Или другой день. Объект принимает ванну. У нее своя собственная ванная. Я лежу в кровати и читаю желтую прессу.
– Джейн Фонда в том фильме снималась не голой, – говорю я.
– Откуда ты знаешь?
– Видно, что на ней надето трико телесного цвета.
И я иду в ванную, чтобы показать ей фотографию. Объект, отчищая пемзой пятку, колышется в ванне под покровом взбитой пены.
– Ты тоже никогда не бываешь голой, – взглянув на фотографию, заявляет она.
Я, онемев, замираю.
– У тебя что, какой‑то комплекс?
– Нет, у меня нет никаких комплексов.
– Тогда чего ты боишься?
– Ничего я не боюсь.
Но Объект знает, что это неправда. Однако она не хочет сделать мне больно. Это не входит в ее намерения. Она просто хочет, чтобы я расслабился. Ее смущает моя скромность.
– Я не понимаю, что ты так волнуешься? – продолжает она. – Ты же моя лучшая подруга.
Я делаю вид, что полностью погружен в журнальный текст и не могу заставить себя оторвать от него взгляд. Хотя внутри меня прямо‑таки распирает от счастья. Я готов взорваться от радости, но продолжаю пялиться в журнал, словно нашел там чтото необыкновенное.
Поздний вечер. Мы застряли у телевизора. Когда я вхожу в ванную, Объект чистит зубы. Я снимаю трусики и сажусь на унитаз. Иногда я прибегаю к этой тактике в качестве компенсации. Футболка достаточно длинная, чтобы закрыть колени. Я писаю, а Объект продолжает чистить зубы.
Потом я ощущаю запах дыма и, подняв глаза, замечаю, что Объект одновременно с зубной щеткой держит во рту сигарету.
– Ты куришь даже когда чистишь зубы?
– Получается с ментолом, – отвечает она, скосив глаза.
Вот разве что позолота с этих воспоминаний быстро стирается.
И памятка, приклеенная к холодильнику, возвращает меня к реальности: «Доктор Бауэр, 22 июля, 2 часа дня».
|
Меня обуревает ужас. Ужас перед гинекологомизвращенцем и его орудиями инквизиции. Ужас перед металлическими устройствами, которые будут разводить мои ноги, и перед «штучками», которые будут внедряться еще глубже. А главное – ужас от того, что может быть обнаружено в результате всего этого.
Оказавшись в этой эмоциональной ловушке, я снова начал ходить в церковь. Воскресным утром в начале июля мы с мамой подъезжаем к церкви Успения (мама на каблуках, я без). Тесси тоже глубоко страдает. Прошло уже полгода с тех пор, как Пункт Одиннадцать уехал из Мидлсекса на своем мотоцикле, и с тех пор он не появлялся. Хуже того, в апреле он сообщил по телефону, что бросает колледж. Он собирался переехать с друзьями на полуостров и «жить с земли», как он выразился. «Как ты думаешь, он не сделает глупости и не женится на этой Мег?» – спрашивала Тесси Мильтона. «Будем надеяться, что нет», – отвечал Мильтон. К тому же Тесси тревожилась, что Пункт Одиннадцать перестал о себе заботиться и не посещал дантистов регулярно. Что вегетарианская пища плохо на него влияет и что в двадцать лет у него уже выпадают волосы. Все это внезапно заставило Тесси почувствовать себя старой.
И так, объединенные тревогой и по разным причинам ищущие утешения, мы вошли в церковь. Насколько я знаю, каждое воскресенье в греческой православной церкви происходило одно и то же: собравшиеся вместе священники читали вслух Библию. Они начинали с Бытия и двигались дальше, к Числам и Второзаконию. Потом шли Псалмы, Притчи, Экклезиаст, пророки Исайя, Иеремия и Иезекииль, и так до самого конца, пока они не доходили до Нового Завета. После чего они читали Евангелия. Учитывая продолжительность службы, ничего другого и предположить было нельзя.
