Из одного Китая в другой




 

В начале декабря 1948 года я вылетел в столицу Бирмы, Рангун, намереваясь добраться до Китая. Мне удалось попасть в Пекин за двенадцать дней до того, как он был захвачен армией Мао Цзэдуна, и покинуть город с последним самолетом, который взлетел, когда коммунисты начали окружать аэропорт.

После того как мы приземлились в Шанхае, я попытался пересечь зону, контролируемую Народной армией. Все было блокировано, но я смог добраться на британском сторожевом корабле «Аметист» до Гонконга, где попросил у Хуонг Хуа, представителя правительства Народного Китая и будущего министра иностранных дел, пропуск в Пекин. Он весьма любезно заметил, что поскольку у него не туристическая фирма и не посольство, он может мне помочь лишь рекомендательным письмом.

Я решил пересечь демаркационную линию на севере, в районе Цзинь‑Цзо, полуостров Шаньдун. Мне сказали, что этим путем миссионеры без особых проблем добираются до своих подопечных. Почему бы и мне не последовать их примеру, погрузив багаж на тележку, которую толкают перед собой.

Я уже намеревался пуститься в путь, когда повстречал американского журналиста и бизнесмена, которые собирались проделать этот же маршрут на джипе. Покинув расположение войск в Куоминтанге, мы втроем двинулись навстречу приключениям. В ту жуткую зиму трудно было различить дорогу среди снежных заносов на этой «ничейной земле». Через некоторое время вдалеке показались какие‑то тени, кружившие меж могильных холмиков. Я пошел перед джипом, размахивая белым платком, привязанным к палке, и держа наготове французский паспорт (мы полагали, что в этом тревожном белом безмолвии он послужит залогом нашего спасения).

Преодолев таким образом двенадцать километров, мы добрались до деревни, где расположилось подразделение Народной армии. Его комиссар оказался единственным, кто говорил по‑английски, у него были родственники в Сан‑Франциско, Лондоне, Гонконге. Он счел нашу экспедицию весьма неблагоразумной и запросил инструкции у начальства. В ожидании решения мы устроились на ферме. Спать пришлось на печи. Было весьма интересно наблюдать деревенскую жизнь, а также армейские нравы «Пай Лоо» (Шестой армии). По прошествии пяти недель мы попросили, чтобы нам разрешили вернуться туда, откуда мы прибыли. (Подробно рассказываю об этой безрассудной вылазке лишь потому, что не смог сделать фоторепортаж, и она осталась достоянием дневниковых записей.)

В Шанхае царил полный хаос. Я покинул город вместе с буддистами, отправившимися в паломничество к святыням Ханг Чу. Там я узнал, что фронт уже передвинулся к Янцзы.

И я поспешил в Нанкин, столицу Куоминтанга.

Для военных, разместившихся по повозкам вместе с семьями и пожитками, это было бегство, «спасайся, кто может».

Из журнала «Life», где узнали, что я попал в Гонконг на английском сторожевом корабле «Аметист», стоявшем на якоре на реке Янцзы, мне телеграфировали, чтобы я испросил разрешение снимать с палубы этого судна проход войск коммунистов. Мне пришла в голову мысль посоветоваться об этом с нашим военным атташе при Чан Кайши полковником Гийермазом (будущим послом Франции при Мао Цзэдуне). Тот сказал: «Мне трудно что‑либо советовать, но, пожалуй, лучше воздержитесь». Хорошо, что я прислушался к его мнению, поскольку коммунисты не замедлили потопить корабль.

 

Последние дни Куоминтанга, Пекин, 1949

 

Коммунисты разрешили иностранцам работать, и я смог продолжить съемки. Население Нанкина – мелкие торговцы, предприниматели относились к нам с нескрываемым любопытством и традиционным добродушием. Беспокойство у них вызывала пришедшая с Севера армия кое‑как вооруженных крестьян в плетеных сандалиях. Они не знали местного диалекта, но твердили нараспев три заповеди: 1) Не берись даже за иголку с ниткой; 2) Твоя семья – это народ; 3) То, что ты взял, ты должен отдать. Люди приветствовали их, но с некоторой настороженностью. В Китае с давних пор солдаты воспринимались как пришлые мародеры, поэтому к военным тут относились с крайним презрением.

Границы были перекрыты, но иностранцам, желавшим покинуть страну, разрешили воспользоваться пакетботом. Перед отъездом мне пришлось предъявить цензору сделанные в последнее время снимки, впрочем ни один из них не вызвал возражений.

