Антропологический взгляд на мемуарную литературу о детстве




Владислав Скитневский.

Сага о деформированном детстве

Валентине, жене и спутнику моего детства, юности

и всей оставшейся жизни.

 

Антропологический взгляд на мемуарную литературу о детстве

 

Среди многих антропологических ценностей человека особое место занимает детство. Между тем, в науке, в искусстве, в художественной литературе его почему-то стали предавать забвению, а то и «табуированию», хотя, на самом деле, «все мы вышли из детства».

Современная массовая культура заслонила собой детство уже нескольких поколений, лишила его исторической памяти, возможности использовать в качестве веских доказательств и понимания поведения взрослых людей, принадлежащих к разным когортам и слоям общества. И это вопреки тому, что пути социализации детей в разное историческое время не могли быть одинаковыми, похожими друг на друга, поскольку формировались той исторической средой, в которой ребенку суждено было переживать и делать первые попытки осмыслить происходящее с ним.

В тот период жизни, когда еще не ты идешь по жизни, а тебя ведут по ней, не так-то просто маленькому человечку все понять, тем более сделать по-своему. Ведь это детство. Однако, я имею в виду не то розовое детство, о котором мы всегда вспоминаем, а другое, деформированное такими страшными социальными коллизиями, к каким относятся войны и революции. Я имею в виду не только детей войны, но и их детей. Об этом надо помнить всем, в том числе литераторам и кинодраматургам.

Состарившиеся сегодня дети войны остаются пока единственными носителями индивидуальной памяти, которая, к сожалению, так и не трансформировалась в память социальную, и если такая память и имеет место, то с явными признаками социальной амнезии. СМИ в какой-то мере провоцируют пожилых людей вспомнить прожитое детство, напоминая о войне в том или ином ракурсе. Эти люди оказались сегодня между собственными воспоминаниями и напоминаниями о войне со стороны, когда о ней говорят, игнорируя детей, являющихся субъектом этого величайшего исторического процесса.

Здесь мне хотелось бы рассказать о некоторых образах детства, порожденных второй мировой войной в сознании моего поколения. Конечно, в художественной литературе такие образы обычно порождаются культурой взрослых людей, в том числе и писателями, судьба которых в какой-то мере была опалена пожаром военной грозы или ее зарницами. Однако писатели – это совсем небольшая прослойка нашего общества. К тому же не всегда имели возможность создать убедительный образ военного детства из-за жесткого идеологического контроля описания героики войны. То, что было ими создано в детской литературе, хорошо послужило воспитанию послевоенных поколений.

К сожалению, образы персонажей в детской литературе о войне лишены антропологической окраски. Они не несут в себе физические или психологического переживания страха, голода, боли, унижений, болезненного ощущения телесности или душевного дискомфорта, имевшие место в детском возрасте. Это было не принято показывать в недавнем прошлом. А между тем, сама война, как процесс борьбы за власть, как специфическая массовая форма поведения людей на фронте и в тылу – не всегда были понятны детям, не смотря на то, что они чаще всего становятся ее первыми жертвами, как с той, так и с другой стороны воюющих.

Я давно порывался изложить это все на бумаге, но всякий раз, как только появлялся первый абзац – рука опускалась, а тетрадь отодвигалась подальше. Я ловил себя на том, что, чем более мы живем, тем интенсивнее мое воспаленное воспоминание насыщается многочисленными домыслами увиденного, услышанного и пережитого в детстве. Между тем, эти домыслы со временем становятся восполнением моего прошлого детского недомыслия. Они – продукт рефлексии пожилого человека, чье детство так и не созрело в детстве. Оно было ампутировано обществом, оставив для меня жизнь – деформированной, искалеченной, неполноценной.

Сейчас я отношусь к воспоминаниям детства двояко: с одной стороны – стараюсь не включать его в пределы моего уже стареющего сознания, стремлюсь избавиться от него, как от предмета горечи и сожаления. Но, с другой стороны, ловлю себя на том, что не могу раскаяться за свои детские поступки, не нахожу в себе чувства смущения или стыда.

Вспоминая себя в раннем детстве (1940-1945 гг.), невольно задаюсь вопросами: «Кто я такой? Почему это произошло именно со мной? Где моя родина и кто мои родители?»

В группе детей, в которой я рос в те годы, царствовала особая субкультура, насыщенная отсутствием гуманного общения со стороны взрослых, обязанных в рамках их должностных обязанностей исполнять функции родителей в период младенчества. Можно только догадываться, что с младенцами в таких заведениях много не разговаривают, не агукают. Дефицит диалога явно вызвал наш первый физический недостаток – пусть не немоту, но тяжелейшее поражение слуха и речи. Возможно, это было некому или некогда делать. За провинность наших родителей с нами тоже перестали разговаривать по принципу «А с вами мы вообще разговаривать не хотим». Вот почему позже мы проявили какое-то странное умение видеть, думать и чувствовать. Мы были во власти порождаемых нами представлений, лишенных понимания, но не лишенных каких-то странных законов логики. Логики маленьких старичков детского возраста. Это заметили позже наши воспитатели.

Уже позже мы начинали понимать, что откровенное безразличие к нам формирует в нас такое же безразличие к происходящему. Тогда мы еще не могли понять, что именно происходило с нами, не догадывались о том, что наши души начинал разъедать быстро текущий процесс фрустрации, наполнявшей наши души изощренно вопросительным отношением к жизни, на фоне ежедневного, систематического неудовлетворения элементарных жизненных потребностей. Если даже нам и выпадало что-то, то в форме, напоминающей подаяние или снисхождение. Это явно унижало нас, вызывало отвратительную обратную реакцию в виде частой вспышки агрессивности: циничной, злой, беспощадной.

Наш «спецдетсад» сначала находился в г. Красногвардейске, (ныне Ленинградская область, г. Гатчина). Позже, с началом войны, нас почему-то перевели в г. Колпино: то ли в детскую колонию, то ли под надзор военизированной охраны Ижорского завода. Уже здесь я хорошо запомнил другую воспитательницу – Малинину Анастасию Павловну. От нее мы узнали, что родители наши «враги народа», проникшие в «ЧК» и потому Родина их наказала. Видя, как это нас потрясло, она обняла одного из нас и сказала, чтобы мы не чувствовали себя сиротами.

– Теперь ваш отец – великий Сталин, а мать – наша Родина, СССР. И если завтра будет война, мы все должны пойти на врага за нашу Советскую Родину. А теперь… разучим новую песню о Сталине…

Надо заметить, что еще в Красногвардейске нас рано научили азбуке и чтению. Наизусть мы знали некоторые стихи Маяковского, Маршака, Барто, Чуковского, Михалкова. Мы распевали песни, многие из которых я не могу забыть и сегодня: «Широка страна моя родная», «На просторах Родины чудесной», «Шумят плодородные степи», «По военной дороге», «Нас не трогай», «Не скосить нас саблей острой» и много других. У каждой из этих песен был красивый, распевный мотив. Особенно мелодичными были песни о Сталине.

Уже в Колпино был такой случай. К нам пришли важные военные гости. На них была красивая форма. Нас построили для исполнения песен. Надо отдать должное – в приюте нас нарядно и чистенько одевали. Мы пели под ба-ян, на котором играла еще одна воспитательница. Немолодая. Она часто курила и подолгу кашляла. Но мы все ее любили за хорошую музыку. Так вот. В гости пришли военные. Первой мы стали петь «На просторах Родины чудесной». В ней, в припеве, дважды повторялись две строчки:

 

«С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет»

 

Мы спели ее хорошо. Уже приготовились петь другую, но один военный остановил нас и попросил пропеть снова эту же песню, но только один ку-плет. И мы еще раз спели припев. Военный дяденька, что-то шепнул друго-му, и попросил нас еще пропеть это же еще раз. Нам стало даже весело, и мы пропели третий раз. После этого нас быстро удалили.

На другой день нашим пением занялась… наша медсестра. Она просила нас петь эту же песню «более внимательно»: в припеве, надо было, оказывается, ударение делать на слове «с песнями». Только много позже мы поняли, что ударение делали не там, где положено и потому, вероятно, звучало как «С песнями борясь». Потом по заплаканным лицам нянечки и медсестры мы поняли, что произошла какая-то неприятность. С тех пор баянистку мы больше не видели и пели без музыки.