|
Священники пели, а церковь медленно заполнялась народом. Потом свечи в центральном подсвечнике вздрогнули, и из‑за иконостаса, как марионетка, возник отец Майк. Эти перевоплощения, происходившие с моим дядей каждое воскресенье, всегда меня потрясали. В церкви отец Майк возникал и исчезал с капризной непредсказуемостью божества. То он был на хорах, что‑то распевая своим высоким голосом, а уже через минуту он внизу махал кадилом. Сияющий, усыпанный драгоценностями и вычурный, как яйцо Фаберже, он расхаживал по церкви, благословляя прихожан. Порой из его кадила вылетало такое количество дыма, что казалось, отец Майк может целиком облачиться в него. Но когда пелена рассеивалась и он снова оказывался в нашей гостиной, то представал все тем же скромным коротышкой в черном костюме и пластиковом воротничке.
С тетей Зоей все происходило с точностью до наоборот. В церкви она робела. И ее широкополая серая шляпа походила на головку гвоздя, прибившего ее к скамье. Она то и дело щипала своих сыновей, чтобы те не засыпали. И я с трудом мог соединить эту сутулую нервную особу, сидевшую перед нами по воскресеньям, с той жизнерадостной женщиной, которая, выпив вина, устраивала комедийные представления у нас на кухне. «Мужчинам вход запрещен! – кричала она, танцуя с моей матерью. – У нас здесь острые предметы!»
|
Разница между молящейся и пьющей Зоей была столь разительна, что я регулярно обещал себе повнимательнее к ней приглядеться во время службы.
Чаще всего, когда моя мать, приветствуя, похлопывала ее по плечу, тетя Зоя отвечала ей всего лишь слабой улыбкой. Ее крупный нос казался набухшим от слез. После чего она отворачивалась, крестилась и усаживалась.
Итак, церковь Успения, июльское утро. Фимиам поднимается вверх, наполняя сердца иррациональной надеждой. Но гораздо сильнее запах мокрой шерсти, так как на улице моросит. Из‑под скамеек доносится звук капель – это стекает вода с оставленных там зонтиков. Капли соединяются в ручейки, которые бегут по неровному полу, образуя лужицы. В церкви царит аромат спрея для волос, духов и дешевых сигар. Слышно, как тикают наручные часы и урчит в животах. Потом из разных углов доносятся звуки сдавленных зевков, прихожане начинают кемарить, похрапывать, и соседи будят их, толкая локтями.
Служба длится бесконечно, но мое тело неподвластно закону времени. Зато с Зоей Антониу, сидящей прямо передо мной, время сыграло дурную шутку.
Судьба жены священника оказалась еще хуже, чем предполагала тетя Зоя. Она проклинала время, проведенное на Пелопоннесе, где они жили в маленьком неотапливавшемся каменном доме. А на улице деревенские женщины расстилали под оливами одеяла и околачивали ветви до тех пор, пока на них не падали все оливки. «Неужели они не могут прекратить этот грохот!» – жаловалась тетя Зоя. И за пять лет под этот непрекращающийся грохот избиваемых деревьев она родила четверых детей. В письмах к моей матери она описывала все невзгоды, выпавшие на ее долю: ни стиральной машины, ни автомобиля, ни телевизора, двор, заваленный валунами и забитый козами. «Мученица церкви святая Зоя» – подписывалась она.