Итак, в конце сентября 1949 года я отплыл в Шанхай, а через несколько дней прибыл в Гонконг. Здесь и завершилось мое первое путешествие в Китай, продлившееся десять месяцев, а также запечатлевший его фотодневник.

 

 

По случаю празднования десятой годовщины пребывания коммунистов у власти китайский комитет по культурным связям пригласил меня вновь совершить продолжительную поездку по стране, пересечь ее с севера на юг и с запада на восток. Это были годы «большого скачка», индустриализации под лозунгом «Догнать и перегнать Великобританию». Уже чувствовалось, что не за горами Культурная революция.

Я был в Нанкине в 1949‑м, когда туда вошла армия освободителей. Мне казалось, что тогда у людей еще сохранился тот идеальный образ невероятной эпопеи Великого похода (китайских революционеров). Недавние события на площади Тянь‑ань‑Мынь, залитой кровью студентов, высветили позор нынешней китайской армии, пытающейся спасти маразматический режим.

 

 

Москва

 

– Мы только что получили визы для вас и вашей жены.

– И когда можно отправляться?

– Да хоть сейчас!

Это внезапное и удивительное известие несколько выбило нас из колеи. Мы были совсем не готовы к отъезду. Прошение о визе мы подали за восемь месяцев до описываемой сцены. И уже перестали надеяться на то, что эта поездка состоится. Хотя еще два месяца назад мне сообщили, что в Москве благосклонно отнеслись к посланному мною в дополнение к визовому запросу экземпляру «Мимолетных снимков».

 

Кафе рабочего клуба, Москва, 1954

 

В советском посольстве в Париже нам поставили штампы в паспорта и сказали, что все негативы нужно будет проявить в период пребывания в СССР. Так что в последний момент я прикупил проявители, которые обычно использовал. Оставалось лишь взять билеты и гарантийное обязательство банка.

8 июля 1954 года скорым поездом мы выехали в Прагу. Путешествуя, мы с женой старались избегать самолетов. Это слишком быстрый вид транспорта, к тому же он не позволяет наблюдать, как меняется местность. Я не был в Чехословакии с 1930‑го. Мы переночевали в Праге и на следующий день сели в скорый поезд «Прага‑Москва». В спальном вагоне все показалось нам необычным – от самовара, установленного в конце коридора, до штор на окнах из бархата шанжан, столь модного в Советском Союзе. Поезд пересек всю Чехословакию. На следующий день мы уже прибыли на станцию Чоп, расположенную на советской границе.

В общем, вторая часть нашей поездки заняла два с половиной дня, последний из них мы ехали по территории СССР. Оказавшись на перроне вокзала в Москве, мы, как крестьяне, прибывшие в большой город, жаждали поскорее все увидеть и узнать. Прежде мне никогда не доводилось бывать в этой стране, поэтому я хотел немедленно взяться за работу, хотя и не знал, смогу ли снимать здесь свободно. В Париже говорили, что потребуется специальное разрешение на съемку, и я опасался, что придется пуститься в долгие объяснения.

Но выяснилось, что в Москве иностранцы могут свободно снимать все, кроме объектов, имеющих военное назначение, железнодорожных узлов и городских панорам, а для фотографирования некоторых культурно‑исторических памятников нужно получить разрешение дирекции.

Меня спросили, что бы я хотел посмотреть. Я объяснил, что, прежде всего, меня интересуют люди. Мне хотелось бы наблюдать их на улицах, в магазинах, на работе и во время отдыха – словом, все зримые аспекты жизни повсюду, где можно приблизиться незаметно, не потревожив тех, кого снимаешь.

Исходя из этого мы составили программу. В СССР мои методы съемки были достаточно новы, к тому же ни я, ни жена не знали ни слова по‑русски. Нам выделили переводчика. Каждое утро он заходил за нами в отель и сопровождал на выбранное место. Если для съемки требовалось разрешение, он занимался и этим, что было весьма полезно. Время от времени на улицах люди выказывали удивление, что их без подготовки, вживую снимает какой‑то фотограф‑иностранец. Они задавали вопросы. Понять их я не мог, но произносил единственную (или почти единственную) фразу, которую смог усвоить: «Товарищ переводчик, сюда». Поздоровавшись, я продолжал работу, предоставив переводчику объясняться с прохожими. Те переключались на него. Так мне удалось заснять множество людей в привычной для них обстановке, будто меня там и не было. До приезда в Москву я видел немало фото, сделанных в СССР, однако мои собственные первые снимки стали для меня удивительным открытием. Думаю, до меня мало кому удавалось снимать подобные сюжеты. Я пытался ухватить повседневную жизнь москвичей с ее человеческими связями. Понимаю, насколько мои снимки фрагментарны, неполны, но для меня они стали визуальным открытием.

По возвращении в Париж я не утратил интереса к вопросам, которые это путешествие поставило перед нами. Порой нам – будто в зеркале заднего вида – удается разглядеть нечто новое – благодаря расстоянию, отдалившему нас от покинутой страны. Порой я не нахожу ответов на поставленные вопросы. Одни, спросив «ну и как там?», не дают тебе рта открыть, срочно выкладывая свою точку зрения. Другие, проронив «а, так вы оттуда?», хранят благоразумное и стеснительное молчание, как за обеденным столом, когда кому‑то из домашних случается затронуть запретную тему.

 

 

P. S.

Я не являюсь ни экономистом, ни журналистом, не фотографирую достопримечательности. Я лишь стремлюсь внимательно наблюдать жизнь.

Спустя девятнадцать лет после первой поездки мне вновь захотелось побывать в СССР. Нет ничего увлекательнее, чем сравнивать страну с ней самой, ловя различия, пытаясь ухватить нить преемственности.

Фотокамера вовсе не является инструментом, дающим готовый ответ на все вопросы, скорее она предназначена формулировать их. В присущей ей интуитивной манере она одновременно и задает вопрос, и отвечает на него. И я использовал это ее свойство, скитаясь в поисках «решающего момента».

 

 

Куба

 

«Life» не мог направить на Кубу фотографа‑американца, и они попросили меня поехать туда, поскольку французский паспорт, как и в случае с моей первой поездкой в Китай, давал мне такую возможность.

С великим кубинским поэтом Николасом Гильеном я познакомился еще в 1934 году. Узнав, что именно он ведает кубинскими культурными связями, я сообщил ему о своем приезде. Он тотчас откликнулся, заявив, что я могу считать, что официально приглашен. И тут я выложил карты на стол, признавшись, что мой репортаж появится в «Life». Он сказал: «Прекрасно. Чего бы тебе хотелось?» Я ответил: «Прежде всего, не быть привязанным к делегации, а устроиться жить в старом, наверное, пришедшем в упадок отеле «Англетер», где останавливался Карузо и другие». – «Хорошо. Что еще?» – «Мне понадобится переводчик». – «Да ведь ты говоришь по‑испански!» – «Да, но ведь я понятия не имею, куда можно соваться, а куда нельзя!»

Вот небольшой текст, который я написал по возвращении для журнала «Life».

 

Вероятно, зрение для меня главное. Я наблюдаю, наблюдаю, наблюдаю. Я понимаю именно глазами. В самом деле, мне было необходимо увидеть Кубу, где я не был лет тридцать, – снова поместить ее в свой ментальный видоискатель и поправить параллакс,[4]чтобы видение было верным. Если впасть в зависимость от того, что пишут в кубинской прессе, у вас возникнет искаженное видение. К счастью, я понимаю по‑испански и даже кое‑как говорю – с примесью итальянских слов и мексиканских ругательств.

 

Кубинская пресса забита пропагандой и различными обвинениями. Весьма жесткие тексты, написанные на языке марксистских стереотипов. Бросаются в глаза пропагандистские плакаты на стенах. Некоторые не лишены художественных достоинств, но даже и там навязываются общественные и политические лозунги и приводятся диаграммы промышленного роста, в то время как у нас преобладает потребительская реклама. Повсюду натыкаешься на плакат, кричащий: «Страна, подающая всем пример, победит!»

Но заметно, что многие вовсе не столь подвержены политическому внушению. Люди отдают себе отчет в том, что оказались в сложной неустойчивой ситуации. Они борются за индустриализацию страны, тревожатся за свое будущее. Им приходится жить в соприкосновении с суровой марксистской моралью, но у них вызывает аллергию жесткая организация и традиционная приверженность коммунистов к пафосу и общим рассуждениям.

Куба, остров наслаждений, дрейфует, но все же остается латиноамериканской страной, тропическим островом, в сердце которого пульсирует африканский ритм. Люди здесь беззаботны, любезны, полны юмора, но, повидав много разного, они научились лукавить. Как бы там ни было, их нелегко превратить в стойких приверженцев коммунизма.

Если Куба возбуждает интерес в западном мире, то прежде всего это связано с чуждыми этому острову коммунистами. Я присутствовал при разговоре чистильщика обуви с приятелем. Один воскликнул: «Социализм? О, я точно отправлюсь с русскими на Луну!» Другой откликнулся: «Вообще не понимаю, что мне делать тут, внизу!» И подобные рассуждения можно услышать повсюду.

 

Че Гевара, Куба, 1963

 

Свобода слова – вот то, что никому не удалось убить на Кубе. Как‑то я беседовал с правительственным чиновником довольно высокого ранга. Когда разговор начал иссякать, он спросил, слышал ли я последний антиправительственный анекдот. И рассказал его: «Один высокопоставленный военный получил разрешение отправиться в США и застрял там надолго. Фидель сказал: «Ну вот, еще один предатель!» Наконец тот по возвращении предстал перед Фиделем. Команданте говорит: «Мы все решили, что вы нас предали». «Что вы, американцы настолько отсталые, – заявил этот тип, поглаживая живот, – они до сих пор наедаются до отвала, как мы несколько лет назад».

В воскресенье я был в гостях у священника, превосходного поэта. Пока я читал его недавно опубликованные стихи, к моему удивлению, к нему заявились несколько человек из комитета по кинематографии, и это в стране, где по марксистским нормам священника следует заклеймить позором. Кстати, не менее удивительно читать в газете «El Mundo» новости, связанные с религией.

 

Мы с другом, прекрасным кубинским поэтом, посетили обряд вуду, на противоположном берегу залива. К дереву было пришпилено правительственное разрешение с официальной печатью. Когда дьяблито вышел из шалаша, размахивая ветвями, что предвещало танец, вводящий в транс, я попросил разрешения сфотографировать этот документ. Мне вежливо сказали: «Всю рабочую неделю мы – истые марксисты‑ленинцы, но уж воскресенье‑то наше!» Я не стал настаивать на съемке.

На Кубе много строят, но совсем не в том унылом утилитарном духе, что характерен для истинно коммунистических стран. В здешних постройках есть свет, игра цвета, грация, воображение, отзвуки Фрэнка Ллойда Райта, Ле Корбюзье, Луиса Кана.

Правительство, похоже, поняло, что строгая дисциплина совершенно несовместима с кубинским темпераментом. Например, им не пришло в голову покуситься на страстную приверженность кубинцев к лотерее. Совсем наоборот, именно эта приверженность поставлена на службу революции. Здесь снизили цены на лотерейные билеты, и теперь правительство получает наибольшую прибыль.

Несмотря на все демарши правительства, направленные на уничтожение проституции, – то, что для североамериканцев и всех прочих превращало Кубу в остров удовольствий, – справиться с ней не удалось. Девицы больше не слоняются по улицам, просто они ведут дела более скрытно. Некоторых убедили сменить род занятий и примкнуть к общественной организации – не помню, как точно она называется, что‑то вроде Центра ремесел в Камагуэе. От снимков пришлось отказаться, так как некоторые девушки собираются выйти замуж, и публикация фотографий могла бы вызвать недовольство их избранников.

Должен признаться, что, будучи французом, я не прочь полюбоваться дамами. Я быстро осознал, что у кубинок роскошные линии тела, но существенно отличные от, скажем, тех, что характерны для Джейн Мэнсфилд.

Однажды вечером мы с другом шли по коридору отеля, вдруг резко отворилась дверь номера, и оттуда высунулась очаровательная молодая женщина, вполне способная конкурировать с Брижит Бардо. Удивленный, я спросил друга: «Кто она?» Тот сухо ответил: «Она работает в министерстве промышленности, – и, покраснев, добавил: – Все ночи напролет она штудирует русские книги по промышленному планированию».

Кое‑что заставило меня призадуматься – это оружие. Кубинские полицейские носят оружие, как туристы – фотоаппараты. Я принимаю простые меры предосторожности. Когда я собираюсь сесть на лошадь – то прохожу перед ней, завидев ружейное дуло – обхожу его сзади.

Есть один момент, который действительно смущает меня – Комитет по защите завоеваний революции. Он, несомненно, делает общественно полезную работу, и даже немалую. Распределяет одежду, вакцины, борется против детской преступности. Но комитет этот в курсе того, что происходит в каждой семье и каждом доме. И вот здесь кроется опасность для частной жизни, вплоть до охоты на ведьм.

Я продолжал добиваться встречи с Фиделем (никто не называет его Кастро, только Фидель). Но это не так просто, так как он по‑прежнему живет в горах – как во времена партизанской войны.

В ожидании этой встречи я занимался своим делом, сделал портрет команданте Че Гевары. Он является правой рукой Фиделя, после того их броска через поля сахарного тростника. Значение Че отнюдь не сводится к его официальной должности министра промышленности. Это жестокий человек, реалист. Его глаза сверкают, сводят с ума, чаруют и влекут. Великий революционер, он умеет убеждать. В нем нет ничего от мученика за идею. Возникает ощущение, что стоит кубинской революции пойти на спад, необычайно живучий Че тут же возникнет где‑нибудь в другом месте.

В конце концов мне удалось встретиться с Фиделем. За мной прислали «кадиллак», битком набитый охраной, так что я ехал, согнувшись в три погибели. Встреча состоялась за кулисами театра Чарли Чаплина, где вождь должен был произносить речь. Фидель – мессия и одновременно потенциальный мученик. Думаю, что, в отличие от Че, он предпочел бы скорее умереть, чем увидеть закат революции. Не подлежит сомнению, что как руководитель он пользуется чрезвычайным уважением. Пока его нет, соратники могут смеяться и шутить, но стоит ему войти, все стихает.

Можно сказать, что его борода притягивает обездоленных. О марксизме он говорит в возвышенном тоне, но это продиктовано изнутри, голос и знаменитая борода тут ни при чем. Он похож на минотавра. Ему присущ колоссальный природный магнетизм. Он увлекает за собой людей словно в завораживающем танце… Как скромный обозреватель‑француз, замечу, что на исходе третьего часа его речи женщины продолжали трепетать в экстазе. Однако смею добавить, что все эти три часа мужчины спали.

 

 

 

Фотографы и друзья

 

Если, делая фотопортрет, ты стремишься уловить в модели внутреннюю тишину жертвенности, помни, что нелегко поместить фотокамеру между рубашкой и кожей!

Что до портрета карандашом, то внутренняя тишина необходима, скорее, самому рисовальщику.

 

18.1.1996

 

Альберто Джакометти

 

Это лицо с точеными чертами никогда не меняет выражения, настолько удивителен его облик. Никогда нельзя быть уверенным, что он тебя слышит – но каковы ответы! Всегда точные, глубокие, индивидуальные – по самым различным поводам.

Джакометти один из наиболее интеллигентных и светлых людей среди тех, кого я знаю, честный по отношению к себе и суровый в работе, неистово набрасывающийся на самое трудное. В Париже он встает в три утра, отправляется в кафе на углу, потом работает, бродит по Монпарнасу и засветло ложится спать.

Под ногтями у него всегда черно, но неряшливость ему не свойственна, позерство тоже. Он никогда не говорит о скульптуре с собратьями по ремеслу, разве что с другом детства Пьером Жоссе, банкиром и скульптором, и с братом Диего. Я с радостью узнал, что Альберто разделяет три моих страстных увлечения: Сезанн, Ван Эйк, Учелло. Он сделал немало верных замечаний о фотографии и отношении к ней, а также о цветном фото.

 

Альберто Джакометти, 1961

 

Стоило заговорить о Сезанне и двух других художниках, как он восхищенно произносил: «Это чудовища!» Его лицо – за исключением бороздок морщин – казалось, вышло из‑под резца какого‑то другого скульптора. Совершенно особенная походка, размашистый шаг, не знаю, может, это связано с каким‑то давним несчастным случаем. Ход его мыслей еще более своеобразен. Ответы на вопросы даются порой невпопад, он проводит черту, затем еще одну – и возникает совсем иное уравнение. Поразительная живость ума, не скованного никакими условностями, уникальная честность.

В Стампе, в Граубюндене, в нескольких километрах от границы с Италией находится дом его матери. В свои девяносто лет она сохранила живой ум; она умеет остановить сына, почувствовав, что картина, которая ему нравится, завершена. Мастерская его отца устроена на старом гумне. Там он работает летом, зимой запирается в столовой.

Будучи в Париже они с братом каждый день разговаривают с матерью по телефону. Его брат Диего на редкость скромен и замкнут. Альберто с огромным восхищением относится к его художественному таланту. Диего делает прекрасную мебель, создает постаменты для скульптур Альберто. Несколько раз мне доводилось слышать от Альберто: «Настоящий скульптор это не я, а Диего!»

Деревенская гостиница расположена в том доме, где родился отец Джакометти, она принадлежит двоюродной сестре Альберто, другая сестра владеет местной лавочкой. Когда он собирается заплатить сестре за купленный для натюрморта картофель, та заявляет: «Цена зависит от того, за сколько ты продашь свою картину!»

Альберто сказал мне, что устал одновременно заниматься всем: писать картошку, пейзажи, портреты; ему нужно сконцентрировать внимание на двух темах. И это великолепно: чувство экономии, являющееся мерой вкуса.

Вернисажи Джакометти – всегда крупное событие. Для него самого это источник беспокойства. Он говорит: «К определенной дате я должен выставить все, что у меня есть, показать все это – вот, мол, где я сейчас нахожусь». Это тоже честность. При всем том от его работ возникает впечатление, что они плоть от плоти красоты.

Для Альберто интеллект – это инструмент, состоящий на службе у чувствительности. В некоторых сферах чувствительность художника принимает забавные формы. Возьмем, к примеру, его неприятие различных вольностей в общении. Впрочем, читателей «Queen» это не касается, равно как и описание того, как Альберто попивает кофе с молоком, лежа в постели. Короче, это мой друг.

 

Ромео Мартинес,

 

По моему скромному мнению, является отцом‑исповедником для множества фотографов, тянущихся к нему за отпущением грехов.

Он, со своей стороны, совершал громадный грех – он никогда не просил чего бы то ни было в качестве подаяния для лелеемого им культа фотографии.

О каждом из нас ему было известно больше, чем нам самим.

 

 

Георг Айслер

 

– Неослабевающий ураган великодушия

– Карандаш, который вечно начеку в ожидании впечатлений

– Тонкий цвет

– Неисчерпаемая дружелюбность

– и т. д. и т. д. и т. д.

 

3.10.1996

 

 

 

Эрнст Хаас

 

Для меня Эрнст был самой чуткостью, он обладал невероятным обаянием и глубоким умом, знанием мира – его цвета, его истории с самых древних пор, знанием различных культур; и это знание он живо выражал в своих фотографиях.

Он исчез стремительно, подобно комете, оставив после себя длинный след человеческого понимания и изящества.

Я так и слышу, как бы он смеялся и подтрунивал надо мной, если бы прочел эти строки.

 

15 сентября 1986

 

 

 

Териад

 

– Бархатная лапка и горячность

– Глаз рыси и живое перо, которое с 1926 года демонстрирует его проницательность в отношении искусства и нашей эпохи

– Напряженная интуиция, восходящая к старой культуре

Но к чему эти все заметки?

– Слово «verve» значит «вдохновенная фантазия», а созданный им «Verve»[5]– лучший и исчерпывающий его портрет.

 

1. 1997

 

 

 

Робер Дуано

 

Начало нашей дружбы относится к незапамятным временам. Больше не будет ни его смеха, полного сострадания, ни его поразительно забавных и глубоких реплик. Никаких повторов, только неожиданность. Но всеобъемлющая доброта Робера Дуано, любовь к людям и к скромной жизни навсегда запечатлелись в его творчестве.

 

 

Сара Мун

 

«Вопросительный знак?» – вот название, выбранное Сарой Мун для документального фильма, в котором нет ничего условного, где я каждый раз пытаюсь ускользнуть и где она непрерывно ловит меня… Несколько раз на протяжении этого фильма я задаю себе вопрос: «О чем он?» В конечном счете, ответов нет. В фотографии, как и во многом другом, мгновение содержит свой собственный вопрос и в то же время ответ. В фотографии меня волнует и увлекает за собой жест и острота совпадения. Здесь нет ни двойственности, ни правил.

Сара Мун явилась ко мне без предвзятых идей, сияющая, светящаяся. Вооружившись любительской видеокамерой, она предстала передо мной, и я, старый пень, сдался, отогнав дьявола святой водой. Какую бы чушь я ни нес, она позволяла мне высказаться до конца. Сохраняя баланс, она связала воедино три влекущие меня сферы: рисунок, фотографию и документальное кино, охватив все это единым взглядом. Сара Мун не попыталась выдвинуть на первый план искусство фотографии, где я отнюдь не безвестный новичок. Переносить популярность не так‑то легко: я отказываюсь быть знаменосцем, ведь всю жизнь мне хотелось проскользнуть незамеченным, для того чтобы было удобнее наблюдать.

Меня шокирует сегрегация, объектом которой стала фотография, то гетто, куда ее загоняют в этом поделенном на секторы мире. Фотографы, художники, специалисты в области пластических искусств… Ты наделен либо ощущением пластики, либо способностью к концептуальному мышлению. То, что некоторые предпочитают один трюк другому, меня мало заботит. Моя цель – погружение в жизнь. Стремление ухватить мгновение во всей его полноте. Сама по себе мысль меня не интересует. Фотография – это ремесло, где работаешь руками, двигаешься, перемещаешься… Тело и дух должны быть едины.

Небольшое отступление: юному горожанину, склонному к сюрреализму, было бы полезно – невзирая на неприятные ощущения – годика три поработать руками – на прокладке железной дороги, на цементном или механическом заводе, еще можно мыть овощи в громадных медных чанах или заготавливать сено. И все это с одной‑единственной целью – погрузиться в иной мир. В этом Сара Мун согласна со мной. Я смотрел ее фильм несколько раз, но благодаря остроумию автора так и не уразумел, что речь идет обо мне. Вот удача!

 

Капа

 

Капа всегда виделся мне в светящемся одеянии великого тореро, но этот тореро никого не убивал; великий игрок, он отважно сражался за себя и других в круговороте событий; по воле рока он был сражен в апогее своей славы.

 

18.1. 96

 

 

 

Андре Кертеш

 

Каждый раз, когда щелкает затвор Андре Кертеша, я чувствую, как бьется его сердце. В его глазах я вижу пифагоровскую искорку.

И все это – восхитительное, неустанное любопытство.

 

3.1984

 

 

 

Жан Ренуар

 

В 1936 году я, будто коммивояжер, представляющий каталог товаров, представил ему подборку из сорока своих фотографий, отпечатанных с большим старанием, и задал вопрос, не нужен ли ему ассистент? Накануне я получил отрицательный ответ от Луиса Бунюэля, хорошо мне знакомого со времен общения с сюрреалистами.

Жан привлек меня вместе с множеством других людей к съемкам фильма «Жизнь для нас», хаотическом первобытном круговороте, вызвавшем энтузиазм деятелей Народного фронта. Он зачислил меня в качестве второго ассистента режиссера на «Деревенскую вечеринку». Жак Беккер был первым, а Лукино Висконти крутился в качестве наблюдателя.

В Соединенных Штатах ассистент режиссера – это особая профессия, у нас – это школа подготовки к режиссуре. Однако Беккер (да и я тоже) вскоре осознал, что режиссером мне не быть. Великий кинорежиссер обращается с эпохой как романист, тогда как ремесло фотографа‑репортера ближе к кинодокументалистике.

Второй ассистент режиссера – это нечто вроде прислуги на все руки. Именно мне пришлось разыскивать музыкальную шкатулку, издающую соловьиные трели, для сопровождения сцены обольщения Сильви Батай; для ленты «Правило игры» я нашел замок в Солони; я же обучал Далио обращению с охотничьим ружьем…

Но особенно меня привлекала работа над диалогами: найти нужное слово в джазовой мешанине, царившей по утрам перед съемкой. Жан – воплощение яркости – напоминал полноводный поток, переполненный радостью жизни и остроумием. «Беккер и Картье, вы произносите the the, – сказал он как‑то, пытаясь дать нам понять, что в нас сказывается английское влияние, тогда как его тянет к акценту рабочих предместий. В нем чувствовалось влечение к людям, с которыми он работал. Второстепенные роли Ренуар считал столь же важными, как и главные. Он терпеть не мог стиля Actor’s studio, этот утомительный и педантичный мир был противоположен его собственному стилю. Напротив, ему нравились актеры, пришедшие из мюзик‑холла, которым было достаточно одного‑двух выходов, чтобы пленить свою публику.

Но Жан не был борцом: как крупное животное, облепленное со всех сторон досаждающими ему комарами и мошками, он спасался бегством. И ассистентам режиссера следовало знать, когда нужно предложить перекинуться мячом, когда кинуться за божоле или пригласить друзей, вроде Пьера Лестринге. Жан также настаивал, чтобы ассистенты участвовали в массовке, чтобы почувствовать, каково быть по ту сторону камеры. А Пьер Лестринге в качестве духовного наставника вывозил семинаристов – то есть Жоржа Батая и меня – на прогулку; я с отвисшей челюстью наблюдал, как взлетает на качелях нижняя юбка Сильви Батай.

Трудности съемок «Деревенской вечеринки» усугублялись зарядившим дождем. Мы укрывались на вилле Ренуара «Марлотт». Там было немало пустых рам, лишенных картин, – произведения сына финансировались за счет творчества отца. Что касается «Правила игры», то в этом фильме, снятом накануне войны, было что‑то провидческое: драма, разыгрывавшаяся в замке, дублировалась и в жизни Жана. Все происходило не на виду, но есть вещи, которые невозможно не чувствовать. Ассистентка по монтажу Маргарита, которую мы с Беккером называли львенком, на протяжении нескольких лет являлась любовницей Ренуара, а к работе над этим фильмом он привлек Дидо, на которой собирался жениться. Довоенная публика не допускала наслоения комического и трагического, и полный провал этого фильма нанес Ренуару глубокую рану. После этого он отправился в Италию снимать «Тоску», взяв в качестве ассистента Карла Коха.

Гораздо позже я встречался с Жаном и Дидо в Голливуде, где они вращались в обществе Жана Габена, Сент‑Экзюпери, композитора Ханса Эйслера и Габриэль, бывшей натурщицы отца Жана. Потом Ренуар затеял во Франции проект с участием Жанны Моро, но у владельцев киностудии возникли трусливые опасения, что он не доведет съемки до конца. И тогда Трюффо, Риветт и Росселлини поручились им, что завершат фильм, если с Жаном что‑либо случится.

 

В 1975 году я получил от него прочувствованное письмо, он приводил различные доводы, говоря, что мне следует оставить фотографию. Позднее, перебирая почту, я разорвал и выбросил конверт, сохранив само письмо. На следующий день до меня дошла весть о его смерти, но в моей памяти до сих пор звучит его высокий переливчатый смех, насмешливый тон, певучий голос.

Жан Ренуар, 1967

 

 

Мой друг Шим

 

Шим, как и Капа, был парижанином с Монпарнаса. Он, с его обликом профессора математики, был наделен умом шахматного игрока; его широкая любознательность и культура охватывали многие сферы.

Мы подружились в 1933 году. Твердость его критически настроенного ума быстро сделалась необходимой для тех, кто входил в его окружение. Фотография была для него пешкой на шахматной доске его педантичного интеллекта.

Одной из запасных фигур для него являлась гастрономическая утонченность, лелеемая в присущей ему нежно‑авторитарной манере, с которой он заказывал изысканные вина и блюда от шеф‑повара. Ему была свойственна элегантность – эти черные шелковые галстуки.

Утонченность, ясновидение нередко сквозили в грустной, порой разочарованной улыбке, проступавшей, когда он льстил кому‑то. Он тепло относился к людям, но требовал того же и от них. У него было множество друзей – прирожденный крестный.

Мне довелось сообщить о смерти Шима его другу Дейву Шенбруну. Тот сказал: «Мы с вами, в сущности, едва знакомы. А между тем Шим был нашим общим другом. Но Шим был скрытным, как бюро с потайными ящичками, никто не знал, что находится в соседнем».

Он принимал тяготы своего ремесла и в сложных для него ситуациях вел себя храбро.

Шим вынимал свою фотокамеру, как врач – стетоскоп из чемоданчика, чтобы прослушать биение сердца. Его собственное было таким уязвимым.

 

 

Сэм Шафран

 

Сэму я обязан очень многим: вместе с Териадом он был одним из тех людей, которые лет двадцать пять назад вдохновили меня на то, чтобы я бросил играть на одном и том же инструменте.

Удивлявшимся, что я оставил фотографию, он говорил: «Дайте ему рисовать, если ему это нравится, а фотографировать он все равно не перестал. Просто теперь он фотографирует не камерой, а сознанием».

Я не буду говорить о его творчестве, потому что я никогда не был дипломированным искусствоведом. Что бы я отметил прежде всего – это то, что Сэм продолжает хорошо говорить о тех людях, с которыми он поссорился.

Мысль Сэма очень своеобразна и резка и ударяет, подобно уколу учебной рапиры. С ним всегда интересно разговаривать: суждения основаны на личном опыте и никакой пустой болтовни.

Для меня Сэм – это виртуозный ум, раскаленное сердце, сверкающее безрассудство.

При всем этом – будь у него в руке карандаш или уголь – он подобен клавиру, хорошо темперированному клавиру.

 

Его друг и почти брат, Анри

 

 

 

Андре Бретон, король‑солнце

 

I

 

Я знаком с ним где‑то с 1928 или 1929 года. Я частенько присутствовал, притулившись в уголке, на собраниях сюрреалистов в кафе на площади Бланш, слишком робкий и юный, чтобы заговорить. После войны я видел его крайне редко, поскольку жил на Востоке и



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: