Я СТАНОВЛЮСЬ ВЕНЕСУЭЛЬЦЕМ




 

Я прекрасно понимаю, читатель, ты открыл эту книгу для того, чтобы познакомиться с моими приключениями, а не с историей и географией Венесуэлы. Прости, что утомляю тебя здесь описанием некоторых исторических событий, происшедших в стране в те времена, но они оказывали самое непосредственное влияние на мою судьбу и решения, которые мне приходилось принимать.

1951 год. Я снова возвращаюсь к этой дате. Снова возникает чувство, что мне нечего больше сказать. Легко рассказывать о штормах, бешеных разливах рек, но когда вода спадает, а ветер стихает, тут же возникает желание закрыть глаза и спокойно и бездумно плыть по течению жизни. Но тут вдруг снова начинает лить дождь, поднимаются волны поток вскипает и уносит тебя с собой, и, хотя единственным твоим желанием было жить спокойно и мирно, события заставляют следовать за этим потоком, избегая на своем пути рифов и скал, заставляют плыть и бороться со стихией в надежде отыскать наконец тихую гавань.

После таинственного убийства Делгадо-Шалбо в конце 1950 года власть в стране захватил Перес Хименес. Установилась диктатура. Первый ее признак — подавление свободы слова. Оппозиция ушла в подполье, бесчинствовала тайная полиция — «Сегуритад насьонал». Начали преследовать коммунистов и «адекос» — членов демократической партии Бетанкура.

Несколько раз нам приходилось укрывать этих людей в «Веракрус». Мы ни перед кем не закрывали двери, никогда не спрашивали документов. Лично я был только рад оказать помощь последователям Бетанкура, чей режим позволил мне обрести свободу и предоставил убежище. Конечно, мы страшно рисковали. Но и Рита понимала, что иначе поступить было просто нельзя.

Наша гостиница служила убежищем и для французов, оказавшихся в затруднительном положении, заброшенных в Венесуэлу с пустым кошельком и не знающих, куда податься дальше. Они жили у нас, ели и пили бесплатно, а мы искали им работу. В Маракаибо меня даже прозвали за это французским консулом.

И еще одно важное событие произошло в эти годы: я установил связь со своей семьей во Франции. После почти двадцатилетнего перерыва получил письма от сестер. Руки дрожали от волнения, когда я вскрывал первый конверт. Что там, что они пишут? Даже читать страшно. А вдруг там сказано, что меня не хотят больше знать?..

Ура! Письма несли в себе радость. Радость от того, что я жив, зарабатываю на жизнь честным трудом и что жена моя — прекрасная женщина. Я не только вновь обрел сестер, я обрел и их семьи, мы стали одной большой семьей.

У старшей было уже четверо чудесных детей — три девочки и мальчик. Муж ее писал, что помнит меня, по-прежнему испытывает ко мне теплые чувства и счастлив узнать, что я свободен. На нас градом обрушивались все новые письма и фотографии — настоящая история их жизни в иллюстрациях. Я часами разглядывал их, впитывал каждое слово писем.

Младшая сестра проживала в Париже, была замужем за адвокатом, корсиканцем. У них были два сына и дочь. Те же восторженные восклицания: «Ты свободен, ты любим, у тебя дом и семья!.. Не хватает слов, братишка, чтобы передать, как рады были мы узнать об этом. Мы с мужем и детьми благословляем Господа за то, что он помог тебе вырваться из тюрьмы и встать на честный путь».

Старшая сестра пригласила к себе Клотильду, чтобы она могла продолжить свое образование во Франции. Но больше всего согревало наши сердца сознание того, что они не отреклись от брата, бывшего заключенного, бежавшего с каторги, и нисколько не стыдились его.

И еще одна весточка достигла меня. Мне удалось разузнать адрес моего друга доктора Жермена Жибера, который так помог мне, когда я был на Руаяле, приглашал в дом и защищал от охранников. Только благодаря Жиберу мне удалось перенести одиночное заключение на острове Сент-Жозеф и выйти оттуда живым, благодаря его стараниям меня перевели на остров Дьявола, откуда потом удалось бежать. Я написал ему и вскоре получил ответ.

«Лион, 21 февраля, 1952.

Мой дорогой Папийон!

Страшно рады были получить наконец от тебя весточку. Я знал, чувствовал, что ты попытаешься связаться со мной. Я покинул Руаяль в сентябре 1945 года, с тех пор произошло немало событий.

В октябре 1951 года я получил новую должность в Индокитае. Сейчас приехал ненадолго во Францию, надеюсь вернуться на новую службу с женой.

Невероятно обрадовались, узнав, что ты наконец счастлив, в добром здравии и достатке. Жизнь все же удивительная штука: очень хорошо помню, как ты не сдавался, никогда не терял надежды и в результате победил.

Нам очень понравилась твоя семейная фотография — при первом же взгляде на нее становится ясно, как ты преуспел. Мы оценили также твой превосходный вкус. Жена у тебя настоящая красавица.

Мой дорогой Папийон, прости, что называю тебя так, а не по имени, но это слово будит столько воспоминаний! Мы часто говорим о тебе, вспоминаем те дни, когда Бруйе сунул свой нос куда не следует и что из этого вышло, какая заваруха началась[8].

Дорогой Папийон, посылаю тебе нашу фотографию. Это мы в Марселе, снято примерно два месяца назад. Надеюсь вскоре услышать о тебе снова.

Мы с женой посылаем твоей жене самый теплый привет и наилучшие пожелания.

Жермен Жибер».

А ниже рукой мадам Жибер была сделана коротенькая приписка: «Желаю всяческих успехов и счастья вам обоим в Новом году. Привет моему протеже!»

Мадам Жибер так и не удалось пожить со своим мужем в Индокитае. В 1952 году он был убит. Это был один из немногих встреченных мною людей, осмелившихся восстать против антигуманного режима тюрем и защищать интересы заключенных. И у меня нет подобающих слов, чтобы выразить ему и его жене благодарность за это. Один, рискуя своей карьерой, он пытался доказать всем, что заключенный — тоже человек и, даже если совершил серьезное преступление, для общества еще не потерян.

Мы с Ритой проглатывали эти письма с жадностью изголодавшихся по доброму слову людей. Они помогали восстановить связь с семьей. Сомнений нет, видно, самому Господу Богу угодно было вознаградить меня за все мучения и унижения — все без исключения близкие люди радовались, что я жив, свободен и счастлив, они обладали достаточным мужеством, чтобы не побояться высказать мне это, пренебрегая общественным мнением. Мне слишком хорошо известно, сколько в нашем обществе злобы и недоброжелательности, и действительно требуется немалое мужество признать, что в семье у вас есть отверженный, и открыто выразить ему свою симпатию и поддержку.

1953 год. Мы продали гостиницу. Все же климат в Маракаибо невыносимо жаркий, к тому же мы с Ритой всегда любили приключения и стремились к перемене мест. Кроме того, до нас дошли слухи, что в Венесуэльской Гайане обнаружены уникальные залежи железной руды, а следовательно, должен был вслед за нефтяным начаться новый бум. Сперва мы решили перебраться в Каракас, пожить там, осмотреться, а уж потом принять более определенное решение.

И вот в одно прекрасное утро мы уселись в наш пикап «де сото», битком набитый кладью, и пустились в путь, оставив позади пять лет счастливой жизни и множество верных друзей.

Я снова увидел Каракас и не узнал его. Может, мы попали не в тот город?

За годы своего правления Пересу Хименесу удалось превратить заштатный колониальный городок в настоящую ультрасовременную столицу. Старая дорога из Каракаса в аэропорт «Майкетта» и порт «Гуахира» преобразовалась в отличную широкую, оснащенную всеми техническими чудесами магистраль, позволявшую добраться из города до моря минут за пятнадцать, не больше (по старой дороге этот путь занимал добрых два часа). В районе Силенсио выросли гигантские небоскребы, ничуть не уступающие нью-йоркским. Весь город пронзало с одного конца до другого совершенно фантастическое шестирядное шоссе. На окраинах выросли новые жилые массивы, воплощение идей урбанистической архитектуры. Все это говорило о том, что в экономику и строительство вкладываются миллионы и миллионы долларов, что страна, дремавшая сотни лет, пробудилась и сейчас на подъеме. Это означало, кроме всего прочего, огромный приток иностранного капитала и специалистов разного рода. Жизнь полностью переменилась, широко распахнулись двери для эмигрантов, приток свежей крови заставил сердце страны биться в новом, более интенсивном и наполненном ритме.

Я воспользовался пребыванием в Каракасе, чтобы повидаться с друзьями и выяснить, что произошло с Пиколино. Живя в Маракаибо, я время от времени передавал ему с разными людьми небольшие суммы денег. Последний видевший его уже в 1952 году приятель сказал, что Пиколино вроде бы собирается поселиться в гостинице «Гуахира» неподалеку от порта. Я часто предлагал ему приехать и жить у нас в Маракаибо, но он всякий раз передавал, что предпочитает оставаться в Каракасе, потому что это единственное в стране место, где есть опытные врачи. Кстати, речь у него почти восстановилась, правая рука обрела подвижность. Однако мне не удалось разыскать его, хотя я прочесал весь порт. Возможно, он сел на корабль и отправился куда-нибудь во Францию. Этого я так и не узнал и часто корил себя за то, что не приехал в Каракас раньше и не заставил его переехать ко мне в Маракаибо.

Постепенно ситуация для нас прояснилась: если в Венесуэльской Гвиане, где начался великий бум, связанный с разработками железорудных месторождений, и где генерал Равард укрощал неприступные девственные леса и непокорные реки взрывами динамита, нам устроиться не удастся, тогда мы возвращаемся и будем жить в Каракасе.

И вот мы с Ритой отправились в Сьюдад-Боливар на берегу реки Ориноко. Восемь лет спустя я снова оказался в этом милом провинциальном городе, где жили такие приветливые, радушные люди.

Ночь мы провели в гостинице и едва вышли на террасу выпить по чашечке кофе, как вдруг перед нашим столиком остановился человек. Мужчина лет пятидесяти, высокий, худощавый, загорелый, в маленькой соломенной шляпе. Остановился и сощурил и без того узкие глазки, пока они наконец почти совсем не скрылись в паутине мелких морщин.

— Или я рехнулся, или передо мной действительно мой старый знакомый Папийон, — сказал он по-французски.

— Не много ли берешь на себя, приятель? А вдруг дама, что со мной, первый раз слышит эту кличку?

— Извините. Я так удивился, что и сам не заметил, что веду себя, как полный болван.

— Тогда ни слова больше. Присаживайся.

Это оказался мой старинный знакомый Марсель Б. Мы поболтали немного. Он был изумлен, видя, что я в такой прекрасной форме и преуспеваю. Я объяснил это чистым везением. При первом же взгляде на Марселя становилось ясно, что похвалиться тем же он не может. Его одежда говорила об этом весьма красноречиво. Я пригласил его позавтракать с нами.

После нескольких бокалов чилийского вина он разговорился.

— Да, мадам, глядя на меня теперь, не скажешь, каким удальцом я был в молодости, ни черта не боялся. Когда первый раз бежал с каторги, попал в Канаду, поступил на работу в конную полицию. В полицию, можете себе представить, ни больше ни меньше! Так бы и проторчал там всю жизнь, но только в один прекрасный день случилась драка, и один парень упал, да прямо мне на нож. Ей-Богу, истинная правда, мадам Папийон! Прямо на нож! Вы, видно, не верите? Канадская полиция тоже не поверила, поэтому я быстренько смылся и через Штаты добрался до Парижа. А там какая-то сука меня выдала. Поймали и снова отправили меня на каторгу. Там-то я и познакомился с вашим мужем, и мы стали добрыми друзьями.

— А что теперь делаешь, Марсель?

— Торгую помидорами в Лос-Моричалес.

— Ну и как, идут?

— Не очень. Иногда солнце затеняют облака. Знаешь точно — там оно, это солнце, а не видать. Однако оно все равно умудряется посылать какие-то там невидимые лучи к губит помидоры за несколько часов.

— Господи, как же так?

— Загадка природы, приятель. Не знаю уж, как и почему так получается, но результат налицо.

— А много здесь бывших заключенных?

— Около двадцати.

— Ну и как они, в порядке?

— Более или менее.

— Чем тебе помочь, Марсель?

— Клянусь Богом, Папи, если бы ты не спросил, я сам никогда бы не осмелился просить об этом. Но вижу, что ты в порядке, можно сказать, процветаешь, так что, мадам, вы уж простите, но я хочу попросить об одной очень важной вещи.

«Господи, проси что хочешь, только не слишком дорогое», — пронеслось у меня в голове. А вслух я сказал:

— Что надо, Марсель? Говори, не стесняйся!

— Пару брюк, пару туфель, рубашку и галстук.

— Идем, идем к машине.

— Это что, твоя? Да, ну и везунчик же ты!

— Да. Ужасный везунчик.

— А когда вы уезжаете?

— Сегодня.

— Жаль. А то бы мог подвезти молодоженов в своем броневике.

— Каких молодоженов?

— Черт! Как же это я… Совсем забыл сказать — эти шмотки предназначаются для жениха, тоже бывшего заключенного.

— Я его знаю?

— Его зовут Матуретт.

— Как ты сказал?! Матуретт?

— Ну да. А что тут такого особенного? Он что, твой враг?

— Напротив. Очень хороший и близкий друг.

В голове не укладывалось. Матуретт!.. Тот самый юный маленький гомик, с помощью которого нам удалось бежать из больницы в Сен-Лоран-де-Марони. Тот самый, с кем я прошел в лодке в открытом море почти три тысячи километров!

Отъезд тут же отменили. На следующий день мы с Ритой присутствовали на свадьбе. Матуретт женился на очень милой миниатюрной цветной девушке. Мы оплатили все расходы, а также купили одежду для троих их ребятишек, которых они произвели на свет до свадьбы. Первый раз в жизни я пожалел о том, что не крещен, а потому не могу быть его шафером.