А отцу Майку Греция нравилась больше, чем Америка, и он считал годы, проведенные там, наиболее успешными в своей карьере священника. В той крохотной деревеньке люди все еще были суеверны. Они верили в сглаз. И никто не относился к нему свысока. В то время как здесь его прихожане всегда взирали на него с легким снисхождением, как на безумца, к заблуждениям которого следует относиться с чувством юмора. Пока отец Майк был в Греции, он не страдал от чувства униженности, неразрывно связанного с рыночной экономикой. В Греции он мог забыть о моей матери, которая обманула его, и о моем отце, заработавшем себе целое состояние. А бесконечные сетования жены еще не начали склонять отца Майка к тому, чтобы оставить сан, и он был еще далек от того, чтобы пойти на последний, отчаянный шаг…
В 1956 году отец Майк был переведен в церковь Кливленда, а в 1958‑м стал священником в церкви Успения. Зоя была счастлива вернуться домой, но к своему положению она так и не смогла привыкнуть. Ей не нравилось выполнять ролевые функции. Ей было сложно постоянно содержать своих детей в порядке и следить за их внешним видом. «На какие деньги?! – кричала она мужу. – Если бы тебе платили хотя бы в полтора раза больше, возможно, они и выглядели бы приличнее». Мои двоюродные братья Аристотель, Сократ, Платон и сестра Клеопатра имели замученный и прилизанный вид священнических детей. Мальчики носили дешевые двубортные костюмы безвкусно‑ярких цветов и стрижки в стиле «афро». А Клео с красивыми миндалевидными глазами, как и ее тезка, – платья от Монтгомери. Она была молчалива и во время служб играла в «колыбель для кошки» с Платоном.
Я всегда любил тетю Зою. Мне нравились ее громкий, властный голос и ее чувство юмора. Она вела себя громче большинства мужчин, и никто не мог заставить так смеяться мою мать, как она.
Например, в то воскресенье в один из многочисленных перерывов она обернулась и сказала:
– Я понимаю, почему я здесь. Но что ты здесь делаешь, Тесси?
– Нам с Калли захотелось прийти в церковь, – ответила моя мать.
– Как тебе не стыдно, Калли? – с насмешливым осуждением прогнусавил Платон, который был таким же низкорослым, как и его отец. – Что ты такого наделала?
– Ничего, – ответил я.
– Эй, Сок, – зашептал Платон своему брату, – тебе не кажется, что она покраснела?
– Наверное, натворила чего‑нибудь и не хочет нам рассказывать.
– А ну‑ка тихо, – приструнила их тетя Зоя, так как к нам с кадилом приближался отец Майк. Мои кузены выпрямились, а мама, склонив голову, принялась молиться. Я последовал ее примеру. Тесси просила у Господа, чтобы Он вразумил Пункт Одиннадцать. А я? А я – чтобы у меня начались месячные и Он наложил на меня стигмат женщины.
¦ ¦ Лето шло своим чередом. Мильтон достал из подвала наши чемоданы и распорядился, чтобы мы с Тесси начали складывать вещи. Я загорал с Объектом в Маленьком клубе, представляя себе доктора Бауэра, рассуждающего о пропорциях моих ног. До визита оставалась неделя, потом полнедели, потом два дня…
Так мы приближаемся к субботнему вечеру 20 июля 1974 года. Вечеру, заполненному разъездами и составлением тайных планов. Ранним воскресным утром, когда в Мичигане стояла еще ночь, турецкие самолеты вылетели со своих баз на материке, направившись на юго‑восток, к острову Кипр. В древних мифах боги, благоволившие к смертным, зачастую прятали их в тумане. Афродита, скрыв таким образом Париса, спасла его от верной смерти от руки Менелая, а потом так же похитила Энея с поля битвы. Вот и турецкие самолеты летели над морем в полной мгле. Той ночью киприотские военачальники сообщили о таинственном сбое своих радаров. Экраны были заполнены тысячами мигающих точек – сплошным электромагнитным облаком, под прикрытием которого турецкие самолеты достигли острова и начали его бомбить.
Тем временем в Ipocc‑Пойнте Фред и Филлис Муни тоже собирались уезжать – в Чикаго. На крыльце, махая руками, стояли их дети Вуди и Джейн, вынашивавшие собственные тайные планы. А к дому Муни уже летели другие серебряные бомбардировщики – с пивными бутылками и банками – к нему приближалась целая эскадрилья машин, забитых подростками, среди которых были Объект и я. Напудренные и нарумяненные, с завитыми волосами, в юбках из тонкого вельвета и в сабо, мы вышли на лужайку перед домом.
– Ты моя лучшая подруга? – закусив губу, остановил меня Объект, прежде чем войти в дом.
– Да.
– О'кей. Мне иногда кажется, что у меня изо рта плохо пахнет. – Она запнулась. – Беда в том, что самому это очень сложно определить. Поэтому… – она снова помедлила, – может, ты проверишь?
Я не знал, что ответить, и поэтому промолчал.
– Или это очень противно? – Да нет, – выдавил я.
– Ну тогда вот. – Она наклонилась и выдохнула мне в лицо.
– Все нормально, – ответил я.
– Хорошо. Теперь ты.
Я тоже склонился и дунул ей в лицо.
– Отлично, – с решительным видом заявила она. – Теперь можно идти на вечеринку.
Я еще никогда не бывал на вечеринках и испытывал сочувствие к родителям. Чем больше сотрясался дом от этого нашествия, тем больше я съеживался при мысли о происходящих разрушениях. Ковры от Пьера Дьё были усыпаны пеплом, обивка антикварной мебели залита пивом, в кабинете мальчики смеясь писали на призовой кубок по теннису, а по лестницам поднимались парочки, исчезавшие за дверьми спален.
Объект старался вести себя как взрослая, имитируя скучающее, надменное выражение лица, подмеченное ею у старшеклассниц. Опередив меня, она вышла на заднее крыльцо и встала в очередь за бутылкой пива.
– Что ты делаешь? – спрашиваю я.
– Собираюсь получить пиво.
На улице уже довольно темно. Как и всегда на публике, я скрываюсь за своими волосами. Я стою за Объектом, ощущая себя лицом среднего пола, когда вдруг кто‑то сзади закрывает мне руками глаза.
– Угадай – кто?
– Джером.
Я убираю его руки и поворачиваюсь.
– Как ты узнала?
– Запах.
– Ого, – произносит чей‑то голос из‑за его спины. Я перевожу взгляд, и меня пробирает дрожь. За Джеромом стоит Рекс Риз, тот самый парень, который утопил Кэрол Хенкель, наш местный Тедди Кеннеди. Он опять выглядит не слишком трезвым. Темные волосы закрывают уши, а на груди на кожаном ремешке висит голубой коралл. Я всматриваюсь в его лицо в поисках признаков раскаяния или сожаления. Однако Рекс смотрит не на меня, а на Объект, и на его губах блуждает легкая улыбка.
Оба парня ловко разделяют нас с Объектом и поворачиваются спинами друг к другу. Я бросаю на Смутный Объект последний взгляд – она стоит, сунув руки в задние карманы своей вельветовой юбки. Поза как будто случайна, но на самом деле она подчеркивает ее грудь. Объект поднимает глаза на Рекса и улыбается.
– Завтра я начинаю снимать, – говорит Джером. Я не реагирую.
– Фильм. О вампирах. Tы уверена, что не хочешь в нем участвовать?
– Мы уезжаем на этой неделе.
– Обидно, – отвечает Джером. – Это будет гениально.
Мы оба молчим, и через мгновение я замечаю:
– Настоящие гении никогда не считают себя таковыми.
– Кто это сказал?
– Я.
– Почему?
– Потому что гений на три четверти состоит из труда. Никогда не слышал об этом? Стоит возомнить о себе, что ты гений, и на этом все заканчивается: начинаешь думать, что все, что ты делаешь, – шедевр.
– Просто мне нравится снимать фильмы ужасов, – отвечает Джером. – С редкими вкраплениями обнаженки.
– Просто не пытайся быть гением, может, тогда случайно им и станешь, – говорю я.
Он как‑то странно внимательно смотрит на меня, но при этом продолжает улыбаться.
– В чем дело?
– Ни в чем.
– А что ты на меня так смотришь?
– Как?
В темноте его сходство со Смутным Объектом проявляется еще больше. Рыжевато‑коричневые брови и желтовато‑коричневый цвет лица – все это снова оказывается передо мной в доступной и безопасной упаковке.
– Ты гораздо умнее, чем большинство подруг моей сестры.
– А ты большинства друзей моего брата.
Он склоняется ко мне. Он выше меня, что существенно отличает его от сестры. И этого оказывается достаточно, чтобы вывести меня из транса. Я отворачиваюсь, обхожу его и приближаюсь к Объекту. Она по‑прежнему сияя смотрит на Рекса.
– Пошли. Надо проверить, – говорю я.
– Что проверить?
– Ну, ты знаешь.
И мне удается оттащить ее в сторону. Она продолжает улыбаться и бросать через плечо многозначительные взгляды. Как только мы спускаемся с крыльца, она поворачивается ко мне с хмурым видом.
– Куда ты меня тащишь? – раздраженно спрашивает она.
– Подальше от этого кретина.
– Ты что, не можешь оставить меня в покое?
– Ты хочешь, чтобы я тебя оставила в покое? Ладно, я тебя оставлю, – говорю я, не трогаясь с места.
– Я что, не могу поболтать с парнем на вечеринке? – спрашивает Объект.
– Я увела тебя, пока не поздно.
– О чем ты?
– У тебя плохо пахнет изо рта.
Это останавливает Объект. Она потрясена до глубины души и тут же сникает.
– Правда? – спрашивает она.
– Какой‑то луковый запах, – говорю я.
Мы стоим на лужайке. На каменных перилах крыльца сидят мальчишки, и их зажженные сигареты напоминают во тьме светлячков.
– Что ты думаешь о Рексе? – шепотом спрашивает Объект.
– Он тебе что, нравится?
– Я этого не говорила.
Я вглядываюсь в ее лицо в поисках ответа на свой вопрос. Она замечает это и отходит в сторону. Я иду за ней. Я уже говорил, что большая часть испытываемых мною чувств является гибридами. Однако не все. Некоторые из них чисты и не имеют в себе никаких примесей. В том числе ревность.
– Рекс очень милый, – говорю я, поравнявшись с Объектом, – если тебе, конечно, нравятся убийцы.
– Это был несчастный случай, – возражает Объект.
Диск луны виден почти на три четверти. Ее свет серебрит мясистые листья деревьев. Трава покрыта росой, и мы скидываем сабо, чтобы постоять на ней босиком. Объект вздыхает и кладет голову мне на плечо.
– Хорошо, что ты уезжаешь, – говорит она.
– Почему?
– Потому что все это очень странно.
Я оглядываюсь, проверяя, не смотрят ли на нас. Но мы не различимы во тьме, и тогда я обнимаю ее за плечи.
Несколько минут мы стоим обнявшись под посеребренными луной деревьями и слушаем гремящую в доме музыку. Скоро появится полиция. Она всегда появляется. Живя в Гpocc‑Пойнте, по крайней мере в этом можно быть уверенным.
На следующий день я отправился с Тесси в церковь. Как всегда, подавая пример остальным, тетя Зоя сидела впереди. Рядом в своих гангстерских костюмах восседали Аристотель, Сократ и Платон, а также окутанная черной гривой Клеопатра, с пальцами, переплетенными ниткой.
Стены церкви погружены в сумрак. В нишах и приделах мерцают изображения святых, указывающих пальцами на небеса. Из‑под купола льется тусклый луч света. Воздух насыщен благовониями. А священники, расхаживающие взад и вперед, напоминают персонал турецких бань.
Потом начинается служба. Один из священников поворачивает выключатель, и в огромной люстре тут же вспыхивает нижний ряд лампочек. Изза иконостаса выходит отец Майк в ярко‑бирюзовой сутане с красным сердцем, вышитым на спине. Он спускается вниз и подходит к прихожанам. От его кадила клубами поднимается дым, распространяя запах вечности. «Кири элейсон, – речитативом произносит он, – Кири элейсон». И хотя эти слова почти ничего не значат для меня, я ощущаю их весомость и тот глубокий след, который они оставляют во времени. Тесси крестится, думая о Пункте Одиннадцать.
Сначала отец Майк обходит левую половину церкви. И голубоватые волны дыма омывают склонившиеся головы, замутняя свет люстры и усугубляя легочную недостаточность вдов. Дым скрадывает вопиющую яркость костюмов моих кузенов, а когда он окутывает и меня, я начинаю молиться: «Господи, не дай доктору Бауэру обнаружить, что со мной чтонибудь не в порядке. Пожалуйста, сделай так, чтобы мы с Объектом остались просто друзьями. Пожалуйста, не дай ей забыть обо мне, пока я буду в Турции. Помоги моей матери, чтобы она так не тревожилась о моем брате. И наставь Пункт Одиннадцать, чтобы он вернулся в колледж».
Воскурение ладана в православной церкви преследует несколько целей. С точки зрения символики, это является подношением Господу. Считается, что ароматы горящих благовоний поднимаются к небу, так же как в языческие времена поднимался дым при сожжении жертв. Задолго до эпохи современного бальзамирования использование благовоний имело чисто практическую цель – заглушить трупный запах во время похорон. Кроме этого, при определенных количествах они вызывают головокружение, называемое религиозным экстазом. А если надышаться ими чрезмерно, то человека начинает тошнить.
– В чем дело? – слышу я шепот Тесси. – Ты такая бледная.
Я перестаю молиться и открываю глаза.
– Да?
– С тобой все в порядке?
Я собираюсь было кивнуть, но останавливаю себя.
– Ты действительно очень побледнела, Калли, – повторяет Тесси и прикладывает руку к моему лбу.
Головокружение, страх Божий, вера и обман – все сливается воедино. Когда Господь отказывается помогать тебе, ты должен сделать это сам.
– Живот, – отвечаю я.
– А что ты ела?
– Не желудок, а ниже.
– У тебя кружится голова?
Мимо снова проходит отец Майк. Он так размахивает кадилом, что оно чуть не касается моего носа. Я расширяю ноздри и вдыхаю столько дыма, сколько могу, чтобы стать еще бледнее.
– У меня внутри что‑то шевелится, – наобум произношу я.
Это более или менее попадает в точку, потому что Тесси начинает улыбаться.
– Милая, – произносит она, – как я рада! Слава Тебе, Господи!
– Ты рада тому, что я плохо себя чувствую? Ну спасибо.
– Это другое, милая.
– Что другое? Мне плохо. Мне больно. Мама сияя хватает меня за руку.
– Пошли, пошли, нам не нужно неприятностей.
К тому моменту, когда я запираюсь в кабинке церковного туалета, до Соединенных Штатов уже доходят сведения о вторжении турок на Кипр. Когда мы с Тесси приезжаем домой, гостиная заполнена кричащими мужчинами.
– Наши военные корабли стоят на рейде для устрашения греков! – вопит Джимми Фьоретос.
– Естественно! А ты чего ожидал? – отвечает ему Мильтон. – Хунта свергла Макариоса. Вполне понятно, что турки обеспокоены этим. Создалась взрывоопасная ситуация.
– Да, но помогать туркам…
– Соединенные Штаты не помогают туркам, – продолжает Мильтон. – Они просто не хотят, чтобы хунта распоясалась.
Когда в 1922 году горела Смирна, американские корабли спокойно наблюдали за этим со стороны. И теперь, пятьдесят два года спустя, у берегов Кипра они делали то же самое. Хотя следует признать, что теперь их присутствие было более безобидным.
– Не будь таким наивным, Милт, – снова включается Джимми Фьоретос. – Как ты думаешь, кто испортил их радары? Американцы, Милт. То есть мы.
– А ты откуда знаешь? – взрывается мой отец.
– Это вс‑с‑с‑се проклятый Кис‑с‑синджер, – шипит Гас Панос через дырку в горле. – Наверное, он договорился с‑с‑с турками.
– Естественно, – поддакивает Питер Татакис, потягивая пепси. – После того как вьетнамский кризис миновал, доктор Киссинджер снова может играть в Бисмарка. Ему ведь нужны натовские базы в Турции? Вот он их и получит.
Неужто эти обвинения соответствовали действительности? Трудно сказать. В тот момент я понимал единственное: кто‑то испортил киприотские радары, чтобы турки беспрепятственно смогли вторгнуться на остров. Обладали ли турки такой технологией глушения? Нет. Имелась ли она у военных американских кораблей? Да. Но доказать это было невозможно…
К тому же в тот момент мне это было все равно. Мужчины ругались, потрясали кулаками и тыкали пальцами в экран телевизора, пока тетя Зоя не выключила его. К несчастью, отключать мужчин она не умела. Они продолжали кричать в течение всего обеда, размахивая ножами и вилками. Споры по поводу Кипра продолжались несколько недель и положили конец нашим воскресным обедам. Но лично для меня все это означало только одно.
Поэтому при первой же возможности я выскочил из‑за стола и бросился звонить Объекту.
– Ты представляешь?! – прокричал я в неимоверном возбуждении. – Мы никуда не едем! Там началась война!
После чего я рассказываю ей о своих спазмах и говорю, что сейчас приеду.
ПЛОТЬ И КРОВЬ
Я быстро приближаюсь к моменту откровения, открытия и разоблачения: открытия себя самим собой (хотя я всегда об этом догадывался), разоблачения бедного полуслепого доктора Филобозяна, который не смог кое‑что разглядеть при моем рождении и продолжал игнорировать это на протяжении последующих лет, откровения, посетившего моих родителей, когда они осознали, что произвели на свет, и наконец к моменту разоблачения мутировавшего гена, спавшего в нашей родословной в течение двухсот пятидесяти лет в ожидании своего времени. Того самого гена, которому нужно было пережить нападение Ататюрка, дождаться, когда остекленеют конечности генерала Хаджинестиса и кларнет сыграет все свои соблазнительные мелодии, чтобы наконец, соединившись со своим рецессивным близнецом, привести в действие всю цепочку событий, приведшую меня сюда, за письменный стол в Берлине.
С того самого лета, когда ложь президента начала приобретать все более изысканные формы, я стал имитировать месячные. Не уступая Никсону в изощренности, Каллиопа ежемесячно разворачивала и спускала в унитаз целые флотилии неиспользованных «тампаксов». Я научился изображать все симптомы – от головных болей до обмороков. Я имитировал спазмы с такой же ловкостью, как Мерил Стрип имитирует разные акценты. Я скручивался на постели от колик, тупой боли и острых приступов, следуя воображаемому циклу, отмеченному в моем настольном календаре. Для выделения своих дней я пользовался катакомбным символом рыбы. Схема была составлена мною аж до декабря, когда, как я надеялся, должны были наступить настоящие менструации.
Мой обман действовал. Он не только успокоил мою мать, но и в какой‑то мере меня самого. У меня было ощущение, что теперь за себя отвечаю только я. Я больше не надеялся на милость природы. Более того, после того как наша поездка в Бурсу рухнула вместе с визитом к доктору Бауэру, я мог принять предложение Объекта поехать к ним на дачу. Для чего мною были куплены шляпа с широкими полями, сандалии и деревенский комбинезон.
Я не слишком следил за политическими событиями, которые разворачивались тем летом. Однако не заметить это было невозможно. Чем большее количество проблем сваливалось на Никсона, тем больше его поддерживал Мильтон. Бесконечную череду длинноволосых антивоенных демонстрантов он ассоциировал с собственным блудным сыном. А когда разразился Уотергейт, он вспомнил о своем сомнительном поведении во время бунтов в Детройте. Незаконное вторжение он считал опшбкой, но не такой уж существенной.
– А вы считаете, что демократы делают что‑нибудь другое? – спрашивал он у своих воскресных гостей. – Либералы просто хотят опорочить его. Вот они и изображают из себя невинность.
Сидя вечером перед телевизором, Мильтон комментировал новости:
– Да? Серьезно? Чушь собачья.
Или:
– Этот парень ноль без палочки. Или:
– Лучше бы эти узколобые интеллектуалы занимались внешней политикой. Лучше бы подумали, что им делать с русскими и китайцами, вместо того чтобы раздувать скандал вокруг кражи в каком‑то несчастном офисе.
Скрючившись перед телевизионным экраном, Мильтон поливал левую прессу, и его все увеличивавшееся сходство с президентом уже нельзя было игнорировать.
В будние дни он вступал в полемику с телевизором, зато по воскресеньям у него была живая аудитория. Дядя Пит, обычно сонный, как змея во время переваривания пищи, теперь был постоянно оживлен и весел.
– Даже с точки зрения хиропрактики Никсон является неоднозначной фигурой. У него скелет шимпанзе.
– Ну и что ты теперь скажешь о своем дружке, Милт? – присоединялся отец Майк.
– Я скажу, что все это чушь!
Хуже становилось, когда разговор заходил о Кипре: В вопросах внутренней политики позицию Мильтона разделял Джимми Фьоретос. Но как только речь заходила о Кипре, они оказывались по разные стороны баррикад. Спустя месяц после турецкого вторжения, как раз в тот момент, когда Соединенные Штаты собирались начать мирные переговоры, турецкая армия нанесла еще один удар. На этот раз турки заявили свои претензии на большую часть острова. Уже натягивали колючую проволоку и устанавливали сторожевые вышки. Кипр, как Берлин или Корея, оказался поделенным надвое.
– Вот теперь они показали свое истинное лицо, – говорил Джимми Фьоретос. – Они планировали это с самого начала. А вся эта белиберда о защите конституции была только предлогом.
– Они нанес‑с‑сли нам удар в с‑с‑спину, – хрипел Гас Панос.
– Что значит «нам»? – возмущался Мильтон. – Ты где родился, Гас? На Кипре?
– Ты знаешь, о чем я говорю.
– Америка предала греков! – грозил пальцем Джимми Фьоретос. – И все это двуликий Киссинджер! Может пожимать руку и одновременно писать тебе в карман.
Мильтон только качал головой. Потом он воинственно опускал подбородок и начинал издавать неодобрительные лающие звуки.
– Мы должны делать то, что соответствует нашим национальным интересам.
И тут Мильтон поднимает голову и произносит:
– Да пошли эти греки к черту!
Таким образом, в 1974 году мой отец, вместо того чтобы, посетив Бурсу, возродить свои корни, отрекся от них и, оказавшись перед выбором между родиной предков и собственным отечеством, не колеблясь выбрал последнее. А мы тем временем, сидя на кухне, слушали крики, звон бьющихся чашек, ругань на английском и греческом и топот покидающих дом ног.
– Одевайся, Филлис, мы уходим! – кричал Джимми Фьоретос.
– Но мне не надо одеваться – на улице лето, – отвечала Филлис.
– Тогда собирайся, если тебе есть что собирать!
– Мы тоже с‑с‑с… уходим, у меня что‑то с‑с‑с… пропал аппетит.
И даже любитель оперы дядя Пит вклинивается со своей репликой:
– Может, Гас и не вырос в Греции, зато я, как ты наверняка знаешь, родился именно там. Ты говоришь о своей родине, Мильтон. О родном доме своих родителей.
И все расходятся. С тех пор никто из них больше не появлялся в нашем доме. Ни Джимми и Филлис Фьоретос, ни Гас и Элен Панос, ни Питер Татакис. Бьюики отъезжают от Мидлсекса, оставляя в нашей гостиной тяжелый осадок. На этом воскресные обеды закончились. У нас больше не собирались большеносые мужчины, сморкавшиеся со звуком приглушенных фанфар. Исчезли щипавшие меня за щеки женщины, напоминавшие Мелину Меркури в ее поздние годы. А главное – затихли споры. Испарились доводы и аргументы, примеры и цитаты из великих мертвецов, а также бичевание и критика бесславно живущих. Никто больше не руководил правительством, сидя на наших козетках, никто не перекраивал систему налогообложения и не вел философских споров о роли власти, демократического государства и шведской системы здравоохранения, созданной доктором Фьоретосом (не более чем однофамилец). Закончилась эпоха. Навсегда. Больше никаких воскресений.