– Батька, а, батька, – обратился он к Моро, указывая на графа Бергамини, – ты ему верь: он во всяких рогах толк разумеет, не только в звериных, но и в человечьих. Ки‑хи‑ки, ки‑хи‑ки! У кого коза, у того рога! Герцог пальцем погрозил шуту.
На хорах грянули серебряные трубы, приветствуя жаркое – громадную кабанью голову, начиненную каштанами, павлина с особою машинкою внутри, распускавшего на блюде хвост и бившего крыльями, и, наконец, величественный торт, в виде крепости, из которого сначала послышались звуки военного рога, а когда разрезали поджаристую корку, выскочил карлик в перьях попугая. Он забегал по столу, его поймали и посадили в золотую клетку, где, подражая знаменитому попугаю кардинала Асканио Сфорца, он стал уморительно выкрикивать «Отче наш».
– Мессере, – обратилась герцогиня к мужу, – какому радостному событию обязаны мы столь неожиданным и великолепным пиршеством?
Моро ничего не ответил, только украдкой любезно переглянулся с графом Бергамини: счастливый муж Чечилии понял, что пиршество устроено в честь новорожденного Чезаре.
Над кабаньей головой просидели без малого час; времени на еду не жалели, памятуя пословицу: за столом не состаришься.
Под конец ужина толстый монах, по имени Таппоне‑Крыса, возбудил всеобщее веселье.
Не без хитростей и обманов удалось Миланскому герцогу переманить из Урбино этого знаменитого обжору, из‑за которого спорили государи и который будто бы однажды в Риме, к немалому удовольствию его святейшества, сожрал целую треть камлотового епископского подрясника, изрезанную на куски и пропитанную соусом.
По знаку герцога поставили перед фра Таппоне гробовидный сотейник с бузеккио – требухою, начиненною яблоками айвы. Перекрестившись и засучив рукава, монах принялся уписывать жирную снедь с быстротой и жадностью неимоверною.
|
– Если бы такой молодец присутствовал при насыщении народа пятью хлебами и двумя рыбами, остатков не хватило бы и на двух собак! – воскликнул Беллинчони.
Гости захохотали. Все эти люди заражены были смехом, который от каждой шутки, как от искры, готов был разразиться оглушительным взрывом.
Только лицо одинокого и молчаливого Леонардо сохраняло выражение покорной скуки: он, впрочем, давно привык к забавам своих покровителей.
Когда на серебряных блюдцах подали золоченые апельсины, наполненные душистой мальвазией, придворный поэт Антонио Камелли да Пистойя, соперник Беллинчони, прочел оду, в которой искусства и науки говорили герцогу: «мы были рабынями, ты пришел и освободил нас; да здравствует Моро!» Четыре стихии – земля, вода, огонь и воздух – пели: «да здравствует тот, кто первый после Бога правит рулем вселенной, колесом фортуны!» Прославлялись также семейная любовь и согласие между дядей Моро и племянником Джан‑Галеаццо, причем поэт сравнивал великодушного опекуна с пеликаном, кормящим детей своей собственной плотью и кровью.
После ужина хозяева и гости перешли в сад, называвшийся Раем – Парадизо, правильный, наподобие геометрического чертежа, с подстриженными аллеями буксов, лавров и мирт, с крытыми ходами, лабиринтами, лоджиями и плющевыми беседками. На зеленый луг, обвеваемый свежестью фонтана, принесли ковры и шелковые подушки. Дамы и кавалеры расположились в непринужденной свободе перед маленьким домашним театром.
|
Сыграли одно действие «Miles Gloriosus»[18]. Латинские стихи наводили скуку, хотя слушатели из суеверного почтения к древности притворялись внимательными. Когда представление кончилось, молодые люди отправились на более просторный луг играть в мяч, лапту, жмурки, бегая, ловя друг друга, смеясь как дети, между кустами цветущих роз и апельсинными деревьями. Старшие играли в кости, в тавлею, в шахматы. Донзеллы, дамы и синьоры, не принимавшие участия в играх, собравшись в тесный круг на мраморных ступенях фонтана, рассказывали по очереди новеллы, как в «Декамероне» Боккаччо.
На соседней лужайке завели хоровод под любимую песню рано умершего Лоренцо Медичи:
Quant'e bella giovinezza,
Ма si fugge tuttavia;
Chi vuol esse' lieto, sia:
Di donna' non c'e certezza.[19]
После пляски дондзелла Диана с бледным и нежным лицом, под тихие звуки виолы, запела унылую жалобу, в которой говорилось о том, сколь великое горе любить, не будучи любимым.
Игры и смех прекратились. Все слушали в глубокой задумчивости. И когда она кончила, долго никто не хотел прерывать тишины. Только фонтан журчал. Последние лучи солнца облили розовым светом черные плоские вершины пиний и высоко взлетавшие брызги фонтана.
Потом опять начались говор, хохот, музыка, и до позднего вечера, пока в темных лаврах не загорелись лучиолысветляки и в темном небе тонкий серп молодого месяца, – над блаженным Парадизо, в бездыханном сумраке, пропитанном запахом апельсинных цветов, не умолкали звуки хороводной песни:
Счастлив будь, кто счастья хочет,
|
И на завтра не надейся.
На одной из четырех башен дворца Моро увидел огонек: главный придворный звездочет Миланского герцога, сенатор и член тайного совета, мессер Амброджо да Розате, засветил одинокую лампаду над своими астрономическими приборами, наблюдая предстоявшее в знаке Водолея соединение Марса, Юпитера и Сатурна, которое должно было иметь великое значение для дома Сфорца.
Герцог что‑то вспомнил, простился с мадонной Лукрецией, с которой занят был нежным разговором в уютной беседке, вернулся во дворец, посмотрел на часы, дождался минуты и секунды, назначенной астрологом для приема ревенных пилюль, и, проглотив лекарство, заглянул в свой карманный календарь, в котором прочел следующую памятку: «5 августа, 10 часов вечера, 8 минут – усерднейшая молитва на коленях, со сложенными руками и взорами, поднятыми к небу».
Герцог поспешил в часовню, чтобы не пропустить мгновения, так как иначе астрологическая молитва утратила бы действие.
В полутемной часовне горела лампада перед образом; герцог любил эту икону, писанную Леонардо да Винчи, изображавшую Чечилию Бергамини под видом Мадонны, благословляющей столиственную розу.
Моро отсчитал восемь минут по маленьким песочным часам, опустился на колени, сложил руки и прочел «Confiteor».[20]Молился он долго и сладко.
«О, Матерь Божия, – шептал, подняв умиленные взоры, – защити, спаси и помилуй меня, сына моего Максимилиана и новорожденного младенца Чезаре, мою супругу Беатриче и мадонну Чечилию, – а также моего племянника мессера Джан‑Галеаццо, ибо, – ты видишь сердце мое, Дева Пречистая, – я не хочу зла моему племяннику, я молюсь за него, хотя, быть может, смерть его избавила бы не только мое государство, но и всю Италию от страшных и непоправимых бедствий».
Тут вспомнил он доказательство своего права на миланский престол, изобретенное законоведами; будто бы старший брат его, отец Джан‑Галеаццо, был сыном не герцога, а только военачальника Франческо Сфорца, ибо родился прежде, чем Франческо вступил на престол, тогда как он, Лодовико, родился уже после того и, следовательно, был единственным полноправным наследником.
Но теперь, перед лицом Мадонны, это доказательство представилось ему сомнительным, и он заключил молитву свою так:
– Если же я в чем‑нибудь согрешил или согрешу пред Тобою, Ты знаешь. Царица Небесная, что я это делаю не для себя, а для блага моего государства, для блага всей Италии. Будь же заступницей моей перед Богом – и я прославлю имя Твое великолепною постройкою собора Миланского и Чертозы Павийской, и другими многими деяниями!
Окончив молитву, взял свечу и напраиился в спальную по темным покоям спящего дворца. В одном из них встретился с Лукрецией.
– Сам бог любви благоприятствует мне, – подумал герцог.
– Государь!.. – воскликнула девушка, подходя к нему. Но голос ее оборвался. Она хотела упасть перед ним на колени; он едва успел удержать ее. – Смилуйся, государь!..
Она рассказала ему, что брат ее, Маттео Кривелли, главный камерарий монетного двора, человек беспутный, но нежно ею любимый, проиграл в карты большие казенные деньги.
– Успокойтесь, мадонна! Я выручу из беды вашего брата…
Немного помолчав, прибавил с тяжелым вздохом: – Но согласитесь ли и вы нe быть жестокой?.. Она посмотрела на него робкими, детски‑ясными и невинными глазами. – Я не понимаю, синьор?..
Целомудренное удивление сделало ее еще прекраснее. – Это значит, милая, – пролепетал он страстно и вдруг обнял ее стан сильным, почти грубым движением, – это значит… Да разве Tы не видишь, Лукреция, что я люблю тебя?..
– Пустите, пустите! О, синьор, что вы делаете! Мадонна Беатриче…
– Не бойся, она не узнает: я умею хранить тайну… – Нет, нет, государь, – она так великодушна, так добра ко мне… Ради бога, оставьте, оставьте меня!..
– Я спасу твоего брата, сделаю все, что ты хочешь, буду рабом твоим, – только сжалься!..
И наполовину искренние слезы задрожали в голосе его, когда он зашептал стихи Беллинчони:
Я лебедем пою, пою и умираю,
Амура я молю: о, сжалься, я сгораю!
Но раздувает бог огонь моей души
И говорит, смеясь: слезами потуши!
– Пустите, пустите! – повторяла девушка с отчаянием. Он наклонился к ней, почувствовал свежесть ее дыхания, запах духов‑фиалок с мускусом – и жадно поцеловал ее в губы.
На одно мгновение Лукреция замерла в его объятиях. Потом вскрикнула, вырвалась и убежала.
Войдя в спальную, он увидел, что Беатриче уже погасила огонь и легла в постель – громадное, подобно мавзолею, ложе, стоявшее на возвышении посреди комнаты под шелковым лазурным пологом и серебряными завесами. Он разделся, приподнял край пышного, как церковная риза, тканного золотом и жемчугом, одеяла, свадебного подарка феррарского герцога, – и лег на свое место, рядом с женой. – Биче, – произнес он ласковым шепотом, – Биче, ты спишь?
Он хотел ее обнять, но она оттолкнула его. – За что? – Оставьте! Я хочу спать…
– За что, скажи только, за что? Биче, дорогая! Если бы ты знала, как я люблю…
– Да, да, знаю, что вы нас любите всех вместе, и меня, и Цецилию, и даже, чего доброго, эту рабыню из Московии, рыжеволосую дуру, которую намедни обнимали в углу моего гардероба… – Я ведь только в шутку… – Благодарю за такие шутки!..
– Право же. Биче, последние дни ты со мной так холодна, так сурова! Конечно, я виноват, сознаюсь: это была недостойная прихоть… – Прихотей у вас много, мессере! Она повернулась к нему со злобою:
– И как тебе не стыдно! Ну, зачем, зачем ты лжешь? Разве я не знаю тебя, не вижу насквозь? Пожалуйста, не думай, что я ревную. Но я не хочу, – слышишь? – я не хочу быть одной из твоих любовниц!..
– Неправда, Биче, клянусь тебе спасением души моей‑никогда никого на земле я так не любил, как тебя!
Она умолкла, с удивлением прислушиваясь не к словам, а к звуку его голоса.
Он, в самом деле, не лгал или, по крайней мере, не совсем лгал: чем больше он ее обманывал, тем больше любил; нежность его как будто разгоралась от стыда, от страха, от угрызения, от жалости и раскаяния.
– Прости, Биче, прости все за то, что я тебя так люблю!.. И они помирились.
Обнимая и не видя ее в темноте, он воображал себе робкие, невинные глаза, запах фиалок с мускусом; воображал, что обнимает другую, и любил обеих вместе: это было преступно и упоительно.
– А, ведь, в самом деле, ты сегодня, точно влюбленный, – прошептала она, уже с тайною гордостью.
– Да, Да. милая, веришь ли, я все еще влюблен в тебя, как в первые дни!..
– Что за вздор! – усмехнулась она. – Как тебе не совестно? Лучше бы подумал о деле; ведь он выздоравливает…
– Луиджи Марлиани намедни сказывал мне, что умрет, – произнес герцог. – Ему теперь лучше, но это ненадолго: он умрет, наверное.
– Кто знает? – возразила Беатриче. – За ним так ухаживают… Послушай, Моро, я удивляюсь твоей беззаботности: ты переносишь обиды, как овца, ты говоришь: власть в наших руках. Да не лучше ли вовсе отречься от власти, чем дрожать за нее день и ночь, как ворам, пресмыкаться перед этим ублюдком, королем французским, зависеть от великодушия наглеца Альфонсо, заискивать в злой ведьме Арагонской! Говорят, она опять беременна. Новый змееныш в проклятое гнездо! И так всю жизнь, Моро, подумай только, всю жизнь! И ты называешь это: власть в наших руках!..
– Но врачи согласны, – молвил герцог, – что болезнь неисцелима: рано или поздно…
– Да, жди: вот уже десять лет, как он умирает! Они замолчали.
Вдруг она обвила его руками, прижалась к нему всем телом и что‑то прошептала ему на ухо. Он вздрогнул.
– Биче!.. Да сохранит тебя Христос и Матерь Пречистая! Никогда – слышишь? – никогда не говори мне об этом…
– Если боишься, – хочешь, я сама?.. Он не ответил и, немного погодя, спросил: – О чем ты думаешь? – О персиках…
– Да. Я велел садовнику послать ему в подарок самых спелых…
– Нет, не о том. Я о персиках мессера Леонардо да Винчи. Ты разве не слышал? – А что? – Они – ядовитые… – Как ядовитые?
– Так. Он отравляет их. Для каких‑то опытов. Может быть, колдовство. Мне мона Сидония сказывала. Персики, хоть и отравленные, – красоты удивительной…
Опять оба умолкли и долго лежали так, обнявшись, в тишине, во мраке, думая об одном и том же, каждый прислушиваясь, как сердце у другого бьется все чаще и чаще.
Наконец Моро с отеческою нежностью поцеловал ее в лоб и перекрестил: – Спи, милая, спи с Богом!
В ту ночь герцогиня видела во сне прекрасные персики на золотом блюде. Она соблазнилась их красотой, взяла один из них и отведала, – он был сочный и душистый. Вдруг чей‑то голос прошептал: «яд, яд, яд!» Она испугалась, но уже не могла остановиться, продолжала есть плоды один за другим, и ей казалось, что она умирает, но на сердце у нее становилось все легче, все радостнее.
Герцогу тоже приснился странный сон: будто бы гуляет он по зеленой лужайке у фонтана в Парадизо и видит – вдалеке, в одинаковых белых одеждах, три женщины сидят, обнявшись, как сестры. Подходит к ним и узнает в одной мадонну Беатриче, в другой мадонну Лукрецию, в третьей мадонну Чечилию; и думает с глубоким успокоением: «Ну, слава Богу, наконец‑то помирились – и давно бы так!»
Башенные часы пробили полночь. Все в доме спали. Только на высоте, над крышею, на деревянных подмостках для золочения волос, сидела карлица Моргантина, убежавшая из чулана, куда ее заперли, и плакала о своем несуществующем ребенке;
– Отняли родненького, убили деточку! И за что, за что. Господи? Никому не делал он зла. Я им тихо утешалась…
Ночь была ясная; воздух так прозрачен, что можно было различить на краю небес, подобные вечным кристаллам ледяные вершины Монте Роза.
И долго уснувшая вилла оглашалась пронзительным, жалобным воплем полоумной карлицы, словно криком зловещей птицы.
Вдруг она вздохнула, подняла голову, посмотрела в небо и сразу умолкла.
Наступила тишина.
Карлица улыбалась, и голубые звезды мерцали такие же непонятные и невинные, как ее глаза.
Четвертая книга
Шабаш ведьм
На пустынной окраине Милана, в предместии Верчельских ворот, там, где на канале Катарана находилась плотина и речная таможня, стоял одинокий ветхий домик с большою, закоптелою и покривившейся трубой, из которой днем и ночью подымался дым.
Домик принадлежал повивальной бабке, моне Сидонии. Верхние покои сдавала она в наем алхимику, мессеру Галеотто Сакробоско; в нижних – жила сама вместе с Кассандрой, дочерью Галеоттова брата, купца Луиджи, знаменитого путешественника, изъездившего Грецию, острова Архипелага, Сирию, Малую Азию, Египет в неустанной погоне за древностями.
Он собирал все, что попадалось под руку: прекрасную статую и кусочек янтаря с мухою, застывшею в нем, и поддельную надпись с могилы Гомера, и подлинную трагедию Эврипида, и ключицу Демосфена.
Одни считали его помешанным, другие – хвастуном и обманщиком, третьи – великим человеком. Воображение его было так напитано язычеством, что, оставаясь до конца дней добрым христианином, Луиджи не на шутку молился «святейшему гению Меркурию» и верил в среду, посвященную крылатому вестнику олимпийцев, как в день особенно счастливый для торговых оборотов. Ни перед какими лишениями и трудами не останавливался он в своих поисках: однажды, сев на корабль и уже отъехав по морю с десяток миль, узнал о любопытной греческой надписи, не прочитанной им, и тотчас вернулся на берег, чтобы списать. Потеряв во время кораблекрушения драгоценное собрание рукописей, поседел от горя. Когда спрашивали его, зачем он разоряет себя, терпит всю жизнь столь великие труды и опасности, отвечал всегда одними и теми же словами: – Я хочу воскресить мертвых. В Пелопоннесс, близ пустынных развалин Лакедемона, в окрестностях городка Мистры, встретил девушку, похожую на изваяние древней богини Артемиды, дочь бедного, пившего запоем, сельского дьякона, женился на ней и увез ее в Италию, вместе с новым списком Илиады, обломками мраморной Гекаты и черепками глиняных амфор. Дочери, родившейся у них, Луиджи дал имя Кассандры во славу великой Эсхиловой героини, пленницы Агамемнона, которой он тогда увлекался.
Жена его скоро умерла. Отправляясь в одно из своих многочисленных странствований, оставил он маленькую дочь‑сиротку на попечение старому другу, ученому греку, из Коистантинополя, приглашенному в Милан герцогами Сфорца, философу Деметрию Халкондиле.
Семидесятилетний старик, двуличный, лукавый и скрытный, притворяясь пламенным ревнителем церкви христианской, на самом деле, как многие ученые греки в Италии с кардиналом Вессарионом во главе, был приверженцем последнего из учителей древней мудрости, неоплатоника Гемиста Плетена, умершего лет сорок назад в Пелопоннесе, в том самом городе Мистре на развалинах Лакедемона, откуда родом была мать Кассандры. Ученики его верили, что душа великого Платона для проповедования мудрости сошла на землю с Олимпа и воплотилась в Плетоне. Христианские учителя утверждали, что этот философ желает возобновить антихристову ересь императора Юлиана Отступника – поклонение древним олимпийским богам, и что бороться с ним должно отнюдь не учеными доводами и словопрениями, а священный инквизицией и пламенем костров. Приводились точные слова Плетона; за три года до смерти говорил он будто бы ученикам своим: «Немного лет спустя после кончины моей, надо всеми племенами и народами земными воссияет единая истина, и все люди обратятся единым духом в единую веру – unam еапdemque religtonern universum orbern esse suscepturum». Когда же его спрашивали; «в какую – в Христову или Магометову?» – он отвечал: «neutram, sed a gentiltlate nоn differentem».[21]
В доме Деметрия Халкондилы маленькую Кассандру воспитали в строгом, хотя и лицемерном, благочестии. Но из подслушанных разговоров ребенок, не понимая философских тонкостей платоновых идей, сплетал себе волшебную сказку о том, как умершие боги Олимпа воскреснут.
Девочка носила на груди подарок отца, талисман от лихорадки, резную печать с изображением бога Диониса. Порой, оставаясь одна, украдкой вынимала она древний камень, смотрела сквозь него на солнце – и в темно‑лиловом сиянии прозрачного аметиста выступал перед нею, как видение, обнаженный юноша Вакх с тирсом в одной руке, с виноградной кистью в другой; скачущий барс хотел лизнуть эту кисть языком. И любовью к прекрасному богу полно было сердце ребенка.
Мессер Луиджи, разорившись на древности, умер в нищете, в лачуге пастуха, от гнилой горячки, среди только что открытых им развалин финикийского храма. В это время, после многолетних скитаний в погоне за тайною философского камня, вернулся в Милан алхимик Галеотто Сакробоско, дядя Кассандры, и, поселившись в домике у Верчельских ворот, взял к себе племянницу.
Джованни Бельтраффио помнил подслушанный им разговор моны Кассандры с механиком Зороастро о ядовитом дереве. Потом встречался с нею у Деметрия Халкондилы, где Мерула достал ему переписку. Он слышал от многих, что она – ведьма. Но загадочная прелесть молодой девушки влекла его к ней.
Почти каждый вечер, окончив работу в мастерской Леонардо, отправлялся Джовании к уединенному домику за Верчельскими воротами для свидания с Кассандрой. Они садились на пригорке над водой тихого и темного канала, недалеко от запруды, у полуразвалившейся стены монастыря св. Редегонды, и беседовали подолгу. Чуть видная тропа, заросшая лопухом, бузиной и крапивою, вела на пригорок. Никто сюда не заглядывал.
Был душный вечер. Изредка налетал вихрь, подымал белую пыль на дороге, шелестел в дерьвьях, замирал – и становилось еще тише. Только слышалось глухое, точно подземное, ворчание далекого грома. На этом грозно‑торжественном гуле выделялись визгливые звуки дребезжащей лютни, пьяных песен таможенных солдат в соседнем кабачке: было воскресенье.
Порою бледная зарница вспыхивала на небе, и тогда на мгновение выступал из мрака ветхий домик на том берегу, с кирпичною трубою, с клубами черного дыма, валившего из плавильной печи алхимика, долговязый, худощавый пономарь с удочкой на мшистой плотине, прямой ка иал с двумя рядами лиственниц и ветл, уходившими вдаль, плоскодонные лагомаджорские барки с глыбами белого мрамора для собора, шедшие на ободранных клячах, и длинная бичева, ударявшая по воде; потом опять сразу все, как видение, исчезало во тьме. Лишь на том берегу краснел огонек алхимика, отражаясь в темных водах Катараны. От запруды веяло запахом теплой воды, увядших папоротников, дегтя и гнилого дерева. Джованни с Кассандрой сидели на обычном месте, над каналом.
– Скучно! – молвила девушка, потянулась и заломила над головой тонкие белые пальцы. – Каждый день одно и то же. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня; так же глупый, долговязый пономарь удит рыбу на плотине и ничего не может выудить, так же дым валит из трубы лаборатории, где мессер Галеотто ищет золота и ничего не может найти, так же лодки тащатся на ободранных клячах, так же дребезжит заунывная лютня в кабачке. Хоть бы что‑нибудь новое! Хоть бы французы пришли и разорили Милан, или пономарь выудил рыбу, или дядя нашел золото… Боже мой, какая скука!
– Да, я знаю, – возразил Джованни, – мне самому иногда бывает так скучно, что хочется умереть. Но фра Бенедетто научил меня прекрасной молитве об избавлении от беса уныния. Хотите, я вам скажу ее? Девушка покачала головой:
– Нет, Джованни. Я бы и желала порою, но давно уже не умею молиться вашему Богу.
– Нашему? Но разве есть другой Бог, кроме нашего, кроме единого?..
Быстрое пламя зарницы осветило лицо ее: никогда еще оно не казалось ему таким загадочным, унылым и прекрасным.
Она помолчала и провела рукою по черным пушистым волосам.
– Слушай, друг. Это было давно, там, в родной земле моей. Я была ребенком. Однажды отец взял меня с собою в путешествие. Мы посетили развалины древнего храма. Они возвышались на мысе. Кругом было море. Чайки стонали. Волны с шумом разбивались о черные камни, изглоданные соленою влагою, заостренные как иглы. Пена взлетала и падала, стекая по иглам камней шипящей струею. Отец мой читал полустертую надпись на обломке мрамора. Я долго сидела одна на ступенях перед храмом, слушала море и дышала свежестью, смешанной с горьким благоуха нием полыни. Потом вошла в покинутый храм. Колонны из пожелтевшего мрамора стояли, почти не тронутые временем, и между ними синее небо казалось темным; там, в высоте, из расщелин камней, росли маки. Было тихо. Только заглушеиный гул прибоя наполнял святилище как бы молитвенным пением. Я прислушалась к нему – и вдруг сердце мое дрогнуло. Я упала на колени и стала молиться некогда здесь обитавшему богу, неизвестному и поруганному. Я целовала мраморные плиты, плакала и любила его за то, что больше никто на земле не любит его и не молится ему – за то, что он умер. С тех пор я больше никому никогда уж так не молилась. То был храм Диониса.
– Что вы, что вы, Кассандра! – проговорил Джованни. – Это грех и кощунство! Никакого бога Диониса нет и не было…
– Не было? – повторила девушка с презрительной улыбкой. – А как же святые отцы, которым ты веришь, учат, что изгнанные боги в те времена, как Христос победил, превратились в могущественных демонов? Как же в книге знаменитого астролога Джордже да Новара есть прорицание, основанное на точных наблюдениях над светилами небесными: соединение планеты Юпитера с Сатурном породило учение Моисееве, с Марсом – халдейское, с солнцем – египетское, с Венерой – Магометово, с Меркурием – Христово, а грядущее соединение с Луной должно породить учение Антихристово, – и тогда умершие боги воскреснут!
Раздался гул приближающегося грома. Зарницы вспыхивали все ярче, озаряя громадную тяжелую тучу, которая ползла медленно. Назойливые звуки лютни по‑прежнему дребезжали в душной, грозной тишине.
– О, Кассандра! – воскликнул Бельтраффио, складывая руки с горестной мольбой. – Как же вы не видите – это дьявол искушает вас, чтобы вовлечь в погибель. Будь он проклят, окаянный!..
Девушка быстро обернулась, положила ему обе руки на плечи и прошептала:
– А тебя он разве никогда не искушает? Если ты такой праведный, Джованни, то зачем ушел от учителя своего фра Бенедетто, зачем поступил в мастерскую безбожника Леонардо да Винчи? Зачем ходишь сюда, ко мне? Или ты не знаешь, что я ведьма, а ведьмы – злые, злее самого дьявола? Как же ты не боишься погубить со мной душу свою?.. – С нами сила Господня!.. – пролепетал он, вздрогнув.
Она молча приблизилась к нему, вперила в него глаза желтые и прозрачные, как янтарь. Уже не зарница, а молния разрезала тучу и осветила лицо ее, бледное, как лицо той мраморной богини, которая некогда на Мельничном Холме вышла перед Джованни из тысячелетней могилы. – Она! – подумал он с ужасом. – Белая Дьяволица! Он сделал усилие, чтобы вскочить, и не мог; чувствовал на щеке своей горячее дыхание и прислушивался к шепоту: – Хочешь, я скажу тебе все, все до конца, Джованни? Хочешь, милый, полетим со мной туда, где он? Там хорошо, там не скучно. И ничего не стыдно, как во сне, как в раю – там все позволено! Хочешь туда?..
Холодный пот выступил на лбу его; но с любопытством, которое преодолевало ужас, он спросил: – Куда?..
Почти касаясь его щеки губами, она ответила чуть слышно, как будто вздохнула страстно и томно: – На шабаш!
Удар уже близкого грома, потрясая небо и землю, загрохотал торжественным полным грозного веселья, подобным смеху невидимых подземных великанов, и медленно замер в бездыханной тишине.
Ни один лист не шелохнулся на деревьях. Звуки дребезжащей лютни оборвались.
И в то же мгновение раздался унылый, мерный звон монастырского колокола, вечерний «Angelus».[22] Джованни перекрестился. Девушка встала и молвила: – Пора домой. Поздно. Видишь, факелы? Это герцог Моро едет к мессеру Галеотто. Я и забыла, что сегодня дядя должен показывать опыт – превращение свинца в золото.
Послышался топот копыт. Всадники вдоль канала от Верчельских ворот направлялись к дому алхимика, который, в ожидании герцога, кончал в лаборатории последние приготовления для предстоящего опыта.
Мессер Галеотто всю жизнь провел в поисках философского камня.
Окончив медицинский факультет Болонского университета, поступил учеником – фамулусом к знаменитому в те времена адепту сокровенных знаний, графу Бернарде Тревизано. Потом, в течение пятнадцати лет, искал превращающего Меркурия во всевозможных веществах – в поваренной соли и нашатыре, в различных металлах, самородном висмуте и мышьяке, в человеческой крови, желчи и волосах, в животных и растениях. Шесть тысяч дукатов отцовского наследия вылетели в трубу плавильной печи. Истратив собственные деньги, принялся за чужие. Заимодавцы посадили его в тюрьму. Он бежал и в течение следующих восьми лет делал опыты над яйцами, извел 20 000 штук. Затем работал с папским протонотарием, маэстро Генрико, над купоросами, заболел от ядовитых испарении, пролежал четырнадцать месяцев, всеми покинутый, и едва не умер. Терпя нищету, унижения, преследования, посетил странствующим лаборантом Испанию, Францию, Австрию, Голландию, северную Африку, Грецию, Палестину и Персию. У короля венгерского пытали его, надеясь выведать тайну превращения. Наконец, уже старый, утомленный, но не разочарованный, вернулся он в Италию, по приглашению герцога Моро, и получил звание придворного алхимика.
Середину лаборатории занимала неуклюжая печь из огнеупорной глины со множеством отделений, заслонок, плавильников и раздувальных мехов. В одном углу, под слоем пыли, валялись закоптелые выгарки, подобные застывшей лаве.
Рабочий стол загромождали сложные приборы: кубы, перегонные шлемы, химические приемники, реторты, воронки, ступы, колбы со стеклянными пузырями, длинными горлами, змеевидные трубки, громадные бутыли и крошечные баночки. Острый запах отделялся от ядовитых солей, щелоков, кислот. Целый таинственный мир заключен был в металлах – семь богов Олимпа, семь планет небесных: в золоте – Солнце, Луна – в серебре, в меди – Венера, в железе – Марс, в свинце – Сатурн, в олове – Юпитер, и в живой, блистающей ртути – вечно подвижной Меркурий. Здесь были вещества с именами варварскими, внушавшими страх непосвященным: киноварный Месяц, волчье Молоко, медный Ахиллес, астерит, андродама, анагаллис, рапонтикум, аристолохия. Драгоценная капля многолетним трудом добытой Львиной Крови, которая исцеляет все недуги и дает вечную молодость, – алела, как рубин.
Алхимик сидел за рабочим столом. Худощавый, маленький, сморщенный, как старый гриб, но все еще неугомонно‑бойкий, мессер Галеотто, подпирая голову обеими руками, внимательно смотрел на колбу, которая с тихим звоном закипала и бурлила на голубоватом жидком пламе ни спирта. То было Масло Венеры – Oleum Veneris, цвета прозрачно‑зеленого, как смарагд. Свеча, горевшая рядом, кидала сквозь колбу изумрудный отблеск на пергамент открытого ветхого фолианта, сочинение арабского алхимика Джабира Абдаллы.