шарфе, и, естественно, пришел к заключению, что я имел дело с ее супругом.
Память еще не изменяет мне, но я не могу записать подробно наш разговор. Мне кажется, за мной следят теперь более тщательно, и мне страшно, как бы меня не застали… Она, должно быть, о чем-то догадывалась и каким-то образом узнала о некоторых фактах этой ужасной истории, о том, что в этом участвовал ее муж, что меня вызывали к больной. Она не знала, что молодая женщина умерла. Страшно огорченная, она сказала мне, что надеялась с моей помощью выразить ей тайком свое женское сочувствие, поддержать ее; она жаждала отвратить гнев господень от этого дома, стяжавшего дурную славу и ненависть многих пострадавших от него.
По ее сведениям в семье осталась младшая сестра, и она всей душой стремилась помочь этой сестре. Я мог только подтвердить, что сестра существует, но больше я ничего не знал. Она надеялась узнать от меня имя и местопребывание сестры. Но я и до сего злополучного часа пребываю в полном неведении…
Последние клочки бумаги. Вчера у меня отобрали один листок со строгим предупреждением. Сегодня я должен дописать все.
Моя посетительница, добрая, отзывчивая молодая женщина, была очень несчастлива в своей супружеской жизни. Могла ли она быть счастливой с таким мужем? Деверь относился к ней недоверчиво и враждебно и восстанавливал против нее брата; она боялась его, боялась мужа. Когда я вышел проводить ее, я увидел в карете ее сына, хорошенького мальчика двух-трех лет.
— Ради него, доктор, — сказала она, со слезами показывая на ребенка, — я готова сделать все, что в моих силах, чтобы хоть немного искупить содеянное зло. Иначе страшно подумать, какое тяжкое наследство достанется на его долю. Меня гнетет предчувствие, что, если я не смогу ничем загладить преступление, искупить вину, ему когда-нибудь придется ответить за это. Все, что я могу считать своей личной собственностью, несколько драгоценных безделушек, — все это я завещаю ему с тем, чтобы он разыскал сестру и передал ей с добрыми пожеланиями от своей покойной матери, которая всей душой сочувствовала ее горю.
Она поцеловала мальчика и сказала, обнимая его:
— Это для твоего же блага, мой ненаглядный! Ты обещаешь маме выполнить ее волю, да, Шарль? — И малютка, не задумываясь, ответил: — Да, мама.
Я поцеловал ей руку; она взяла мальчика к себе на колени, обняла его, и они уехали. Я больше никогда не видел ее.
Я понимал, что она назвала мне имя своего мужа, полагая, что я уже знаю его, и я воздержался назвать его в своем письме. Запечатав пакет, я не решился доверить его посыльному и сам отнес куда следовало.
В тот же день вечером, — это был последний день старого года, — часов около девяти у крыльца раздался звонок, и какой-то человек в черном, сказав, что ему нужно меня видеть, незаметно последовал за моим молодым слугой Эрнестом Дефаржем наверх в комнаты. Когда слуга пришел доложить мне в гостиную, где я сидел с женой (я был женат на прелестной молоденькой англичанке), о моя бесценная возлюбленная жена! — мы увидели, что этот человек, которому слуга сказал подождать внизу, стоит позади него.
— Требуется немедленная помощь больному на улице Сент-Оноре, — сказал он. — Карета дожидается внизу, вас доставят мигом.
И меня доставили сюда и погребли здесь, в этой могиле. Как только мы вышли из ворот, кто-то схватил меня сзади; мне завязали рот какой-то черной тряпкой, скрутили руки. Братья вышли из-за угла и молча кивнули слуге. Маркиз вынул из кармана мое письмо к министру, помахал им у меня перед глазами и поднес его к свече фонаря, который держал перед ним слуга. Письмо вспыхнуло, он бросил его на землю и, когда оно догорело, затоптал пепел ногой. Все это он проделал молча. Потом меня привезли сюда и погребли заживо в этой могиле.
Если бы за все эти страшные годы в черствой душе того или другого брата затеплилась хотя бы искра сострадания и мне бы дали знать о моей возлюбленной жене, сказали бы — жива она или умерла, — я бы мог думать, что господь бог еще не совсем отвернулся от них. Но теперь я знаю, что печать кровавого креста заклеймила их вечным проклятием, и господь не прострет на них свое милосердие. И я, Александр Манетт, несчастный узник, в эту последнюю ночь тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в моей нестерпимой муке обличаю их и все их потомство до последнего колена и призываю их на суд грядущих времен, да ответят они за все свои дела. Да услышат меня небо и земля!»
Едва только чтение кончилось, в зале поднялась буря. Неистовые выкрики толпы, яростно требующей крови, слились в сплошной рев. Этот горестный рассказ взывал к самой неистовой страсти, бушевавшей в сердцах людей, — к жажде мщения, и ни одному человеку, обреченному пасть жертвой этой страсти, никакие силы не помогли бы сохранить голову на плечах.
Какой смысл было доказывать этому трибуналу и этой публике, что Дефаржи умышленно не огласили в свое время найденный документ вместе с другими, захваченными в Бастилии, а припрятали его до поры до времени; и что весь этот ненавистный род давно был предан проклятью Сент-Антуаном и занесен в его роковой список. Ни один человек, каковы бы ни были его заслуги и добродетели, ничего не мог сделать против такого обличения.
И тем хуже было для обвиняемого, что обличитель его был человек, пользующийся широкой известностью, всеми уважаемый гражданин, преданный ему близкий друг, отец его жены. В те времена французский народ был одержим подражанием некиим сомнительным гражданским доблестям древних, — самозакланию, самопожертвованию на алтаре отчизны и народа. Поэтому, когда председатель суда сказал в заключительной речи (а то бы ему самому не сносить головы!), что добрый врач Республики, споспешествуя искоренению проклятого рода аристократов, станет еще более достойным в ее глазах, и что у него, несомненно, должно быть чувство священной радости и гордости, оттого что он сделает свою дочь вдовой и осиротит ее дитя, публика без тени сострадания в бурном патриотическом восторге приветствовала эти слова.
— Ну, много ли у него теперь влияния, у этого доктора? — шепнула, усмехаясь, мадам Дефарж, повернувшись к Мести. — Попробуй-ка его теперь спасти, ну-ка, спаси его, доктор!
Голосование присяжных происходило под оглушительный рев толпы. Каждого встречали и провожали неистовым ревом.
Смертный приговор был вынесен единогласно. Аристократ по происхождению и по натуре, враг Республики, заведомый угнетатель народа. Вернуть в Консьержери и в течение двадцати четырех часов привести приговор в исполнение.
Глава XI
Сумерки
Этот приговор, словно смертельный удар, обрушился на несчастную жену невинно осужденного человека. Но из уст ее не вырвалось ни звука, и так сильно было чувство, говорившее ей, что только она, она одна, может и должна поддержать его в эту минуту, избавить его от лишних мучений, — что она превозмогла себя и выдержала этот удар.
Суд объявил перерыв, потому что членам суда надлежало принять участие в какой-то уличной демонстрации. Толпа с шумом хлынула из зала, и народ еще теснился в дверях, когда Люси, вскочив с места, протянула руки к мужу, устремив на него любящий взгляд, полный самозабвенной нежности.
— О! Если бы мне только позволили коснуться его! Обнять его на один миг! Сжальтесь над нами, о добрые граждане!
В зале суда только и остались, что подсудимый со стражником, двое из четырех конвойных, которые увели его накануне, и Барсед. Вся публика уже высыпала на улицу, спеша примкнуть к демонстрации. Барсед повернулся к конвойному. «Пустите ее к нему, пусть обнимет, ведь это одна минута», — сказал он. Они молча кивнули и даже помогли ей перешагнуть через скамейки и подняться на возвышение, и Чарльз, перегнувшись через барьер, отделявший скамью подсудимых, крепко сжал ее в своих объятиях.
— Прощай, душа моя, родная моя, прощай! Благословляю тебя! Мы еще встретимся с тобой там, где измученные души обретают мир и успокоение.
Так говорил муж, прижимая ее к своему сердцу.
— Я найду в себе силы вынести это, дорогой Чарльз, бог поддержит меня, не мучайся из-за меня. Благослови на прощанье нашу дочку!
— Ты передашь ей мое благословение. И вот этот поцелуй от меня. Я прощаюсь с тобой и с ней.
— Милый мой! Нет, еще минуту! — Он попытался оторваться от нее. — Мы расстаемся ненадолго. Я чувствую, сердце мое не выдержит. Но пока у меня есть силы, я буду верна своему долгу, а когда я покину ее, бог позаботится о ней и пошлет ей друзей, как когда-то послал мне.
Ее отец подошел вслед за нею, и, если бы Дарней не удержал его, он упал бы перед ними на колени.
— Нет, ради бога! Что вы такого сделали, чтобы становиться перед нами на колени? Мы только теперь понимаем, что вам пришлось пережить, какую душевную борьбу вам пришлось выдержать, когда у вас впервые возникло подозрение, кто мой отец, и когда это подозрение подтвердилось. Мы знаем теперь, каких усилий вам стоило преодолеть ради дочери естественное чувство неприязни к человеку, связанному с этой семьей. Мы благодарны вам всей душой, мы любим и почитаем вас. Да благословит вас бог!
Отчаянный вопль вырвался из груди старика; он схватился руками за голову и судорожно рвал свои седые волосы.
— Ничем другим это не могло кончиться, — сказал Дарней. — Все складывалось так, чтобы привести к этому. Мои многократные попытки выполнить волю моей бедной матушки так и не увенчались успехом, но они-то и привели меня к знакомству с вами. Для вас это стало несчастьем. А началом всему было такое зло, что разве могло из него получиться что-нибудь доброе? Худое начало никогда не ведет к доброму концу. Не сокрушайтесь обо мне, простите меня. Да благословит вас бог!
Когда Дарнея уводили, жена стояла и смотрела ему вслед, сложив молитвенно руки, и в глазах ее светились любовь и утешение, и нежная улыбка не сходила с губ. Когда он скрылся за дверью, она повернулась к отцу, прильнула головкой к его груди, попыталась что-то сказать и упала без чувств к его ногам.
В ту же минуту Сидни Картон, который сидел не двигаясь в углу зала, бросился поднимать ее. Кроме отца и мистера Лорри, около нее никого не было. Руки его дрожали, когда он поднял ее и бережно прижал ее голову к своему плечу. И жалость и сочувствие, выражавшиеся на его лице, были проникнуты какой-то скрытой гордостью.
— Я донесу ее до кареты. Она как перышко.
Он вынес ее на руках из здания и заботливо уложил на подушки кареты. Отец и их старый друг сели рядом, а Картон взобрался на козлы рядом с кучером.
Когда они подъехали к воротам, где он всего несколько часов тому назад стоял в темноте и мысленно видел ее перед собой и старался представить себе, по какой из этих каменных плит ступала ее нога, он снова поднял ее на руки и понес к крыльцу и вверх по лестнице в комнаты. Он уложил ее на диван, и мисс Просс с малюткой бросились к ней, заливаясь слезами.
— Не приводите ее в чувство, мисс Просс, — тихо сказал он. — Ей лучше так. Не стоит ее сейчас приводить в сознание, ведь это только обморок.
— Ах, Картон, Картон, милый Картон! — вскричала маленькая Люси и, подбежав, бросилась к нему на шею, всхлипывая и захлебываясь от слез. — Вот теперь, когда вы с нами, я уже знаю, вы сделаете что-нибудь, чтобы помочь маме и спасти папу! Вы только посмотрите на нее, милый Картон. Вы ведь любите ее, разве можете вы оставить ее так?
Картон нагнулся к девочке, прижал ее свежую щечку к своему лицу. Потом ласково погладил ее, опустил на пол и повернулся к лежащей без сознания матери.
— Прежде чем я исчезну, — сказал он и запнулся, — можно мне поцеловать ее?
И все, кто здесь был, вспоминали потом, что, когда он, наклонившись к ней, прикоснулся губами к ее лицу, он что-то тихонько прошептал. А девочка — она стояла тут же, рядом, — рассказывала им потом, и не только им, но спустя много-много лет и своим внукам, когда она уже была почтенной красивой старушкой, что она слышала, как он прошептал: «Жизнь самого дорогого тебе».
Выйдя из комнаты, он обернулся к провожавшим его мистеру Лорри и ее отцу и сказал, обращаясь к доктору Манетту:
— Ваше влияние вчера сыграло значительную роль, доктор Манетт, попробуйте что-нибудь сделать. Все эти члены трибунала и люди, стоящие у власти, очень расположены к вам и ценят ваши заслуги, не так ли?
— Я был осведомлен обо всем, что касалось Чарльза. Мне было твердо обещано, что я выручу его, и я это сделал. — Он говорил очень медленно, прерывающимся от волнения голосом.
— Попробуйте еще. Времени, конечно, очень мало до завтра, но — попытайтесь!
— Непременно попытаюсь. И немедленно.
— Вот и хорошо. Я знаю, что вы с вашей энергией преодолевали неслыханные препятствия, но, конечно, — вздохнув, улыбнулся он, — не такие, как сейчас. Все же попытайтесь. Как ни мало стоит жизнь, даже если человек и не сумел распорядиться ею, ради нее стоит сделать это усилие. Не велика была бы жертва, если бы она этого не стоила.
— Я пойду сейчас же, — сказал доктор Манетт, — пойду к общественному обвинителю и к председателю суда, и еще кой к кому, кого лучше не называть. И, кроме того… напишу… но постойте-ка! Ведь сейчас в городе демонстрация, и никого не застанешь до вечера.
— Да, верно! Ну что ж? Надежды, конечно, мало, и вы ничего не потеряете, если подождете до вечера. Но я бы все-таки хотел знать, выйдет ли из этого что-нибудь. Могу вам сказать одно: я не надеюсь. Когда вы примерно думаете добиться свидания с этими грозными властями, доктор Манетт?
— Как только стемнеет. Ну, скажем, через час, через два.
— Темнеть начинает после четырех. Ну, прибавим еще час-другой. Если я приду к мистеру Лорри в девять, вы уже сможете сказать мне через него или сами, добились вы чего-нибудь или нет?
— Да, наверно.
— Ну, желаю вам успеха!
Мистер Лорри пошел проводить Сидни к выходу и, когда тот открывал дверь, тронул его за плечо. Сидни обернулся.
— У меня нет ни малейшей надежды, — тихо сказал мистер Лорри упавшим голосом.
— У меня тоже.
— Если бы кто-нибудь из этих судей или, допустим, даже все они, — хоть это, конечно, и маловероятно, ибо что для них его жизнь или жизнь любого другого человека! — но если бы даже все они и были склонны пощадить его, то после этого страшного неистовства в зале вряд ли они решились бы вынести ему другой приговор.
— Я тоже так думаю. Когда толпа заревела, я понял, что ему не миновать гильотины.
Мистер Лорри, понурившись, оперся рукой о косяк двери.
— Не убивайтесь так, — мягко сказал Картон, — не предавайтесь отчаянию. Я подал эту мысль доктору Манету, потому что, мне кажется, когда-нибудь это хоть немножко ее утешит, иначе она может подумать, что жизнь его была загублена зря, бессмысленно принесена в жертву, и ей будет больно.
— Да, да, да, вы правы, — сказал мистер Лорри, вытирая глаза. — Но он погиб, надеяться не на что!
— Да, погиб, надеяться не на что, — повторил Картон и медленно пошел вниз по лестнице.
Глава XII
Тьма
Сидни Картон остановился на улице, соображая, куда ему лучше пойти. «В контору Теллсона к девяти, — задумчиво промолвил он. — А до тех пор, пожалуй, полезно будет, если меня кой-кто здесь увидит. Да, пожалуй. Лучше, чтобы в городе знали, что такой человек есть, его видели. Это разумная предосторожность и, может быть, даже необходимая подготовка. Но только берегись, берегись! Подумай хорошенько».
Он прошел несколько шагов, потом медленно повернул обратно; на улице уже стемнело, и он не спеша прошелся раз-другой по темному переулку, раздумывая, стоит ли ему идти туда, куда он собирался, и к чему это может привести. Наконец он, по-видимому, что-то решил. «Да, так будет лучше, — промолвил он. — Пусть люди знают, что такой человек появился в городе». И он решительно направился в Сент-Антуанское предместье.
Он помнил, что Дефарж, который давал сегодня показания в суде, виноторговец в Сент-Антуанском предместье.
Для человека, хорошо знающего город, не трудно было разыскать винный погребок в Сент-Антуане, не прибегая к расспросам. Картон легко нашел дом Дефаржа, запомнил, как к нему пройти, затем выбрался из тесного лабиринта переулков и зашел пообедать в какую-то кофейню, а после обеда крепко уснул. Первый раз за многие годы он не пил за обедом никаких крепких напитков. За весь день он выпил только немного легкого вина, а вчера, сидя у мистера Лорри, вылил в камин последний стаканчик коньяку, словно решив покончить с этим.
Он проснулся в седьмом часу и, чувствуя себя бодрым и отдохнувшим, вышел на улицу. По дороге в Сент-Ан-туан он остановился у какой-то витрины с зеркалом, поправил воротник, галстук, пригладил растрепанные волосы, затем быстро направился к дому Дефаржа и вошел в погребок.
В зале не было никого посетителей, кроме Жака Третьего, Картон видел его на скамье присяжных и запомнил по его каркающему голосу и беспрестанно шевелящимся пальцам. Он стоял у стойки с рюмкой в руке и разговаривал с супругами Дефарж. В разговоре участвовала и Месть, по-видимому свой человек в этом заведении.
Картон сел за столик и, с трудом выговаривая французские слова, спросил вина.
Мадам Дефарж бросила на него беглый взгляд, потом вгляделась пристальнее, еще пристальнее и, наконец, подошла к его столику и спросила, что он заказал.
Он повторил на таком же ломаном языке.
— Англичанин? — вскинув темные брови, спросила мадам Дефарж.
Он посмотрел на нее, словно с трудом вникая в чуждые ему звуки этого французского слова, и когда, наконец, до него дошло, о чем его спрашивают, ответил с сильным иностранным акцентом:
— Да, мадам, да, я англичанин.
Мадам Дефарж вернулась к стойке за вином, а он взял лежащую на столе якобинскую газетку и, уткнувшись в нее, погрузился в чтение, делая вид, что разбирает с трудом, и слышал, как она сказала:
— Клянусь, вылитый Эвремонд!
Дефарж поставил перед ним бутылку вина и сказал:
— Добрый вечер!
— Что?
— Добрый вечер!
— О! Добрый вечер, гражданин! — Картон налил себе вина. — А! Добрый вино! За Республика! Дефарж вернулся за стойку.
— Да, похож немножко, — сказал он.
— А я тебе говорю, не немножко, а прямо вылитый! — сердито возразила мадам.
— Это вам оттого так кажется, что он у вас из головы не выходит, — примирительно заметил Жак Третий.
— Что правда, то правда! — угодливо засмеялась Месть. — Ты просто дождаться не можешь, не терпится тебе поглядеть на него завтра.
Картон, прилежно водя пальцем по строчкам газеты, шевелил губами, как бы разбирая слово за словом. А те четверо, сблизив головы и облокотившись на стойку, тихонько шушукались; потом замолчали, и все четверо уставились на него; но видя, что он не обращает на них никакого внимания и весь поглощен чтением передовицы, снова вернулись к прерванному разговору.
— Мадам правильно говорит, — заметил Жак Третий. — Зачем останавливаться на полдороге? Тут важен размах. Зачем останавливаться?
— Ну, хорошо, хорошо, — уступил Дефарж. — Но надо же когда-нибудь остановиться? Вопрос — когда?
— Когда истребим всех, — коротко отрезала мадам.
— Прекрасно сказано! — каркнул Жак Третий.
— Браво! — подхватила Месть.
— Истребление — полезное дело, — угрюмо отозвался Дефарж, — я против этого не возражаю. Но доктор достаточно натерпелся в жизни; ты видела сегодня его лицо, когда эти записки читали?
— Я видела его лицо! — гневно и возмущенно обрушилась на мужа мадам Дефарж. — Да! Я следила за ним. И я видела по этому лицу, что он не друг Республики. Пусть он поостережется показываться с таким лицом!
— А ты видела, женушка, — продолжал Дефарж все тем же смущенным тоном, — как исстрадалась его дочь, каково ему на это глядеть!
— Видела я его дочь, — отвечала мадам Дефарж. — Я давно приглядываюсь к его дочери. Я следила за ней сегодня, слежу за ней не один день. Я наблюдала за ней в суде, наблюдала за ней возле тюрьмы на улице. Достаточно мне только пальцем шевельнуть… — И мадам погрозила пальцем. Глаза Картона были прикованы к газете, но когда она стукнула рукой по прилавку, ему послышался стук топора.
— Вот истинно доблестная гражданка! — прокаркал Жак Третий.
— Ангел наш! — подхватила Месть, обнимая ее.
— А ты, — гневно продолжала мадам, глядя на мужа, — ты, если бы все зависело от тебя — счастье, что это не так! — ты бы, не задумываясь, пощадил этого человека, даже и сейчас!
— Нет! — отрекся Дефарж. — Ни за что, даже если бы для этого нужно было только вот эту рюмку поднять! Но на том бы я и покончил. Вот про что я говорю, — надо же когда-нибудь остановиться!