Матуретт жил в бедняцком квартале, где мой «де сото» произвел настоящий фурор, однако он оказался владельцем хоть и небольшого, но вполне приличного чистенького кирпичного домика с кухней, душем и столовой. Он не стал рассказывать мне о своем втором побеге, и я о своем умолчал тоже. Единственной ремаркой было:

— Если бы нам повезло тогда, могли оказаться на свободе на десять лет раньше.

— Да. А впрочем, неважно. Я счастлив. Матуретт, да и ты, похоже, тоже.

Мы обнялись на прощанье, в горле стоял ком.

— Au revoir. Скоро свидимся!

В Сьюдад-Боливаре ничего подходящего и привлекательного для нас с Ритой не нашлось. Мы вернулись в Каракас.

Но вскоре подвернулась подходящая покупка, соответствующая нашим вкусам и желаниям, — ресторан «Арагон», расположенный в очень красивом месте, рядом с парком Карбобо, его как раз продавали бывшие владельцы, вернувшиеся с Канарских островов. Правда, нам пришлось поменять весь интерьер. Кухня была наполовину французская, наполовину венесуэльская, число посетителей росло с каждым днем. Люди к нам заглядывали по большей части солидные — врачи, дантисты, химики, адвокаты, ну и промышленники, конечно, тоже. В этой приятной и спокойной атмосфере нам удалось проработать несколько месяцев без всяких происшествий.

В понедельник в девять утра — а точнее 6 июня 1956 года — мы получили радостное известие. Министерство внутренних дел уведомило, что мое прошение о гражданстве удовлетворено.

Великий день, он вознаграждал меня за десятилетнее пребывание в Венесуэле, за безупречное поведение и честный труд. Вручение документов было приурочено к 5 июля, дню национального праздника. Мне предстояло присягнуть на флаге, дать клятву верности новой моей стране, согласившейся принять меня, невзирая на прошлое.

Заиграл гимн, все встали. Я не сводил глаз с поднимающегося по древку звездного флага, по щекам моим бежали слезы.

И я, в жизни не певший ни одного гимна, вместе с остальными присутствующими выкрикивал отныне священные для меня слова: «Abajo cadenas! Цепи долой!»

Да, именно сегодня сбросил я наконец с себя тяжелые цепи. Раз и навсегда.

— Присягните флагу, отныне он ваш!

Франция моя родина, но мой дом отныне в Венесуэле.

 

ДЕТСТВО

 

Как венесуэлец я получил наконец право иметь паспорт. Я дрожал от волнения, впервые взяв его в руки. Я дрожал снова, получая в испанском посольстве трехмесячную визу. Я волновался, когда мне у трапа роскошного лайнера «Наполи», на котором мы с Ритой отправлялись в Барселону, ставили штамп. И когда на таможне в Испании мне поставили въездной штамп, тоже волновался. Я так трясся над этим паспортом, что Рита вшила мне во внутренний карман пиджака «молнию», чтобы я никогда, ни при каких обстоятельствах не смог потерять его.

Все во время этого путешествия радовало меня, все казалось чудесным и удивительным, даже шторм на море, даже дождь, потоками низвергающийся на палубу, даже сердитый охранник, который время от времени с неохотой пускал меня в трюм проверить, как там поживает мой «линкольн». Итак, мы едем в Испанию, а оттуда — прямиком к границе с Францией, куда я уже не надеялся более попасть. И глаза мои говорили Рите: «Спасибо тебе, Малыш. Только благодаря тебе я смогу снова увидеть моих родных». А ее глаза отвечали: «Я же обещала тебе — настанет день, и ты вновь увидишь свою семью, когда захочешь, где захочешь, и не будешь испытывать при этом ни стыда, ни страха».

Мы прошли Гибралтар. Я сидел на палубе в шезлонге, а глазами неустанно искал на горизонте полоску земли. Европа… она может появиться каждую минуту. Земля Испании, граничащей с Францией… Целых двадцать шесть лет я не видел ее. Мне было двадцать четыре, а сейчас пятьдесят. Полжизни прошло. Сердце мое бешено забилось, когда я различил наконец берег. Лайнер стремительно шел к нему, разрезая воду и оставляя позади глубокую пенную полосу в виде огромной буквы V…

Кажется, мне было пять, когда дедушка подарил мне чудесную механическую лошадку. Какая же она была красавица! Красного цвета с густой черной гривкой из настоящего конского волоса. Я так бешено жал на педали, что служанка едва поспевала за мной. Она помогла всаднику подняться на небольшой холмик, который я называл горой, ч вот передо мной на лужайке детский сад.

Мадемуазель Бонно, директриса, мамина подруга, приветствовала меня у входа. Погладила по длинным, словно у девочки, кудрям и сказала Луи, привратнику:

— Откройте ворота пошире, чтобы Рири мог въехать на своем прекрасном коне.

Детство… Сад с кустами крыжовника, который мы с сестрами обрывали еще незрелым, груши, которые отец запрещал собирать без разрешения. Но я, словно индеец, полз через заросли на животе к заветному дереву и наедался запретных плодов вволю, а потом мучился животом.

Мне было уже восемь, но я часто засыпал у мамы на коленях. Когда она укладывала меня в постель, я, полусонный, обнимал ее за шею и прижимался к ее щеке изо всех сил, желая, чтобы она была со мной всегда, чтобы мы не расставались ни на миг, и засыпал, даже не заметив, когда она ушла.

Мама моя была изумительная красавица. Высокая, стройная, всегда элегантная. Слышали бы вы, как она играла на пианино! Я, сидя рядом с ней на маленьком стульчике, закрывал от избытка чувств глаза обеими ладошками. Ведь мама никогда не собиралась становиться учительницей. Дедушка мой был очень богат, и мама и ее сестра Леонтина ходили в одну из самых дорогих частных школ Авиньона. И не вина мамы, что дедушка, привыкший жить на широкую ногу, закатывать грандиозные балы и не пропускать ни одной хорошенькой фермерши в Авиньоне вскоре разорился. И мама была вынуждена зарабатывать на кусок хлеба.

Мне восемь, и я начал становиться непослушным. Тайком удирал купаться в Ардеше. Канал был глубоким, но нешироким, всего метров пять, никаких плавок у нас, конечно, не было, и мы купались голышом, я и еще несколько мальчишек. И ловили форель прямо руками!

1915-й. Отца призвали на войну. Он идет воевать, но скоро вернется! На прощанье он сказал нам: «Старайтесь вести себя хорошо, слушайтесь маму! А вы, девочки, помогайте ей, ведь теперь ей придется работать в школе и за меня. Война долго не продлится, все так говорят». Он высунулся из вагона почти по пояс и махал рукой, долго махал, стараясь видеть нас как можно дольше.

Четыре года для истории — ничтожный миг. Четыре года для восьмилетнего ребенка — целая вечность. Играли мы только в войну. Приходил домой весь в синяках, в порванной одежде, но, вне зависимости от исхода баталии, никогда не плакал. Мама покорно перевязывала раны и накладывала на синяки и шишки сырое мясо. Она бранила меня, но мягко, никогда не повышая голоса. Все заканчивалось поцелуями и клятвенным моим обещанием непременно исправиться.

Я вовсе не хотел огорчать обожаемую мной маму, но как-то само собой получалось, что одна проказа следовала за другой. О многих она даже не знала. Например, о кошке, привязанной за хвост к дверному звонку, о велосипеде судебного пристава, сброшенном в реку с моста, пока сам пристав отлучился ловить рыбу сетью, что, кстати, считалось здесь браконьерством… Об охоте на птиц с рогатками. А раз или два, когда мне было лет десять-одиннадцать, мы с маленьким Рике Дебанне ходили в поля охотиться на кроликов, прихватив отцовское ружье. Как мне удалось тайком, незаметно от матери вытащить ружье из дома, до сих пор ума не приложу.

1917-й. Отец ранен. Множественное осколочное ранение в голову, но, слава Богу, жизни его ничего не грозит. Известие пришло из Красного Креста. Мы все были в шоке. Но не паниковали, даже не плакали. Мама как ни в чем не бывало отправилась на урок, ее ученики ничего не заметили. Я восхищался мамой. Лишь один только раз она потеряла самообладание, и я был свидетелем этого. Она писала на доске какое-то математическое уравнение и вдруг сказала:

— Мне надо выйти. А вы перепишите это в тетради и решайте.

Я вышел следом за ней — она стояла у ворот, прислонившись к стволу мимозы, и плакала.

Пытаясь утешить, я обнял ее. Я-то, конечно, не плакал.

— Твой бедный отец ранен… — пробормотала она сквозь слезы.

Сам не знаю как, но детское сердце подсказало правильные слова:

— Тем лучше, мама. Это значит, что война для него кончена и он скоро вернется.

— Ты совершенно прав, дорогой. Папа вернется живой. Поцелуй в щеку, потом в лоб, и мы вернулись в класс,

держась за руки.

Отец приехал. Мама сияла от счастья, для нее эта кошмарная война осталась позади. Но для других она продолжалась, и вот однажды она сказала нам:

— Дорогие мои, нельзя быть такими эгоистами. Целыми днями шатаетесь по окрестностям, собираете юкку[9]. Можно посвятить хотя бы три часа другим.

В то время мы находились на каникулах в приморском городке. И вот каждое утро мы вместе с мамой стали ходить в госпиталь, где она ухаживала за больными и ранеными. Мы тоже старались быть полезными — то подвозили инвалида в коляске, то прогуливались со слепыми, то писали за кого-нибудь письма или просто слушали их рассказы о своих семьях.

В поезде по дороге домой мама заболела. Нас отправили в Лана к тетушке Антуанетте, сестре отца. С мамой остаться не разрешили, врач подозревал у нее какое-то инфекционное заболевание, которым она заразилась в госпитале, ухаживая за больным индокитайцем.

Утром я отправлялся в школу, а весь остаток дня проводил на дороге, ведущей к железнодорожной станции. Я слышал, как свистел паровоз, трогая вагоны с места, но на дорогу глядел редко: ждать мне было некого. И занимался тем, что бросал нож в толстый платан со светлой пятнистой корой.

Бездумно и без устали я швырял нож, застревающий в мягкой коре, пока не заметил, что солнце клонится к западу. Теперь оно слепило меня, и я решил переменить позицию. И тут заметил, что по дороге ко мне приближается… смерть.

Посланцы смерти шли с опущенными головами, лица их были скрыты под черным крепом. Но я узнал их, несмотря на траурные одежды, — вон тетушка Онтин, а вон Антуанетта, бабушка, мать отца, а там, позади, мужчины. Да, отец и оба моих дедушки, все в черном.

Я не мог пошевелиться, не мог и шага сделать навстречу, казалось, кровь застыла в моих жилах. Они тоже остановились, метрах в десяти от меня. Похоже, они боятся или стыдятся чего-то. Да, именно так. Боятся подойти ко мне и сказать то, что я и так уже знаю, потому что ощутил сердцем: «Мама умерла».

Война закончилась. Меня отправили в школу в Крэст, где мне предстояло подготовиться к вступительным экзаменам в коллеж на отделение технического и промышленного дизайна.

Вел я себя в школе отвратительно. Грубил всем подряд и ссорился с товарищами. Играл в регби, в драках и схватках пощады не просил, но и сам никому не давал спуску.

Впрочем, учился я все эти шесть лет прекрасно, особенно хорошо успевал по математике. Но за поведение мне всегда ставили «плохо». Раз или два в месяц, всегда по вторникам, устраивал драку. Вторник был днем, когда родителям разрешали навещать учеников.

Приезжали мамы, кормили своих сыночков вкусным завтраком и, если погода была хорошая, прогуливались с ними в парке под каштанами. Всякий раз я давал себе клятвенное обещание, что не буду даже смотреть в их сторону, и всякий раз поднимался в библиотеку и наблюдал за ними из окна. Наблюдения позволили мне выявить два рода поведения моих сверстников, от обоих я впадал в неописуемую ярость.

У нас учились мальчики из разных семей, в том числе и те, чьи матери были плохо или бедно одеты. Сыновья стыдились их. Свиньи, мерзавцы, стыдились собственных матерей! Ото было очень заметно. Вместо того чтобы бродить по двору взад и вперед, они усаживались куда-нибудь в укромный уголок на скамеечку и не сходили с нее. Они прятали своих матерей от товарищей. Проучить такого придурка, затеять с ним ссору было плевым делом. Допустим, я видел, что кто-то из мальчиков отсылал свою мать домой пораньше и заходил потом в библиотеку. Я тут же подскакивал к нему.

— Эй, Пьеро, а чего это твоя мать так рано ушла?

— Куда-то опаздывает.

— А вот и врешь! Я знаю, почему ты ее отослал. Потому, что стыдишься ее. И только попробуй сказать мне, что это не так, придурок!

В драках, как правило, победителем выходил я. Я так часто дрался, что сильно окреп физически. И даже когда доставалось мне, не ныл и не жаловался, мне это почти нравилось. Ребят слабее себя никогда не задирал.

Другой тип мальчиков, который приводил меня в ярость и с которым я дрался особенно отчаянно, были хвастуны. К этим мальчикам приезжали, как правило, миловидные, нарядно одетые мамы. Когда тебе шестнадцать или семнадцать и ты гордишься такой мамой, тебе хочется, чтобы все видели тебя с ней, и вот они гордо прогуливали своих мам по двору, держа их под ручку и кривляясь и пыжась так, что меня начинало тошнить.

Я улучал момент и набрасывался на хвастуна.

— Ты что это расхаживаешь тут, как цапля на параде, а, обезьяна? Можно подумать, твоя мамаша одевается по моде. Да она о ней и представления не имеет! Моя была куда красивее, наряднее и благороднее. И носила настоящие драгоценности, а не подделки, как твоя! Тьфу, прямо смотреть противно! С первого взгляда каждому дураку ясно — подделка она и есть подделка!

В большинстве случаев хвастун, не дождавшись конца этой обличительной фразы, кидался па меня и бил по лицу. Я дрался отчаянно, кусался, лягался, использовал и ногти, и колени, а в груди моей поднималась волна яростной радости, и мне казалось, что сейчас я колочу всех матерей, которые осмелились быть привлекательнее моей мамы.

Я не мог сдержаться, это странное, неудержимое чувство гнева начало пробуждаться во мне, как только умерла мать, лет в одиннадцать. В одиннадцать вы еще не понимаете, что значит смерть, не в состоянии принять ее. Вот если какой-нибудь старик умирает, тогда другое дело. Но моя мама, такая молодая, ангел доброты и красоты, как может она умереть?..

Из-за этих бесконечных драк жизнь моя круто переломилась.

Тот парень был с претензией, страшно гордился, что ему уже девятнадцать, заносился и оттого, что прекрасно успевает по математике. Он был высокий, очень высокий и сильный, хотя при этом не очень преуспевал в играх, был отъявленным зубрилой. И вот однажды во вторник он позволил себе лишнее. К нему приехала мать — высокая, тоненькая, в белом платье в синий горошек. Точь-в-точь такое было у моей мамы. Нарочно не придумаешь! Еще на ней была кокетливая шляпка с вуалью, за белой тончайшей сеточкой таинственно сверкали огромные черные глаза.

И вот этот детина начал прогуливаться с ней по двору под ручку: взад-вперед, туда-сюда, ну прямо как маятник мотался. И еще они все время целовались, как любовники какие-то, а не мать с сыном!

Наконец он остался один, и я приступил к делу.

— Ты, конечно, восьмое чудо света, это мы знаем. Тебе прямо в цирке выступать. Вот уж не ожидал.

— Да что с тобой, Анри?

— Со мной? Ничего особенного. Просто хотел тебе сказать, что ты выставляешь свою мамашу, точно медведя в цирке. Нашел чем хвалиться. Да твоя мать просто барахло по сравнению с моей. А манеры у нее, как у шлюхи, которых я видел на бульваре летом.

— А ну, бери свои слова обратно, и немедленно, иначе так разукрашу, что себя не узнаешь. Ты же знаешь, рука у меня тяжелая. Извинись!

— Ага! Хочешь отвертеться! Не выйдет! Я знаю, что ты сильней меня, так что давай устроим дуэль. Драться будем на циркулях. Иди за своим, я свой тоже сейчас притащу. Если ты не дерьмо и не трус, жду тебя через пять минут за туалетами.

— Буду там.

Через несколько минут он рухнул на землю. В груди под сердцем у него застрял мой циркуль.

Мне было семнадцать. Чиновник из магистрата, где разбиралось дело, посоветовал отцу отправить меня служить на флот, только так можно было избежать суда. И вот я дал подписку на три года.

Отец не ругал и не упрекал меня за этот серьезный проступок.

— Насколько я понял, Анри, — сказал он, — это ведь именно ты предложил драться на циркулях, потому что знал, что противник слабее тебя?

— Да, папа.

— И видишь, какие неприятные последствия. Только подумай, как бы огорчилась мама, будь она жива.

— Не думаю, что я бы ее огорчил.

— Почему же, Анри?

— Я дрался за нее.

— Не понимаю,

— Не выношу, когда эти дураки похваляются своими мамашами!

— Знаешь, что я скажу тебе, Анри? Это вовсе не за нее ты дрался. И раньше тоже. Не любовь тому причиной, а твой эгоизм. Раз судьба отняла у тебя мать, ты хочешь, чтобы и у других мальчиков матерей не было. И если бы ты обладал сердцем твоей матери, то радовался бы, видя счастье других. А теперь сам себя наказал на целых три года, легкими эти годы не будут. И я тоже наказан — сын мой будет вдали от меня. — И тут он произнес слова, которые накрепко врезались мне в память: — И знаешь, что еще, мой дорогой мальчик, осиротеть можно в любом возрасте, в любом… Помни это.

Дисциплина в те годы на флоте была железная. Рядовые делились на шесть категорий, согласно уровню образования. Я получил высшую, шестую. И никак не мог понять, почему мне следует слепо и беспрекословно подчиняться старшине, человеку гораздо более низкого интеллектуального уровня.

Сразу же начались неприятности. Я просто не в силах был подчиняться бессмысленным приказам. Отказался ходить на специальные курсы и сразу же попал в разряд «эстрассе» — самых неряшливых, никчемных и неумелых.

Нас заставляли делать всю грязную, скучную и дурацкую работу: чистить картошку, мыть палубу, драить и скрести медные детали, разгребать уголь и так далее.

— Чего это вы, черти, спрятались здесь за трубой?

— Мы только что закончили мыть палубу, старшина.

— Ах, закончили! Ладно. Тогда начнете сначала. Но только на этот раз отсюда к корме, а если будете только грязь развозить, я вам пропишу пилюлю!

Французский моряк — парень видный, любо-дорого поглядеть. Блуза с широким отложным воротником, шапочка с помпоном, плоская, как блин, и форма сидит, как влитая. Но нам категорически запрещалось подгонять на себя форму. Чем неряшливее и небрежней мы были одеты, тем, похоже, довольнее был старшина.

А свободное время? Когда корабль заходил в гавань, мы шли на берег и проводили ночь в городе. И куда, как вы думаете, мы шли? Ну, конечно, в бордель. Зайдя туда с приятелем или двумя, я в момент улаживал дело. Каждый получал свою шлюху, мало того, что бесплатно, часто девочки совали нам мелкие купюры или угощали спиртным и чем-нибудь вкусненьким.

Наказывали нас часто. Пятнадцать дней карцера, потом тридцать. Как-то раз в отместку коку, который экономил на нас мясо и держал на одной картошке, мы украли с камбуза целую баранью ногу — выудили ее крюком, который на леске пропустили через трубу над плитой, а потом съели в укромном уголке, в угольном бункере. В результате каждый получил по полтора месяца заключения в военной тюрьме.

Из-за матросской шапочки довелось мне предстать перед трибуналом. Обвинение: порча государственного имущества.

Каждый моряк на флоте старался изменить форму шапочки. Сначала ее мочили в воде, затем втроем растягивали как можно сильнее, чтобы потом, вставив внутрь китовый ус в виде распорки, добиться плоской, как блин, формы. Чем более плоским был этот блин, тем считалось шикарнее. Сверху этот блин украшал яркий, морковного цвета, помпон, который подрезали ножницами. В городе среди девушек существовало поверье — прикосновение к помпону приносит удачу. Мы, конечно же, позволяли им трогать свои помпоны, а платой служил поцелуй.

Особенно невзлюбил меня боцман — жирная, тупоголовая скотина. Он ни на миг не оставлял меня в покое, терзал и днем, и ночью. Несколько раз я сбегал на берег без пропуска, но не более чем на пять дней и двадцать три часа; если моряк отсутствовал шесть дней, он считался дезертиром. Раз в Ницце я едва им не стал. Проводил ночь с шикарной девчонкой и проснулся поздно. До окончательного срока явки на судно оставался всего час. Кое-как одевшись, я пустился бежать, высматривая по дороге фараона, который мог бы меня арестовать. Увидев наконец одного, подскочил к нему и попросил меня арестовать. Фараон оказался толстым, добродушным симпатягой.

— Да ладно тебе, парень, не паникуй! Ступай себе спокойненько на свой корабль и расскажи, как было дело. Они поймут, молодыми, что ли, не были?..

Я пытался объяснить ему: еще час, и меня запишут в дезертиры, но бесполезно, он и слушать не хотел. Тогда я поднял камень и запустил им в витрину. Затем обернулся к фараону и сказал:

— Если вы не арестуете меня немедленно, разобью окно на втором этаже!

— Вот ненормальный! Ладно, идем, парень.

Но в дисциплинарную тюрьму я попал не за это, а за то, что пытался переделать свою шапочку. Дисциплинарный батальон славился своими традициями. Каждый вновь прибывший отдавался на суд «старикам», они должны были выяснить, настоящий ли ты парень. Доказать это можно было, побив двух-трех «стариков». Впрочем, в школе я прошел хорошую тренировку. Во время второй драки, когда мне разбили губу, а нос превратили в кровавое месиво, «старики» остановили испытание. Я заслужил право быть с ними на равных.

Мы работали на виноградниках, принадлежащих какому-то корсиканскому сенатору. Пахали от зари до зари, без перерыва, под палящим солнцем. Мы уже не считались моряками, а были приписаны к 173-му артиллерийскому полку в Баста. Вечером, перекинув лопату через плечо, заключенные быстрым маршем возвращались в тюрьму, расположенную километрах в пяти. Невыносимые условия! И мы взбунтовались, а я был одним из зачинщиков. И вот с дюжиной других заводил меня отправили в дисциплинарный лагерь в Корт.

Это была огромная крепость на вершине горы, к ней вело шестьсот ступеней, по которым нам нужно было подняться и спуститься дважды в день, мы обустраивали спортивную площадку какого-то богача.

Здешняя жизнь среди отчаянных головорезов, обозленных и одичавших, была сущим адом. Однажды какой-то тип в штатском, приехавший из Корта, сунул мне тайком записку. «Дорогой, если хочешь выбраться из этого жуткого места, отрежь себе большой палец. По закону потеря большого пальца, даже если сохранились остальные, а повреждение произошло случайно во время исполнения службы, может служить основанием для признания непригодности к несению дальнейшей службы и увольнения. Закон этот был принят еще в 1831 году. Жду тебя с нетерпением. Клара. „Мулен-Руж“, Тулон».

Я не стал откладывать дела в долгий ящик. Работа наша состояла в следующем: каждый должен был выбрать лопатой из горы по два квадратных кубометра земли ежедневно, которую затем мы же свозили на тележках за пятьдесят



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: