В спальне воцаряется тишина. Миллиард сперматозоидов стремится вглубь моей матери. Они несут в себе сведения не только о росте, цвете глаз, форме носа, ферментах и резистентности, они содержат в себе еще и всю историю. Они вьются длинной шелковистой нитью, пробираясь вперед. Эта нить возникла двести пятьдесят лет тому назад, когда боги биологии для собственного развлечения баловались с геном на пятой хромосоме у одного ребеночка. Этот ребеночек передал мутацию своему сыну, тот своим двум дочерям, а те еще троим детям (моим пра‑прапра…), пока она не достигла моих деда и бабки. Любознательный ген спустился с горы и ушел из деревни. Он был осажден в горящем городе и улизнул, воспользовавшись корявым французским языком. Пересекая океан, он прикинулся влюбленным и занимался любовью в спасательной шлюпке. Он лишился волос, добрался до Детройта и поселился в доме на Херлбат‑стрит; он верил сонникам, открывал подпольное питейное заведение и работал в мечети № 1. А потом он вновь пустился в путь и переселился в другие тела. Он вступал в бойскауты и красил ногти красным лаком, он играл «Начнем с флирта» стоя у окна, отправлялся на войну и смотрел киноновости, сдавал вступительные экзамены и подражал кинозвездам перед зеркалом, получал смертный приговор и заключал сделку со святым Христофором, ходил на свидания с семинаристом и расторгал помолвку, был спасен с помощью лебедки и неуклонно продолжал двигаться вперед, чувствуя, что осталось совсем немного – Аннаполис, подводная лодка, – и вот боги биологии почувствовали, что час их пробил, ложечка завертелась, бабушка встревожилась, и моя участь была решена… Когда 20 марта 1954 года родился Пункт Одиннадцать, боги биологии лишь покачали головами, типа «просим прощения, не получилось»… Но впереди еще было время, все было готово, и вагончик уже летел вниз с американских гор, и ничто не могло его остановить – отцу снились маленькие девочки, а мама молилась Христу Вседержителю, в которого не верила, и наконец в православную Пасху 1959 года – именно в этот день! – все и произошло. Ген готовился к встрече со своим близнецом.
|
Я ощущаю легкий толчок, когда сперматозоид попадает в яйцеклетку. В моем мирке возникает трещина, появление которой сопровождается громким звуком. Я чувствую, как начинаю утрачивать свое зачаточное всеведение и меня начинает сносить к чистому листу зарождающейся личности. (С помощью обрывков исчезающего всеведения я вижу, как мой дед Левти Стефанидис девять месяцев спустя в ночь моего рождения переворачивает на блюдце кофейную чашечку. Я вижу как кофейные подтеки вырисовывают какой‑то знак, а сам дед вдруг ощущает резкую боль в виске и падает на пол.) Моя капсула снова сотрясается под ударами сперматозоидов, и я понимаю, что больше мне не устоять. Мое крохотное вместилище разрушается, и я оказываюсь снаружи. Я поднимаю типично мужской кулачок и начинаю стучать по яичной скорлупе, пока она не разбивается. И тогда скользкий, как желток, головой вперед я вплываю в мир.
– Прости меня, крошка, – все еще лежа в постели и прикасаясь к своему животу, говорит моя мать, уже обращаясь ко мне. – Я хотела, чтобы все это произошло романтичнее.
– Тебе не хватает романтики? – спрашивает отец. – Где мой кларнет?
|
КНИГА ТРЕТЬЯ
ДОМАШНЕЕ КИНО
Зрение мое наконец включилось, и я увидел следующее: медсестру, протягивающую руки, чтобы забрать меня у врача, и огромное, как гора Рашмор, восторженное лицо матери, наблюдающей за тем, как меня несут принимать мою первую ванну. (Говорят, это невозможно, и все же я помню это.) Помню я и другие материальные и нематериальные вещи: безжалостный свет ламп, белые туфли, поскрипывающие на белых полах, муху, засиживающую тюлевую занавеску, и во все стороны разбегающиеся коридоры роддома, в каждом из которых происходила своя драма. Я ощущал счастье родителей, держащих на руках своего первенца, и мужество католиков, с которым они встречали появление на свет девятого ребенка, разочарование юной матери, обнаруживающей у своей новорожденной дочери такой же слабовольный подбородок, как у мужа, и ужас молодого отца, прикидывающего, сколько ему придется платить за тройню. На верхних этажах в аскетичной обстановке лежали женщины после удаления матки и груди. Девочки‑подростки с разорвавшимися кистами яичников дремали после инъекции морфия. Женские муки, предопределенные Библией, окружали меня с самого начала.
Обмывавшую меня медсестру звали Розалией. Она была красивой узколицей уроженкой гор Теннесси. Она прочистила от слизи мои ноздри и ввела витамин К для свертываемости крови. В Аппалачах генетические нарушения встречаются так же часто, как и имбридинг, но сестра Розалия не заметила во мне ничего необычного. Ее встревожило багровое пятно на моей щеке, которое она приняла за капли портвейна, но это оказалось всего лишь плацентой, и она его смыла, после чего отнесла к доктору Филобозяну на осмотр. Она положила меня на стол, не убирая одной руки из соображений безопасности, потому что заметила, как дрожали у доктора руки во время родов.
|
В 1960 году доктору Нишану Филобозяну исполнилось семьдесят четыре года. У него была склоненная верблюжья голова с очень подвижными лицевыми мышцами. Седые волосы нимбом окружали лысую макушку, прикрывая большие уши. К хирургическим очкам были прикреплены прямоугольные лупы.
Он начал с шеи, ощупав ее на предмет кретинических складок. Потом пересчитал пальцы на руках и ногах. Он осмотрел мое нёбо, без малейшего удивления отметив рефлекс Моро, и заглянул под ягодицы, проверяя, нет ли там копчикового отростка. Затем он развел в стороны мои скрюченные ножки.
И что он там увидел? Чистого двустворчатого моллюска женских гениталий, слегка вспухшего от обилия гормонов, – но это сходство с бабуинами имеют все младенцы. Для того чтобы рассмотреть нечто большее, доктору Филобозяну пришлось бы раздвигать складки, но он не стал это делать. Потому что именно в этот момент к его руке прикоснулась сестра Розалия, для которой эта минута тоже была судьбоносной. Доктор Фил поднял голову, и армянские глаза встретились с аппалачскими. Некоторое время они стояли молча, а потом отвели взгляды. Мне не было еще и пяти минут от роду, а основополагающие темы моей жизни – пол и случай – уже заявили о себе. Сестра Розалия покрылась краской.
– Замечательная, – промолвил доктор Филобозян, имея в виду меня, но глядя на свою ассистентку, – замечательная здоровая девочка.
На улице Семинолов торжество по случаю моего рождения было приглушено опасениями за жизнь Левти.
Дездемона обнаружила его лежащим на полу в кухне рядом с перевернутой чашкой. Она встала на колени и приникла к его груди, а не услышав сердцебиения, позвала по имени. Ее крик гулким эхом отскочил от жестких поверхностей печи, тостера и холодильника. И в последовавшей тишине она снова прильнула к Левти, внезапно ощутив внутри себя зарождение какого‑то странного чувства. Оно ютилось в пространстве между ужасом и горем, заполняя ее, как газ, пока она вдруг не поняла, что это счастье. Слезы катились по ее лицу, и она корила Господа за то, что он отнял у нее мужа, но одновременно с этими благочестивыми чувствами она ощущала совершенно не благочестивое облегчение. Худшее свершилось. И впервые за всю ее жизнь моей бабке больше не о чем было тревожиться.
Насколько мне подсказывает опыт, эмоции не могут быть выражены одним словом. Я не верю в слова «радость», «печаль» или «сожаление». Возможно, лучшим доказательством патриархальности языка является именно то, что он стремится к упрощению чувств. Я бы хотел иметь в своем распоряжении сложные гибриды, длинные немецкие конструкции типа «ощущение счастья, сопутствующего катастрофе» или «разочарование от занятия любовью с собственной фантазией». Тогда я показал бы, как «страх смерти, вызываемый стареющими членами семьи» связан с «ненавистью к зеркалам, возникающей в среднем возрасте». Я хотел бы найти определения «горю, связанному с разорением ресторана» и «восторгу, вызванному появлением в комнате мини‑бара». Мне никогда не хватало слов для того, чтобы описать свою жизнь, а сейчас, когда я начал эту историю, особенно. Я больше не могу спокойно сидеть и наблюдать за происходящим со стороны. Все последующее будет окрашено субъективным восприятием участника событий. Здесь моя история расщепляется, претерпевая мейоз. Мир обретает весомость, как только я становлюсь его частью. Я говорю о бинтах и намокшей вате, запахе плесени, царящем в кинотеатрах, о блохастых котах и их вонючих жилищах, о дожде, прибивающем городскую пыль, когда старые итальянцы заносят в дома свои складные стулья. До этого момента этот мир не был моим. Это была не моя Америка. Но вот наконец в нем появился я.
Однако это ощущение счастья, сопутствующее катастрофе, не долго царит в душе Дездемоны. Через несколько секунд она снова прикладывает голову к груди мужа и слышит, что сердце его бьется. Левти срочно везут в больницу, и через два дня он приходит в себя. Сознание ясное, и память не повреждена. Однако, когда он пытается спросить, кто родился – мальчик или девочка, выясняется, что он потерял дар речи.
По словам Джулии Кикучи, в красоте всегда есть что‑то неестественное. Вчера она пыталась доказать мне это, когда мы сидели в кафе Эйнштейна и пили кофе со штруделем. «Посмотри на эту модель, – говорила она, показывая фотографию в журнале мод. – Взгляни на ее уши – как у марсианки». Она переворачивает страницы. «Или вот этот рот. В него же можно запихать целую голову».
Я пытаюсь заказать себе еще капуччино. Официантки в своих австрийских униформах игнорируют меня, как и всех остальных, а за окном плачут обвисшие желтые липы.
«Или, например, Джекки О., – продолжает свои доводы Джулия. – У нее так широко расставлены глаза, что кажется, как будто они на висках. И вообще она похожа на рыбу‑молот».
Я готовлюсь к грядущему описанию собственной персоны. На детских фотографиях Каллиопы можно различить целый ряд противоестественных черт. Родители все это отмечают, нежно склоняясь над моей колыбелькой. (Иногда я думаю, что именно эта легкая неправильность моих черт, привлекавшая к себе внимание, и помешала разглядеть более серьезные внутренние нарушения.) Теперь представьте себе мою колыбельку как музейную диораму. Нажимаешь кнопку – и мои уши загораются как золоченые раструбы. Нажимаешь другую – и у меня начинает сиять подбородок. Следующую – и из темноты возникают высокие бесплотные скулы. Пока все вышеназванное нельзя назвать многообещающим. На основании ушей, подбородка и скул меня можно было бы счесть малолетним Кафкой. Однако нажатие следующей кнопки высвечивает мой рот, и это меняет положение вещей к лучшему. Ротик у меня маленький, но музыкальный, хорошо очерченный и предназначенный для поцелуев. В центре этого пейзажа расположен нос. Он ничем не напоминает носы классических греческих статуй. Это малоазийский нос, возникший, как и шелк, на Востоке. При внимательном рассмотрении нос этого диорамного младенца уже представляет собой арабеску. Уши, нос, рот, подбородок… Теперь перейдем к глазам. Они не только широко посажены, как у Джекки О., они еще и большие. Слишком большие для младенческого личика. Как у бабки. Большие и печальные, как на картинах Кина. Обрамленные такими большими и темными ресницами, что мама даже не может себе представить, что они образовались в ее утробе. Она изумлена, что ее организм не упустил ни одной детали. Цвет лица – бледно‑оливковый. Волосы черные как смоль. А теперь одновременно нажмите все кнопки. Видите меня? Целиком? Вряд ли. Это никому не удавалось.
В детстве, когда я был маленькой девочкой, я обладал будоражащей, экстравагантной красотой. Все черты моего лица были неправильными, но вместе взятые они производили захватывающее впечатление. Случайной и непреднамеренной гармонии. А также текучести и изменчивости, словно за моим видимым обликом скрывалось другое лицо.
Дездемону моя внешность не интересовала. Ее больше тревожило состояние моей души.
– Ребенку уже два месяца, – говорила она моему отцу в марте. – Почему вы до сих пор ее не покрестили?
– Я не хочу ее крестить, – отвечал Мильтон. – Все это фокус‑покус, чушь собачья.
Дездемона грозит ему пальцем.
– Ты считаешь святую традицию, которую церковь хранит два тысячелетия, собачьей чушью? – и она обращается к панагии, используя все известные ей имена: – Ты слышишь, что говорит мой сын Мильтон, Всесвятая, Пречистая Дева, Благословенная Богоматерь?
А когда отец продолжает упорствовать, Дездемона пускает в ход свое секретное оружие и достает веер.
Трудно описать этот зловещий, предгрозовой жест непосвященным. Отказываясь дальше продолжать полемику с моим отцом, она удаляется на своих распухших ногах в солнечную комнату и усаживается в плетеное кресло у окна. Весеннее солнце просвечивает насквозь крылья ее носа. Она берет свой картонный веер, на передней стороне которого написано «Зверства турок», а ниже более мелкими буквами конкретизировано: во время погрома 1955 года в Стамбуле было убито 15 греков, изнасиловано 200 гречанок, разгромлено 4348 магазинов, уничтожено 59 православных церквей и осквернены захоронения патриархов. У Дездемоны было шесть таких вееров – полный коллекционный набор. Каждый год она посылала в Константинопольскую патриархию пожертвования, после чего через несколько недель получала очередной веер, свидетельствовавший о геноциде, а на одном из них однажды даже оказалась фотография патриарха Афинагора на развалинах разгромленного собора. Последнее преступление, совершенное не турками, а ее собственным сыном, отказывающимся крестить свою дочь, не было отражено на веере, зато она делала все возможное, чтобы осудить его. Обмахивание веером превращалось у Дездемоны не просто в слабое шевеление кистью, а в движение всего тела, зарождавшееся где‑то глубоко внутри между желудком и печенью, где, по ее убеждению, находился Святой Дух. Оно возникало еще глубже, чем ее затаенное преступление. Мильтон пытался скрыться за газетой, но колыхания воздуха вызывали трепыхание ее страниц. Движения веера Дездемоны ощущались по всему дому – от них скатывалась пыль на лестнице, трепетали занавески, и у всех пробегала дрожь по коже. По прошествии небольшого времени возникало ощущение, что весь дом находится в режиме гипервентиляции. Оно преследовало Мильтона даже когда он садился в свой бьюик, который начинал испускать при этом слабое шипение из радиатора.
Кроме обмахивания веером бабка начинала еще взывать к родственным чувствам. Отец Майк, ее зять и мой родной дядя, к этому времени уже вернулся из Греции и поступил на службу в греческую православную церковь Успения.
– Пожалуйста, Мильти, – уговаривала Дездемона. – Подумай об отце Майке. Из‑за тебя ему никогда не удастся стать старшим священником. Неужели ты думаешь, он может смириться с тем, что его родная племянница осталась некрещеной? Подумай о своей сестре, Мильти. Бедная Зоя! У них и так нет денег.
И наконец, давая понять, что он сдается, отец спрашивает:
– И сколько это нынче стоит?
– Крещение абсолютно бесплатно. Мильтон поднимает брови и после короткого размышления кивает, утвердившись в собственных подозрениях.
– Естественно, впускают за бесплатно, а потом платишь всю оставшуюся жизнь.
К 1960 году у православных прихожан Детройта появилась еще одна церковь. Церковь Успения переехала с шоссе Верной в новое помещение на Шарлевуа, и строительство новой церкви вызвало всеобщий энтузиазм. Начав со складского помещения на Харт‑стрит, а потом перебравшись в гораздо более престижное здание, приход наконец обретал свой собственный величественный собор. В конкурсе участвовало множество строительных фирм, но в конце концов было решено отдать заказ «своим», и им оказался Барт Скиотис.
Строительство новой церкви преследовало двойную цель: возрождение великолепия Древней Византии и демонстрацию финансового процветания греко‑американской общины. Деньги лились рекой. Для написания новых икон с Крита был приглашен иконописец, проработавший около года и спавший все это время на тоненькой подстилке в незаконченном строении. Будучи традиционалистом, он воздерживался от употребления мяса, алкоголя и даже сладостей, чтобы очистить душу и обрести божественное вдохновение. Даже его кисточки по всем правилам были изготовлены из беличьих хвостов. Наша истсайдская Агия София поднималась медленно, и на это ушло почти два года. Проблема была только в одном: в отличие от иконописца Барт Скиотис работал отнюдь не с чистым сердцем и пользовался материалами низкого качества, переправляя остальную наличность на собственный банковский счет. Он неправильно положил фундамент, и вскоре на стенах появились уродующие роспись трещины. Кроме того, начала протекать крыша.
Именно в этом помещении, выстроенном с нарушениями стандартов, над его шатким фундаментом меня покрестили в православную веру, которая существовала задолго до того, как протестанты начали протестовать, а католицизм претендовать на всемирность, веру, которая находится у самых истоков христианства, когда оно было греческим, а не римским, и которая, несмотря на все попытки Аквината овеществить ее, осталась окутанной дымкой традиций и таинств. Мой крестный отец Джимми Папаниколас берет меня из рук отца и передает отцу Майку. Радуясь тому, что хоть раз ему довелось стать центром внимания, отец Майк улыбаясь отрезает у меня прядь волос и бросает ее в купель. (Думаю, именно из‑за этой части ритуала поверхность купели всегда покрыта каким‑то пушком. Вероятно, многолетнее бросание в нее детских волос приводит к тому, что они прорастают под воздействием животворящей влаги.) «Крестится во имя Отца и Сына раба Божия Каллиопа Елена… Аминь», – и он окунает меня в первый раз. В православии не применяют частичного погружения, никакого брызганья, никакого прикладывания ко лбу намоченных пальцев. Для того чтобы возродиться, сначала надо быть похороненным, и я скрываюсь под водой. Все члены моей семьи следят за происходящим – мама встревожена (а вдруг я сейчас сделаю вдох?), брат незаметно бросает в воду пенс, бабка впервые за много недель складывает свой веер. Отец Майк поднимает меня в воздух и снова опускает в купель. На этот раз я открываю глаза. Пенс Пункта Одиннадцать медленно опускается вниз. Он падает на дно, и теперь я вижу, что там лежит множество других вещей, – монетки, заколки и даже какой‑то старый пластырь. В этой зеленой святой воде я ощущаю полное умиротворение. Вокруг царит тишина. По бокам шеи, там, где у людей когда‑то были жабры, пробегают мурашки. Каким‑то образом я ощущаю, что происходящее будет определять всю мою последующую жизнь. Меня окружает семья, а я нахожусь в руках Бога. Но в то же время я ощущаю и собственную обособленность. Я осознаю это в тот самый момент, когда отец Майк погружает меня в третий раз – «во имя Святого Духа» – и снова возвращает к свету и воздуху. Это занимает довольно много времени. Вода не только мутная, но и теплая. Поэтому после третьего раза я разражаюсь фонтаном, и из пространства между моих херувимских ножек вверх взлетает кристально чистая струя. Ее искрящаяся желтизна, освещенная сверху, приковывает к себе всеобщее внимание. Подгоняемая переполненным мочевым пузырем, она дугой опускается на край купели и, прежде чем кто‑либо успевает среагировать, ударяет в лицо отцу Майку.
С хоров доносятся сдавленные смешки, потом ропот ужаса и наступает тишина. Оскорбленный этим частичным омовением и помазав себя пальцами, как протестант, отец Майк доводит церемонию до конца. Взяв в руки елей, он крестит им мой лоб, глаза, ноздри, губы, уши, грудь, руки и ноги. «Дароносица Святого Духа», – повторяет он и наконец дает мне первое причастие (за исключением того, что он так и не простил мне моего греха).
– Вот это моя дочь, – торжествует Мильтон по дороге домой. – Написала на священника.
– Это случайно, – настаивает Тесси, все еще горя от стыда. – Бедный отец Майк. Он этого не переживет.
– И как далеко, – изумляется Пункт Одиннадцать.
Но от всего этого возбуждения никто не задумывается над тем, с помощью какого устройства это могло быть произведено.
Дездемона сочла мой ответный акт крещения по отношению к ее зятю дурным предзнаменованием. Уже и без того будучи виновным в апоплексическом ударе ее мужа, я не преминул совершить святотатство еще и в церкви. К тому же я оскорбил ее, оказавшись девочкой. «Может, тебе лучше заняться предсказанием погоды», – подшучивала над ней Сурмелина. «Твоя ложечка просто выдохлась, ма», – добавлял отец. Но дело заключалось в том, что Дездемона переживала в это время напор прогресса, которому не могла противостоять. Прожив в Америке сорок лет и все это время ощущая себя вечной изгнанницей, она вдруг почувствовала, что несмотря на все затворы ее неприязни в нее начинают просачиваться некоторые черты ее новой родины. После возвращения Левти из больницы отец поднял наверх телевизор – маленький черно‑белый «Зенит». Мильтон поставил его на прикроватный столик и вышел, а ревущий и сияющий телевизор остался. Левти поправил свои подушки и начал смотреть. Дездемона по‑прежнему пыталась заниматься домашним хозяйством, но все чаще и чаще ловила себя на том, что смотрит на экран. Она все так же не переносила машин. Она зажимала уши всякий раз, когда включали пылесос. Однако телевизор чем‑то отличался от остальных механизмов, и она сразу к нему пристрастилась. Это была первая и единственная американская вещь, которую она не осуждала. Иногда она даже забывала его выключить и просыпалась в два часа ночи под звуки «звездно‑полосатого», которыми заканчивались трансляции.
Телевизор заменил разговоры, которые отсутствовали в жизни моих деда и бабки. Дездемона смотрела все подряд, негодуя от любовных интрижек сериала «Пока вращается Земля». Но больше всего ей нравилась реклама моющих средств с анимационными пузырями и мыльной пеной.
Жизнь на улице Семинолов способствовала культурному империализму. По воскресеньям, вместо того чтобы подавать «Метаксу», Мильтон смешивал для своих гостей коктейли.
– Выпивка с человеческими именами, – жаловалась Дездемона на чердаке своему немому мужу. – «Том Коллинз», «Харви Уолл Бэнг». Как это можно пить?! А музыку они слушают на этом – как он называется – hi‑fi.
Мильтон включает музыку, они пьют «Том Коллинз», а потом танцуют один напротив другого, как будто дерутся.
Разве мог я олицетворять для Дездемоны что‑либо иное, кроме конца света? Она старалась даже не смотреть на меня, прячась за своим веером. А потом однажды Тесси надо было уйти, и Дездемоне пришлось остаться со мной. Она осторожно вошла в мою комнату и приблизилась к детской кроватке. Шестидесятилетняя женщина в черном склонилась над розовым запеленутым младенцем. Возможно, мой вид чем‑то ее успокоил, а может, в ее мозгу уже начали возникать связи между деревенскими и городскими детьми, бабьими россказнями и достижениями современной эндокринологии. Хотя, может, все это было и не так. Потому что, недоверчиво склоняясь над моей кроваткой, она увидела мое лицо, и в ней заговорила кровь. Ее озабоченное лицо маячило над моим, изумленным. И ее скорбные глаза взирали на мои, такие же черные. Мы во всем были схожи. Она взяла меня на руки, и я сделал то, что делают все внуки, – стер разделявшие нас годы. Я вернул Дездемоне ее прежнюю кожу.
С того самого момента я стал ее любимицей. Она освобождала мою мать, забирая меня к себе на чердак. Левти к этому времени восстановил свои силы и, несмотря на потерю речи, продолжал оставаться бодрым жизнелюбом. Он вставал на рассвете, мылся, брился, повязывал галстук и в течение двух часов до завтрака занимался переводами с древнегреческого. К этому времени он уже не мечтал об издании своих переводов, но занимался ими, потому что ему это нравилось и они помогали ему сохранять острый ум. Для того чтобы общаться с членами семьи, он постоянно носил под мышкой маленькую грифельную доску и писал на ней сообщения с помощью слов и изобретенных им иероглифов. Понимая, что они с Дездемоной являются обузой для моих родителей, он делал все возможное, чтобы помочь им: занимался починкой, уборкой и брал на себя обязанности посыльного. Каждый день вне зависимости от погоды он отправлялся на свою пятимильную прогулку и возвращался после нее, лучась жизнерадостной улыбкой. По вечерам он слушал на чердаке пластинки с ребетикой и курил кальян. Всякий раз, когда Пункт Одиннадцать спрашивал его, что это такое, он писал на доске: «турецкая грязь». Мои родители всегда считали, что он курит ароматизированный табак, и где он брал гашиш, остается только догадываться. Вероятно, он добывал его во время своих прогулок, так как у него попрежнему оставалось много знакомых греков и ливанцев.
С десяти до двенадцати мною занимались дед и бабка. Дездемона кормила меня из рожка, меняла пеленки и пальцами расчесывала мне волосы. Когда я начинал капризничать, Левти носил меня на руках. Поскольку разговаривать со мной он не мог, он меня подбрасывал, что‑то напевал и прижимал свой большой крючковатый нос к моему маленькому и еще не развившемуся. Мой дед походил на величественного незагримированного мима, и лишь когда мне исполнилось пять лет, я понял, что он нездоров. Когда ему надоедало строить мне рожи, он относил меня к окну, и мы с разных концов жизни вместе смотрели на обрамленный деревьями пейзаж.
Скоро я научился ходить. Возбужденный подарками в ярких обертках, я вбегаю в кадр фильма, который дома снимает отец. На одном из этих первых целлулоидных праздников я разодет как инфанта. Долго ждавшая рождения дочери Тесси слегка перебарщивала, наряжая меня. Розовые юбки, кружевные оборки и стеклянные вишенки в волосах. Мне не нравилось одеваться, и я не любил колючую рождественскую елку, поэтому в кадре я обычно трагически рыдаю…
Или все дело в кинематографическом таланте отца. К камере Мильтона прилагался целый комплект безжалостно слепящих прожекторов, поэтому фильмы у него получались настолько яркими, что это делало их похожими на гестаповские допросы. С подарками в руках мы жмемся друг к другу, словно нас захватили с контрабандой. Кроме слепящего света фильмы Мильтона отличались еще одной особенностью: он, как Хичкок, всегда появлялся в них сам. Единственным способом определить количество оставшейся пленки было заглянуть на счетчик с обратной стороны линз. Поэтому в разгар именинных вечеринок или рождественских сцен всегда повторялся один и тот же момент, когда весь экран заполнял глаз Мильтона. Поэтому сейчас, когда я пытаюсь набросать картину своего раннего детства, передо мной прежде всего возникает сонный медвежий глаз моего отца. Он придавал постмодернистский оттенок нашему домашнему кино, подчеркивая искусственность происходящего и заставляя обратить внимание на механику, что и определило в дальнейшем мою эстетику. На нас смотрел мигающий глаз Мильтона, столь же огромный, как глаз Христа Вседержителя в церкви, только гораздо лучше мозаичного. Это был живой глаз с чуть налившейся кровью роговицей, пушистыми ресницами и мешковатой, кофейного цвета кожей под нижним веком. Он смотрел на нас каждый раз не менее десяти секунд. Затем объектив камеры отъезжал в сторону, мы видели потолок, осветительную аппаратуру, пол и снова себя – семейство Стефанидисов.
Первым появлялся Левти. По‑прежнему франтоватый несмотря на последствия удара, в накрахмаленной белой рубашке и ворсистых клетчатых брюках, он пишет на своей грифельной доске «Христос воскрес». Рядом с ним сидит Дездемона, чьи вставные челюсти делают ее похожей на черепаху. Моей матери в этом фильме, коробка с которым надписана «Пасха‑62», через два года исполнится сорок. Она прикрывает лицо рукой не только из‑за слепящего света, но и для того, чтобы скрыть сеточку морщин вокруг глаз. Этот жест объясняет мне мою симпатию к Тесси – мы оба никогда не любили быть на людях и лучше всего чувствовали себя сидя где‑нибудь в сторонке, вдали от чужих глаз. На ее лице я различаю последствия ночного чтения какого‑то романа. В ее уставшей голове толпятся все умные слова, значение которых ей пришлось выискивать в словаре, чтобы вставить их сегодня в письмо, адресованное мне. В этом жесте также содержится отказ – единственный способ, которым она может отомстить мужу, переставшему обращать на нее внимание. (Мильтон каждый вечер возвращался домой, он не пил и не бегал за юбками, но, поглощенный своим бизнесом, он каждый день словно оставлял в ресторане все большую частичку себя, так что человек, возвращавшийся к нам, все больше напоминал робота, который резал индеек и снимал семейные праздники, но на самом деле как бы отсутствовал.) Поэтому поднятая рука моей матери служит своего рода предупреждением.
Пункт Одиннадцать лежит на ковре, поедая конфеты. Внук двух производителей шелка – одного с грифельной доской, другой – с четками, – он никогда не занимался шелкопрядами. Он никогда не был в Коза‑Хане. Окружающая среда уже наложила на него свой отпечаток, и он имеет деспотический, самовлюбленный вид всех американских детей.
Далее в кадр впрыгивают две собаки – наши боксеры Руфус и Виллис. Руфус обнюхивает мои пеленки и, точно рассчитав время, садится на меня. Позднее он кого‑то укусит, и обеих собак придется отдать. Мама прогоняет Руфуса, и снова появляюсь я. Я встаю и улыбаясь направляюсь к камере…
Я отлично помню этот фильм. Именно его доктор Люс выпросил у моих родителей, чтобы ежегодно показывать своим студентам в медицинской школе Корнелла. Как утверждал доктор Люс, тридцать пятая секунда этого шедевра подтверждала его теорию о ранней половой идентификации. Именно его он показал мне для того, чтобы объяснить, кто я такой. Посмотрите на экран: мама протягивает мне куклу, я беру ее и прижимаю к груди, а потом беру игрушечную бутылочку и пытаюсь напоить куклу молоком.