После этого нас учил петь другой музыкант: паренек, «дядя Саша», по фамилии, кажется, Савицкий. Именно он потом помогал грузить нас на грузовик в январе 1942 года, когда нас вывозили в тыл через ладожский лед. Каждого из нас он бережно завертывал в одеяло, перетягивал веревочкой, а за пазуху вкладывал два пакета с сухарями, на которых (некоторые из нас долго хранили пакеты… чудесный запах хлеба) было написано «Сухари. ОРС Ленинградского НКВД облисполкома».

В кабине грузовика ехала воспитательница Малинина, в полушубке, в платке и в валенках. Мы же лежали под брезентовым тентом, на соломе, и она к нам заглядывала через задний борт на каждых остановках. Каждый из нас должен был не шуметь и не высовываться, хотя мы от холода уже давно освободили ноги от бечевки и согнули их под живот. Помню только, как было страшно холодно, и мы скулили, как щенки, объевшись за один присест сухим пайком, не имея возможности справить естественную надобность, страдая от безысходности происходящего. Позже мы вспоминали этот путь, как страшный сон, когда всем нам очень хотелось умереть. Нас все время клонило ко сну. Мы замерзали.

Позже мы слышали голос Малининой. Она просила людей перенести нас в вагон-баню. И вот здесь мы снова узнали, кто мы есть на самом деле:

– Сама таскай свое говно!

– Да нельзя же их сразу в баню. Оттирать их надо снегом…

– Малинина! Разбирайся быстро с этими вражьими выблядками. Маши-на должна вернуться в Ленинград.

– Господи! Да они же мертвые…Куда же их?

– Дети! Дети! Кто меня слышит. Это я… Анастасия Павловна. Сумка с документами у Полиночки… Полиночка, сделай все, как я тебе сказала… Храни вас Господь…

Больше Малинину нам увидеть не пришлось… Кроме меня. Спустя много лет.

Странно, но страдания делают человека сильнее. Возможно, что некоторых из нас Бог действительно хранил, хотя о нашей религиозности я бы не взялся судить строго. Это очень сложный вопрос. Хотя только теперь осознаешь, что все наши болезни, горечь утрат и страданий уже тогда были источником еще неосознаваемой нами религиозности. Постоянно переживаемые нами физические и душевные страдания окрашивали наши отношения со взрослыми чаще всего в черно-белые тона: мы их или любили беспредельно, или ненавидели люто.

Нельзя сказать, что во взрослых людей веры у нас не было совсем. Мы относились к ним настороженно, внутренне съежившись, собравшись в колючий комочек. Мы никогда первыми не вступали с чужими в общение, к тому же почти все мы были махровыми заиками. Деформация речи поразила нас беспощадно и жестоко. Слушать нас, и даже видеть процесс озвучивания мысли, было явно неприятно. Это было невыносимо и для нас самих.

Единственный, с кем мы могли всегда общаться, был Бог. Именно Анастасия Павловна научила нас молитвам «Отче наш», «Господи, Иисусе Христе», «Богородица, Дева радуйся!» и другие. Не могу сказать за всех, понимали ли мы все суть того, о чем мы беседовали с Боженькой, как мы его назвали. Но факт остается фактом. Он был для нас свят. И нам порой было очень стыдно за себя перед Ним, когда мы поступали гадко, зло, омерзительно. Конечно, вся наша детская злость происходила от бессилия и безысходности. Я хорошо запомнил небольшую иконку-складник Преподобного Серафима Саровского, которую нам осторожно приносила в приют Анастасия Павловна, и потому я сразу же узнал ее в изголовье умиравшей воспитательницы. Осенив себя крестным знаменем, я низко поклонился им обоим.

Отсутствие отца и матери делало нас явно неполноценными. Нашими лучшими учителями тогда могли быть только опыт жизни без родителей и наши собственные переживания, обогащавшие этот опыт, ставший для нас неписанным учебником-самоучителем. Может быть поэтому, мы очень рано увидели в себе Человека. Только сейчас убеждаешься в том, как оказалось здорово, увидеть жизнь сначала из глубины, со дна. Зато потом, спустя годы, уже с вершины лет, становилось все понятным и ясным. Но… такой метод познания жизни я бы никому не пожелал.

Наша маленькая группа детей в возрасте 10-12 лет уже обладала тогда своей собственной субкультурой, отличающейся от домашних ребят и даже от сирот нормальных детдомов. Вспоминаются разные лоскутные обрывки событий, точнее сказать, «со-бытий», частички нашего бытования, личной жизни, забвению не подлежащих. Лучше всего запомнилось то, что было пережито и пропущено через сердце. Но кто-то может не поверить, и сказать, что все это миф. Ну и пусть себе говорит. Это действительно мой личный миф, но на основе воспоминаний детства. Мой миф объясняет мир моего собственного детства с высоты семидесяти лет жизни. Этот мир я пережил еще у подножья, в начале восхождения на высоту. Мой миф о детстве ведет себя как культурный миф. В нем все нормально. В нем ненормально только само детство. Его патология в том, что война деформировала его, лишила многого того, что ребенку положено по правам Человека. В этой связи свой миф я воспроизвожу так, как я его пережил.

Мои воспоминания – это тоже встреча с детством. Только очень запоздалая. Дело не в том, что конкретно ты помнишь, а в том, как этот факт сегодня интерпретируется. Мы – дети войны, а у каждой войны есть свои дети. Какая война, такие и дети. Одно из безобразий любой войны – это сироты. Они вечные спутники войны и революции. Но сирота в страхе до тех пор, пока люди продолжают нести друг другу зло. И этот страх остаться одному порождает в сироте безразличие к самому себе. И тогда он ожесточается, а в его душе жестокость, страх и безразличие пожимают друг другу руки…

…Когда нас, завернутых в одеяла, везли в грузовике из города Колпино в разрушенный Ленинград, а потом в лес, чтоб дождаться темноты, а потом ночью через ледяное крошево Ладожского озера, мы страха не ощущали. Наше сознание замерзло. Оно не могло осознавать того, что с нами происходило. Хотелось только тепла, тепла, тепла. Мы были стянуты суконными одеялами и не могли пошевелить конечностями. Мы испражнялись под себя и это окончательно унизило нас, раздавило… Мы превратились… в дерьмо. Уже позже, тех, кому довелось добраться до Уфы и оказаться в спецдетдоме, все чаще называли именно этим словом, только в простонародном варианте.…

Некоторые воспитатели звали нас за глаза еще и «недоносками», добав-ляя порой еще и эпитет «вражьи». Из рассказов этих же воспитателей мы знали о том, что некоторых из нас действительно «донашивали» в колонии г. Колпино, на территории знаменитого Ижорского завода.

К сожалению, мой детский разум не мог еще тогда воспринимать, тем более понимать, многие факты жизни. Были только представления, в ткань которых проникали только те обстоятельства, которые касались лично меня, моего тела, моей души. То, что причиняло боль, оставалось в памяти надолго, в виде картинки, оформленной в рамочку военного и послевоенного времени.

До Уфы нас довезли не всех. Нас сразу же отправили в деревню Степановка, что рядом с нефтеперерабатывающим заводом. Хватило двух саней-розвальней, чтоб уложить в них нас всех, завернутых по двое в большие тулупы. Для нас выделили отдельный дом на горе, которую почему-то называли Барская. Говорили, что раньше это была барская усадьба. Вокруг высокие дубы и липы. А внизу красивая речка с не менее красивыми берегами.

В Степановке был еще один детский дом, с сиротами местного происхождения, которых позже, после войны почти всех разобрали вернувшиеся с фронта родители. Однако нас, «рожденных в Крестах», это не касалось. Что касается специфики нашей группы, отделявшей нас от других детей детского дома в Уфе, то она была понятна только работникам НКВД и нашей заведующей: мы принадлежали к контингенту репрессированных родителей, бывших работников НКВД Ленинграда, в котором был убит С.М. Киров.

Взрослея, мы постепенно узнавали всю ущербность нашего появления на свет. Старенький врач «дедушка Вася», фамилия его Костяев, был когда-то «земским врачом». Мне он запомнился как святая личность. Смазывая наши бесконечные гнойные нарывы ихтиолом, он шептал нам: «Не горюй, детка. Мы здесь все на одном корабле. Одни, правда, на палубе гуляют, а вы пока в трюме посидите. Ну, уползай, вонючка! Эк живот-то раздул… Весь в зеленке… Рахит-малахит».

Выползая на лужайку Барской горы, на которую местные жители редко поднимались, мы усаживались в кружок, снимали свои «лохматы» и вылавливали из них вшей. Это уже входило в привычку, поскольку эти твари заставляли чесаться. Смотреть на нас со стороны, видимо, было смешно. Иногда проходящие дразнили нас: «Эй, рыбаки! Много рыбы наловили в штанах своих?». Мы им отвечали матерно, вызывая у прохожих адекватную реакцию. И тогда «дедушка Вася» научил нас не злиться, не материться в ответ, а отвечать: «Каких наловили – выбросили, а каких не поймали – забрали себе». Сначала мы и сами не понимали смысла, а потом дошло. Умный был дед.

Вскоре мы разузнали от него, что по достижению двенадцати лет нас положено отправить к родителям по месту их нахождения. Где они находились, мы догадывались, вот только в каком конкретно месте – не могли знать.

Почему-то нашу ленинградскую группу называли Ижорской. Вероятно, по месту дислокации нашего приюта на территории Ижорского завода. А потом мы узнали себя по другим качествам, по «национальным». Нам это было не очень непонятно, хотя мы все считали себя русскими, говорили все по-русски и другого языка знать не могли. Так мы узнали, что в нашей группе русских только Шурик Катков и Коля Горячев. Маленький росточком Миша Кулагин оказался ижором, а белокурый Эдик Линд – ингерманландским финном, все остальные – условные евреи (полукровки), кроме единственной девочки Полины Розенцвейг. Она, говорили, была типичная…

У Полины после ледового перехода через Ладогу были ампутированы отмороженные пальцы правой ноги. Старше нас на два года, она, единственная девочка, была нами признанным авторитетом. Ее очень жалели и воспитатели. Умная, не по годам развитая, она умела находить общий язык с деревенскими ребятишками, со сверстниками из других групп. Воспитатели признавали ее своей помощницей, а нянечки в ночное дежурство даже брали ее спать к себе, чтобы в борьбе со сном поболтать на разные темы.

Мы любили Полину за ее непохожесть на нас. Все-таки это была девочка. Она сумела внушить нам веру в себя, в свое человеческое достоинство, не смотря на многие физические недостатки, ущербность. Но больше всего мы любили ее за то, что она могла все выведать, разведать и тихо передать нам. Когда мы узнали, что есть разные народы и что мы тоже принадлежим к разным народам, то нашему безразличию к жизни пришел конец. Вспыхнувшее в нас вопросительное отношение к жизни разных народов можно бы назвать извержением вулкана. Мы ночами долго не могли уснуть, распаляясь в спорах, сначала о том, откуда берутся дети, потом о том, как их разделяют по разным национальностям. Полина здесь была умнее всех. Она, оказывается, давно знала, где люди берут детей, но помалкивала. Теперь она всех нас успокоила, заявив о том, что если Сталин наш отец, то значит он сам тоже и русский, и еврей, и ингерманландский финн. Мы засыпали, а Полина уходила к ночной нянечке «бабушке Домне» и, укладываясь вместе с ней, не давала ей спать. «Тебе спать не положено», – говорила она ей, задавая свои вопросы, в том числе и про евреев.

– Так вот…– говорила она после бесед с Домной. – Евреи убили Иисуса Христа. Это было давно. Но мы должны замаливать этот грех. А наши родители убили Кирова, хотели убить Сталина, но за их грех будем расплачиваться мы, их дети. Еще она мне сказала, что теперь Бога нет и всех попов порасстреляли рабочие. Так что Сталин нам вовсе не отец. Будет он всякое говно делать!

Это нас потрясло. Мы стали понимать, что наша жизнь может оказаться в руках любого человека, который может потребовать от нас ответственности за поведение наших родителей. Частые отрицательные эмоции вызывали не только головную боль и раздражение, боль во всем теле, особенно в ногах и в пояснице. Наше поведение постоянно было адекватно настроению, поэтому няни и воспитатели за глаза называли нас «психами ненормальными». К тому же мы очень сильно сквернословили. Мат наш, соленый и злой, исполнялся не по-детски смачно, по-русски. Сквернословие было одной из типичных особенностей нашей субкультуры. Это, конечно, антропологический фактор, но уж больно неудобный для воспроизведения в тексте. Я буду его или замалчивать, или прибегать к помощи языка Эзопа.

В начале весны 1945 года в деревню Степановку зачастили фронтовики, но… в соседний детдом, чтобы там забрать свое найденное чадо. Число воспитанников в том детдоме резко сократилось, и вскоре нас переселили с Барской горы, объединив всех в один коллектив. Однако нашу ленинградскую группу сохранили, хотя она очень сильно сократилась в связи со смертью четырех неисправимых дистрофиков.

День Победы, 9 мая 1945 года, мы запомнили на всю жизнь. Творилось невероятное. Мы не совсем понимали сути происходящего и потому могли только наблюдать за необычным поведением взрослых людей, ликование которых даже сегодня для меня не поддается разумной оценке. Наши воспитатели обнимались, тискали нас до хруста костей, плакали. Это состояния взрослых передалось и нам. Оно явно начинало выходить из под контроля. Сначала мы испугались и начали реветь, думая, что взрослые сошли с ума. Такую чрезвычайную эмоциональную возбудимость людей мы никогда еще не наблюдали. К тому же мы, прожившие свои годы в изоляции от большого скопления людей, вдруг оказались в эпицентре толпы колхозников и наших воспитателей, ликующих по поводу, совершенно недоступному нам для понимания того, чтобы вести себя так, как вели себя они. Они про нас просто забыли. В нашем присутствии они перестали распознавать индивидуальные различия, перестали стесняться того, что они говорят и что делают. Все они превратились в какую-то однородную кипящую массу, из которой исходили возгласы ликования, вопли, слезы радости, мат, сопровождающиеся подпрыгиванием, порой непристойными движениями и беспрерывным обниманием каждого, попавшего под руку.

Я помню, как некоторые из нас забежали в палату и залезли кто под на-ры, кто под длинный стол, за которым нас кормили. А за распахнутым окном люди разбирали оставшиеся после первомайского праздника красные полотнища лозунгов, обворачивались ими и шли по улице, заходя в каждый крестьянский дом. Все это продолжалось до самого вечера. Нас никто не кормил. И мы вместе с другими детьми пошли по домам. Нас люди затаскивали к себе избу и усаживали за стол, на котором была всякая еда. Почему-то всем захотелось нас накормить. Я заметил, как в мою миску все стали складывать то картошку, то капусту, кто соленые огурцы. Какой-то однорукий мужчина плакал, обнимая меня единственной рукой, в которой держал граненый стакан с водкой. Целуя меня в затылок, он совал мне в рот граненый стакан, разливая на меня вонючую жидкость, которую я успел уже несколько раз проглотить. В палату меня принесла воспитательница уже сонного.

А в середине ночи полыхнул пожар. Ворованный на соседнем крекинг-заводе керосин вспыхнул сразу в нескольких крестьянских домах. Горела половина деревни. Нас вывели всех на улицу. Зарево пожара было столь огромно, что казалось, будто горит само небо. Две пожарные машины, прибывшие с завода, ничего не могли поделать. В некоторых избах заживо сгорели люди. Наш дом лишился части крыши и кабинета директора со всеми документами.

С этого великого дня и с этой трагической ночи наша жизнь резко изменилась. Мне и еще троим объявили, что мы едем в Ташкент, где нас передадут родителям. Все было так неожиданно, что мы даже не могли адекватно отреагировать на такую лавину свалившейся на нас информации.

Утром нас отвезли в Уфу в РОНО, где каждому выдали конверты с документами для передачи сопровождающему. Вокзал в Уфе был под горой и наш трамвай медленно, на тормозах, спускался с горы, как бы предлагая нам почувствовать начало дальнего путешествия.

Нас привели в комнату милиции. Молодая женщина в военной форме с медалью на груди ожидала нас. Это была сержант Галия Ахметшина. Лицо ее было рябое, строгое и не предвещало ничего хорошего. Черные волосы, черный берет с красной звездочкой как бы слились в единый портрет, какой во время войны можно было видеть на плакатах с призывом стать Ворошиловским стрелком.

Сержант взяла наши конверты, заставляя сделать шаг вперед каждого, чьи документы уже просмотрела и говорила:

– Беру… Поедешь со мной…

А вот Полину брать не захотела.

– Калека… Тебе туда нельзя, – сказала она.

– Сама ты калека… Рябая… – И Полина сделала шаг вперед.

Наступила гнетущая тишина. В ту же минуту Полина от удара сержанта свалилась на пол и задергалась в судорогах. С ней и раньше это случалось, но только не в такой ситуации. Не сговариваясь, мы все трое упали на Полину сверху и закрыли ее собой. Галия выскочила из кабинета, а воспитательница стала приводить в чувство Полину. Нас всех колотила мелкая дрожь.

Пришел человек в штатском и повел нас всех на перрон. Идя вдоль со-става, наполненного пассажирами, он подвел нас к вагону, у которого с че-моданом стояла наша боевая Галия Ахметшина. Он громко сказал ей:

– Чтоб больше даже пальцем никого… Поняла?

– Так вражьи дети, товарищ майор…

– Заткнись, дура… Заводи детей в вагон!

Галия первая помогла Полине подняться по ступенькам и сама прошла за ней в вагон. Человек в штатском помог подняться и нам. Вагон был забит битком. Теснота неимоверная. Вонь, духота. Люди ссорились из-за мест. У нас на всех было два боковых места. Не помню, как выдержали эту ночь. Рано утром сержант Галия выводила нас на станции Кинель. Это была большая станция. Повсюду на земле спали и сидели люди. Мы долго шли по шпалам к другому поезду, который состоял наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов. Подошли к вагону, на котором мелом было написано «Начальник поезда». У входа стояла толпа людей. Галия, растолкав всех, с чемоданом поднялась в вагон, сказав нам:

– Никуда без меня! Полина, ты старшая.

Ждали мы ее очень долго. Ругали ее по-всякому. Хотелось есть.

– Вот они, мои красавцы, – услышали мы ее голос сверху. – Заждались меня? – и Галия громко захохотала.Она вела себя очень странно. Мужчина в железнодорожной форме азиатской наружности придерживал ее под руку, чтоб она не свалилась с подножки.

– Подымайтесь, дорогие мои жидята…– И она снова весело расхохоталась.

Мы стояли возле купе начальника поезда, а он подозрительно разглядывал нас и приговаривал: «Жаксы, жаксы. Будем искать вам место. Жаксы». Галия, с медалью на груди, щебетала:

– Золотые вы мои! Я же вас еще и не покормила со вчерашнего дня. Они у меня терпеливые, не зря в следственном изоляторе родились. Наши люди! Сейчас мы пойдем в другой вагон и там закусим, и еще раз выпьем.

– А почему еще раз? – вдруг спросила ее Полина. – А где же первый?

Но Галина перебила ее:

– Молчать…

– А-а, я все понял, – сказал начальник. – В нашем поезде №500 есть вагон-изолятор. Веди их туда, а я позже подойду.

Галия первой спустилась с чемоданом и … вместе с ним рухнула на землю. Люди стали ее поднимать и отряхивать. А кто-то рядом произнес: «Нажралась… сука. Медаль нацепила…»

Наконец, мы подошли к товарному вагону с надписью мелом «Вагон-изолятор». Это было наше последнее пристанище. Забравшись на нары, по-крытые брезентом, мы все улеглись и тотчас уснули. А ночью кто-то залез в наш вагон-изолятор с фонариком. Галия сказала ему что-то не по-русски, и человек забрался к ней на нары, приговаривая что-то на своем языке. Стучали колеса, покачивался из стороны в сторону наш вагон, и только утром Полина шепотом сказала нам.

– Ночью они делали детей…

Мы это и без нее поняли, только боялись шелохнуться. Кто ее знает, чтобы они могли с нами сделать.

Нас почему-то больше ничто не удивляло. Даже есть не хотелось. Нам постоянно хотелось спать. Спали вповалку. Фонарь «летучая мышь» отбрасывал на противоположную стену наши тени, как холмики. Полина подняла зажатую в кулак руку над своей тенью:

– Это моя могилка…

– А это моя, – сказал я, подняв свою руку.

– А я не хочу умирать, – произнес Эдик Линд и не поднял руки.

– А я хочу. Я тоже с вами. – И Миша Кулагин поднял свою тоненькую ручку. – Я уже заболел. Мне так холодно и сильно трясет…

Мы ехали в Ташкент, в город хлебный. Поезд шел медленно, с частыми остановками. На какой-то станции к нам в вагон привели больного мужчину и положили на нижние нары. Галия сказала нам:

– Сидите там наверху и не прикасайтесь к нему. У него «сыпняк».

Утром потому сняли свои рубахи и, как всегда, начали ловить вшей. Галия исчезла, оставив нам круг колбасы и буханку хлеба. Поздно ночью она с трудом влезла в вагон. Кто-то ее подсаживал и грязно матерился. Из чемодана Галия вытащила мужские нательные рубахи с тесемками на вороте. Всю нашу вшивую одежду она отняла у нас и выбросила из вагона. Мы переоделись в белые рубахи и стали как привидения. Длинные солдатские рубахи были нам почти до пят.

– Теперь без штанов вы от меня никуда не убежите. Все, как положено в нашем заведении. А ты, Полиночка, переходи ко мне на эту сторону. Это будет наша женская половина. Мы с тобой будем спать здесь.

Галия достала из чемодана простынь и постелила ее поперек. Но Полина ответила ей:

– Зря стараешься. Мы привыкли спать все вместе. Ты спи со своим азиатом…

Какой-то комок, завернутый в газету, залепил Полине рот. Из кулька выпали куски копченой рыбы.

– Это тебе закуска, морда твоя жидовская…

Наступила тишина, которую никто нарушать не стал. В ту же ночь в вагон привели еще одного больного мужчину. Галия велела ему оставаться на нижних нарах и не лезть наверх. Больные мужчины бредили и просили пить, но мы к ним не подходили. На какой-то станции Галия побежала к начальнику поезда. Мужчин из вагона вынесли. Они умерли.

В этот же день Галия заболела. Вечером она сказала нам, что на самом деле мы едем не в Ташкент, а только до станции Арысь, где нас должен встретить работник НКВД, который отвезет нас дальше в Акмолинск к нашим «маманям». Оказывается, по закону наш возраст уже позволял быть рядом с родителями в местах их заключения. И тогда Полина спросила ее:

– А ты уверена, что мы доберемся до этой Арыси?

– А других вопросов у тебя нет?

– Есть еще один… Вот у тебя медаль – «За боевые заслуги»…

И вдруг Галина как-то странно захихикала, налила в стакан водку, велела перебросить ей кусочек колбасы и задумчиво ответила.

– За боевые… половые… – И осушив стакан, крякнула и улеглась, от-вернувшись от нас.

Мы долго осмысливали ее ответ, ничего не понимая. И только Полина, посмотрев на нас презрительно, покрутила пальцем у виска.

– Полы мыла на фронте.

Никто из нас не мог знать, что Галия умрет от тифа и ее снимут с поезда в Актюбинске вместе с нашим Мишей Кулагиным. А потом снимут Эдика Линда. А я с Полиной умру на станции Тимур, немного не доехав до станции Арысь.

Нас вынесут из вагона рано утром и положат у входа в вокзал, завернутых в одеяла.

Для погребения.

 

г. Кингисепп.

Фото – из личного архива В. Скитневского

Окончание читайте в № 2 «Книголюба»

 

«Книголюб» № 1, 2008 г.

 

Владислав Скитневский

 

 

Владислав Скитневский

 

САГА



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: