Во главе этого движения, вернее толка, был Борис Добронравов. У Василия Васильевича Лужского даже был такой термин: «добронравовщина». Но он был не один. Ему вторили и Л. Булгаков, и Болеславский, и злой, малоодаренный, но очень много о себе мнивший Лазарев, и глупый Бондырев. Все это было тихо, под сурдинку, но уже было и не могло через клевретов не доходить до Константина Сергеевича, не мучить его. Был такой, например, случай. С 12 по 17 марта мы играли «На дне». На утреннем спектакле Константин Сергеевич обратил внимание на то, что народная сцена третьего акта шла вяло, все были не в событиях пьесы, а где-то в стороне. Он продиктовал запись в протокол и просил перепечатать ее и дать всем участникам прочесть под расписку. Когда выписка эта попала в уборную, где одевались почти все, о ком я говорил, она вдруг исчезла. На вопрос Подгорного, куда же она делась, ему отвечали: «пропала». Отвечали внешне почтительно, по существу издевательски. Это тоже дошло до Константина Сергеевича и тоже его огорчило. Он мучился, чуя запах гнили, разложения. Большая доля вины была на Подгорном, Бертенсоне и «конторских девах». Они упорно взращивали в сознании Константина Сергеевича недоверие, подозрительность, антипатию к молодой части труппы, подчеркивали, преувеличивали каждое проявление неуважения, непочтительности к Театру и к нему лично. А это отражалось на его отношении к ним, его тон становился иногда почти враждебным, его замечания звучали обидно, казалось, что за ними не старание помочь молодому актеру, а стремление оградить спектакль от вреда, несомого этим актером. Это не было характерно для всего периода поездки, но к весне 1923 года настроения были скверные. Сказывалась тут и еще более противная вещь — денежная жадность. Заканчивался целый период гастролей — сезон в Нью-Йорке. Собираясь в поездку по стране и обговаривая ее условия, Правление решило подсчитать и уточнить свои финансы. Выяснилось, что дела не плохи и на долю пайщиков приходится довольно крупный дивиденд. Часть его решено было выдать на руки, часть сохранить как страховку для будущего {564} сезона, если он состоится в США, что решалось в эти дни. Слухи о размерах этих дивидендов дошли до массы «непайщиков», причем счетовод наш, Н. А. Румянцев, который находился в обиженных, так как был свергнут с поста главного руководителя поездки Н. А. Подгорным еще летом 1922 года, сообщал «по секрету» то одному, то другому из молодежи сильно преувеличенные цифры доходов. Очень многих наших это раздражало, дразнило их аппетиты. Так что к возрастному разладу добавился еще и «кассовый». Начались разговоры об «эксплуатации».
|
Но к этой теме я еще буду вынужден вернуться позже.
С 19‑го по 24‑е шел опять «Федор», благополучно, буднично. Наши уже вполне привыкли к американской системе играть день за днем одно и то же. Конечно, это сказывалось на нерве, на самоотдаче, но ничего нельзя было поделать.
В воскресенье 25‑го мы всей труппой были приглашены в Оперный театр на концерт Ф. И. Шаляпина. Он пел в «Метрополитен-опере». Здание грандиозное, многоярусное. Я получил место в ложе третьего яруса. Вышел Шаляпин. То ли потому, что я впервые видел его сверху и так издали, то ли в сравнении с огромным театром, с громадным концертным роялем, но он мне показался каким-то маленьким, как будто даже жалким. Я невольно сравнивал его с тем гигантом, каким видел его из первых рядов партера Большого театра в костюме Дон Кихота или Дон Базилио, или при встрече на улице в Москве, когда мы с отцом встретились с ним где-то на Петровке и он, сняв с меня шапку, взъерошив мои волосы, сказал: «Вася, да у тебя же совершенно сядой сын!» Тут он был совсем не тем гигантом и почему-то как-то суетливо и угодливо кланялся и казался озабоченным своей походкой, тем, как на нем сидит фрак, поправлял манжеты… Пел он поначалу как-то напряженно и осторожно, потом распелся и проявил чудеса виртуозности и во владении голосом, и в умении петь, во владении языками — пел и по-итальянски, и по-русски, и по-немецки, и по-французски, на всех языках с идеальным произношением. Но московской широты, покоя, величия не было. Он не наслаждался своим пением, не купался в звуках (я прошу прощения за пошловатый образ, но мне всегда казалось, что Федор {565} Иванович именно купается в волнах звуков), а только демонстрировал свое мастерство. Но уж мастерство было действительно великим, ни с чем и ни с кем несравнимым. Пел он очень много, публика вопила, верещала, свистела, топала ногами и неистово хлопала. Он пел арии из опер, пел романсы, пел народные песни всех народов, пел студенческие песни, куплеты. У меня лично он вызвал слезы романсом «Во Францию два гренадера…».
|
Когда же потом обсуждали концерт дома и я сказал, что мне больше всего понравилось, Василий Иванович очень расстроился: «Сколько времени трешься возле Станиславского, работаешь в Художественном театре, и все тебе как об стенку горох. Ничего не пристает. Ведь именно в этом романсе, в сентиментальности, в слезоточивости, в дешевке и сказалось все падение шаляпинского вкуса, проявилось все его потворство плохой публике, заискивание перед ней. И именно это тебе понравилось. Ужасно». Он доказывал, что Шаляпин искал успеха, искал наиболее простых и легких путей к нему. Отсюда налет какой-то цыганщины, какой-то лихой тоски, казавшейся иностранцам обязательным атрибутом «русскости», той, которая манила их в русские кабаки, к русскому хору, к русской легкой музыке. Тогда я из упрямства с этим не соглашался и спорил до хрипоты, что это стиль времени, что Василий Иванович консерватор и старосветский помещик, что Шаляпин гений и судить его могут только гении и т. д. Но теперь я понимаю, что он был прав, когда сказал, что вот если бы он еще «Черные глаза» спел, успех был бы еще больше. И все-таки, несмотря на весь этот эмигрантский налет, на лак, к которому он ради успеха теперь прибегал, это было изумительное искусство великого мастера. Получается путанно — мне хочется вспомнить, восстановить тогдашние настроения, а их закрывают нынешние восприятия.
|
В понедельник, 26 марта, началась наша последняя, прощальная неделя в Нью-Йорке. Репертуар ее был необычен — мы каждый день играли другую пьесу. Декорации «Федора» переделывались на американский лад для предстоящей поездки и упаковывались, поэтому «Федор» в эту неделю не шел. Играли в понедельник и в субботу утром и вечером «Три сестры», во вторник «На дне», в среду и четверг «Карамазовых» {566} и «Провинциалку», в пятницу утром и вечером «Вишневый сад». Сборы были опять полные, и принимались спектакли восторженно.
Одновременно шли работы по упаковке и частичной переделке всего нашего имущества. Работы эти проводились американцами совершенно самостоятельно, мы с Иваном Яковлевичем участвовали в них только в качестве любознательных зрителей. Многое в них было для нас совершенно новым, неожиданным и очень интересным, и полезным. Основной задачей было максимальное сокращение общего объема декораций и доведение по возможности всех размеров тары до «… кратных», то есть таких, чтобы высота одного ящика была равна двум высотам другого, ширина — двум или трем ширинам другого и т. п., чтобы при укладке не получалось пустот из-за разницы в размерах. Для этого были тщательно промерены все предметы мебели и требующие упаковки части декораций (колонны, карнизы и т. д.) и скомбинированы друг с другом так, чтобы подходить к стандартным размерам тары. Американцы считали, что выгоднее иметь пустоту внутри ящика, чем пустоту между ними. Первую можно чем-нибудь заполнить, пустоту же между ящиками ничем заполнить нельзя, и она делает неустойчивым весь штабель. Для сокращения пространства они стремились к уплощению всех стенок, для этого все «средники» (бруски, набитые на декорационные стенки сзади на высоте вытянутой руки, за которые носят стенки) были заменены холщовыми петлями. В то же время американцы не забывали и об удобстве, я бы даже сказал, комфорте работы в поездке. Для реквизита (посуды, разных мелочей) были приобретены особые сундуки-комоды с выдвижными ящиками; для электроламп, светофильтров, штепселей, винтов, проводов и т. п. были особые ящики с перегородками, для гвоздей и инструментов были тоже удобные сундучки. Особенно нас поразило, что при такой экономии места, когда даже декорации перестраивались, чтобы сократить толщину стенки на 2 1/2 – 3 сантиметра, для спецодежды технического персонала был предназначен особый шкаф на роликах. В этот шкаф после окончания работ вешалась на распялках (чтоб как следует просохла) спецодежда рабочих, он запирался и грузился в вагон или на автомашину последним. По приезде на место он выгружался {567} первым, рабочие доставали из него спецовки, а в него вешали свои костюмы и запирали. Таким образом, рабочие по городу ходили только в костюмах, но при всех работах имели возможность надеть спецодежду. Замок на этом шкафу был особенно сложным и секретным, и к нему было одиннадцать ключей — девять для американского технического персонала и два для нас с Гремиславским. Нам сказали, что на всю поездку этот сундук — самое надежное место для наших вещей, в нем мы будем хранить наши пальто и костюмы, в которых будем приходить на работу, деньги, инструменты и т. д. Никаких гардеробов и вешалок для сдачи одежды в поездке не будет.
Сообщили нам и штат нашей поездочной бригады: машинист сцены (Берт Фостер), старший верховой, старший плотник, заведующий осветительской частью (Джим Браун), осветитель по зрительному залу, старший электромонтер, заведующий мебельно-реквизиторским цехом (Том Шеридан), реквизитор, мебельщик. Всего девять человек, по трое на каждый цех. Познакомили с новым мебельщиком, так как всех остальных мы знали с первого спектакля. Нас очень удивило, что не едет работавший с самого начала очень спокойный, но быстрый и толковый Эл. Когда я спросил Джима, почему Эл не захотел с нами ехать, он объяснил мне, что Эл-то очень хочет ехать, поездки очень выгодны, в них зарабатывают больше, да и города у нас будут хорошие, но вся бригада его не хочет. Дело в том, что Эл человек пожилой и при погрузках и перевозках, в которых все девять человек работают без разделения имущества, он не сможет таскать наравне с другими, значит, остальным восьми будет немного потяжелее. Поэтому они все заявили ему отвод и был нанят новый человек. А для Эла это большое горе — его теперь, наверно, ни в одно шоу больше не возьмут, придется искать другую работу. Так, мол, у них всегда, это Америка… Да, это действительно была Америка. Нам казалось диким, что рабочие сами могут выкинуть на улицу своего же товарища, зная, что ему будет очень трудно в свои 48 – 50 лет найти работу. На мое возмущение все только плечами пожимали и говорили, что ведь Эл больше тридцати лет работает и хорошо зарабатывает, должен был накопить себе деньги на старость… На нас это действовало угнетающе, мы с Иваном Яковлевичем хотели сделать бедному {568} Элу прощальный подарок, но в последнюю пятницу он, получив жалованье, не попрощавшись, исчез. А мы-то ожидали грустного, чуть не трагического расставания. Я так подробно рассказал об этом случае, потому что в нем впервые увидел страшноватое лицо Америки, особенно в том, что произошло это не среди каких-нибудь биржевиков и бизнесменов, а в рабочей среде, да еще в театре, где нам казалось все мягче, легче, где все взаимоотношения пропитаны, облагорожены искусством.
Я рассказал всю эту историю Константину Сергеевичу и пожалел, что сделал это. Он переживал в эти дни период увлечения Америкой и американцами, он со многими людьми познакомился и пришел к выводу, что страна и люди хорошие, в чем-то очень важном близкие нам, что они широкие, сердечные… И вдруг такой рассказ, явно «не к месту». Он не то чтобы не поверил мне, но не захотел придавать этому то значение, которое придавали все другие, кому я рассказывал это. Он даже немного рассердился на меня.
Итак, наш длинный нью-йоркский сезон был закончен. Играли мы здесь с 8 января по 31 марта, то есть, считая по-американски, двенадцать недель подряд. Это не было рекордом, были пьесы-боевики, делавшие сборы, по сорок и по пятьдесят недель подряд, но для репертуарного театра, игравшего на иностранном языке, это было очень и очень хорошо. Менеджер Геста Овьет сказал мне, что в театральных кругах больше, чем на шесть-восемь недель не надеялись. К тому же мы еще далеко не выдохлись — последнюю неделю шли опять на аншлаге и, если бы не было разговоров о будущем годе и мы не берегли бы для него интереса публики, мы свободно могли бы играть еще пять-шесть недель. Но тогда мы дошли бы до пустых залов, и возвращение в ближайшие годы было бы невозможно. А теперь мы уезжали с неиспорченной репутацией. Пресса провожала нас хорошими статьями, не прощальными, а с предвкушением новых свиданий.
В субботу вечером мы большой компанией ужинали в «Балаганчике», куда собралась почти вся «Летучая мышь», где с нами сидели такие люди, как А. И. Зилотти, скрипач Яша Хейфец, чудный американский киноактер Дик Бартельмес, Этель и Джон Барриморы, и еще многие, многие другие. Каковы бы ни {569} были наши материальные дела, но что моральную победу мы одержали, это было несомненно: все, что было лучшего в культурной жизни Соединенных Штатов, признало и полюбило МХАТ. Об этом говорили нам все наши американские друзья, говорили горячо и по-своему нежно. Американский журналист Оливер Сэйлор в своем тосте во славу русского театра сказал, что Нью-Йорк без Художественного театра будет пуст и неуютен, он стал культурной необходимостью этого города, и, признавая поездку по Америке нужной и полезной, жители Нью-Йорка просят сделать ее краткой, так как долгой разлуки со своим любимым театром они не вынесут. Это были, конечно, красивые слова, но была за ними и частица правды: к театру нашему привыкли, его полюбили, вокруг него, во имя его сплотилось много разных людей, много актеров стремилось к пониманию, подражанию, изучению этого малопонятного, но обаятельного и пленительного явления — десятилетия существующего единого творческого коллектива. Группы людей, творящих вместе, актеров, живущих, чтобы играть, а не играющих, чтобы жить.
К концу этих трех месяцев кое-кто из нас, одни лучше, другие хуже, уже заговорили по-английски, и нам не давали проходу, требуя ответов на бесконечные вопросы о том, как мы живем, как работаем, как отдыхаем.
Актеров, музыкантов, журналистов интересовало буквально все: количество и продолжительность репетиций, распределение ролей, устройство артистических уборных, костюмы, заработная плата, союзы, подготовка (в смысле школ, студий, консерваторий и т. д.), другие театры, гастроли, провинция… Мне в этом отношении особенно «везло» — я и по-английски кое-как говорил, но многие американцы говорили и по-немецки, и по-французски, а на этих языках я говорил довольно свободно, — так меня на части рвали и буквально засыпали вопросами. Многие спрашивали не только о России — их интересовали и наши впечатления об Америке; особенно, конечно, впечатления мистера Станиславского, и тут уж можно было говорить часами — они слушали буквально с раскрытыми ртами. Не помню сейчас, что именно, но что-то из удивлений Константина Сергеевича, какие-то замеченные им «американизмы» вызывали гомерический смех: увидев {570} себя чужими, да еще такими гениальными глазами, понимали, оценивали смешное в себе.
Популярность Константина Сергеевича, сила воздействия его обаяния были ни с чем и ни с чьими несравнимы. Мне кажется, что в глазах актеров и вообще театральных деятелей он один был весомее и значительнее всей остальной труппы, вместе взятой. Публике нравился Москвин, большой успех имел Качалов, но все это было не на том уровне, не в том ключе; Станиславский — это было что-то сверхчеловеческое, сказка, миф. И ведь еще не вышла его книга «Моя жизнь в искусстве». Можно себе представить, что было после ее выхода… В актерах ценили актеров, ценили их мастерство, их данные, оценивали, иногда восторженно, их создания, а в Станиславском видели вождя, революционера, гения. Его образ в жизни был для американцев мощнее, прекраснее созданных им сценических образов. О нем рассказывали легенды. Возникали они из рассказов наших рабочих о том, как он репетирует, о его беспощадности и бескомпромиссности, из рассказов киноактеров о его посещении съемки (тогда, на месте, они ничего не поняли, но потом с восторгом рассказывали, как он не поддался ни на бриллианты, ни на драгоценные костюмы и обругал их). С рядом актеров и театральных деятелей у него были встречи, во время которых он с помощью, очень тонкой и талантливой, А. А. Кайранского как переводчика говорил о своих мечтах и планах, излагал свое «кредо». На одной из таких встреч (это было позже, в поездке по стране) в актерском клубе пришлось, за неимением лучшего, переводить мне. И это было не трудно — все были так открыты душевно, так стремились понять Константина Сергеевича, так помогали мне, переводчику, вкладывая в каждое слово свое понимание. Они как будто мобилизовали в своих душах и умах все лучшее, что в них было, и вкладывали это в свое понимание его слов. И так бывало часто, почти всегда. Скепсиса, недоверия не было и в помине. Был тут, мне кажется, даже некоторый элемент массового гипноза, заражающей друг друга влюбленности. Но все это без всякой истерики, без патологии, скорее, в этом было что-то детское, наивное, доверчивое и не стыдящееся своей доверчивости, своей готовности воспринять. И ведь десятки лет после этого, и даже до сегодня, в Штатах полно толкователей и {571} учителей «системы Станиславского». Сколько наших, оставшихся в Америке, кормилось всю свою жизнь плодами того посева, который совершил Константин Сергеевич в 1923/24 году, подкрепленными вскоре вышедшей там книгой «Моя жизнь в искусстве».
Некоторую роль, конечно, не основную, но все же довольно существенную, играла его внешность. Американцы любят и ценят мужскую красоту, а в эти годы Константин Сергеевич был в ее расцвете. Огромная, мужественная, мощная фигура; на широких плечах, на могучей шее гордая белоснежная голова, пластичность сильной, упругой походки, застенчивая гордость улыбки, старомодная («как у аристократа плантатора-южанина») вежливость с дамами, напряженное внимание к собеседнику независимо от его возраста и положения — все это было для американцев свойствами истинного джентльмена. А соединение в одном человеке джентльмена с гением — это единственно и неповторимо. «Таких нет и не было», — сказал о нем Дэвид Беласко, один из старейших и известнейших режиссеров США.
На прощальном ужине в «Балаганчике» Константина Сергеевича не было, но все было полно им. Этим приятным и по-своему значительным вечером мы закончили дела в Нью-Йорке и на другой день утром уехали в Чикаго.
За три дня до этого в Чикаго поехали А. П. Кузьмин (муж А. К. Тарасовой, наш сотрудник), Г. С. Бурджалов и А. А. Кайранский. Первый — для набора русских статистов для «Царя Федора», второй — для репетиций с ними, третий — как переводчик. Бурджалов впервые в поездке взял на себя режиссерские функции, до сих пор он был просто актером, причем занят был только в ролях Василия Шуйского и Костылева. В «Вишневом саде» и «Трех сестрах» он был свободен, но регулярно смотрел эти спектакли, всегда находил какие-нибудь накладки по нашей части, упорно выговаривал нам за них и безжалостно нас пилил. Это был очень странный человек. Василий Иванович считал его образцом честной тупости, видел в нем все свойства доктора Львова из чеховского «Иванова». У него были раз навсегда укоренившиеся взгляды на нормы поведения людей, на этику и эстетику, на то, как в Художественном театре должны идти и обставляться спектакли. Совершенно неизбежные, законные, {572} даже иногда нужные в условиях гастрольной поездки отступления от московского варианта вызывали в нем ядовитую злобу, и он осыпал нас упреками, обзывал халтурщиками, утверждал, что мы губим Художественный театр. Мы с Иваном Яковлевичем платили ему за это откровенной антипатией. То, что он получил задание готовить статистов, очень нас страшило: если бы это у него получилось удачно, кто знает, не назначило бы его наше Правление режиссером-администратором с подчинением ему Постановочной части и уж безусловно меня как помощника режиссера. К нашему счастью (и к несчастью для спектаклей в Чикаго), этого не случилось. Подготовка статистов оказалась ему не под силу, и ни в одном городе ни до, ни после у нас не было так плохо подготовленной народной сцены. Но об этом дальше.
Утром в воскресенье, 1 апреля, мы собрались на Гранд Сентрал, самом большом вокзале Нью-Йорка. Он находился в центре города и весь был расположен под землей. Никогда мы ничего подобного по благоустройству, чистоте, порядку, удобству и тишине не видели. Просторные белые, чистые, тихие подземные коридоры вели из огромных кассовых залов прямо к поездам. От входной двери до самого поезда через каждые 10 – 15 метров висели серые плакаты с белой чайкой и с надписью: «К специальному поезду МХАТ». Это был «сервис» Геста. Но нас всех поразили покой и тишина, так не свойственные вокзалу вообще и всему в Америке особенно. Это был первый вокзал в моей жизни, где полностью отсутствовала всякая суета, и первое общественное место в Нью-Йорке, где не было шума, такого обычного в его метро, в его магазинах, на его улицах. Никаких гудков, звонков, криков. В коридоре-перроне, у которого стоял наш поезд, никаких поездов больше не было, не было и никаких других пассажиров, только мы, человек пятьдесят провожающих, пресса, фотографы, кинорепортеры. За минуту до отхода стоявший у каждой двери вагона улыбающийся негр в белоснежной форме тихо предложил всем занять места, втащил в вагон обитую красным бархатом ступеньку, двери закрылись, и поезд беззвучно и мягко отошел. Около часа мы ехали под землей и над городом, поезд был прицеплен к электровозу (в те времена никем из нас не виданному); через час, когда мы выехали за пределы города, {573} нам дали мощный паровоз и мы помчались с бешеной скоростью. В пределах города паровозы были запрещены.
Наш «специальный поезд» (special train) состоял из трех пассажирских вагонов, трех товарных для декораций и одного вагона-ресторана. Устройство вагонов оказалось совсем необычным для европейского глаза. В начале вагона с одной стороны была большая просторная курилка с несколькими умывальниками, из которой — ход в мужскую уборную; с другой стороны было одно трехместное купе («дамское») и рядом с ним женская уборная с умывальниками. Весь остальной вагон был общий, состоял из скамеечек шириной в метр, расположенных лицом друг к другу, перпендикулярно стене вагона.
Каждому из нас была предназначена такая скамейка. Она была мягкая, с подлокотниками и подушкой. Сидеть было очень удобно, но спать было невозможно. Впрочем, нам вначале было не до сна. Хотелось смотреть в окна не отрываясь, ведь мы ехали по Америке, впервые видели эту страну. Надо сказать, что, несмотря на весну и на ясную солнечную погоду, никаких красот мы не видели. Казалось, что мы часами едем все по задворкам Нью-Йорка: склады, газгольдеры, цистерны, заводы, фабрики, трубы и бесконечные железнодорожные пути… Да, путей было больше всего, и параллельных нашему, и пересекавших его, и отходивших от нашего, и вливавшихся в него. И на одном уровне с нашим, и выше, и ниже. Мосты, виадуки, станции, водокачки, пакгаузы с рампами. Минут двадцать или с полчаса рядом с нашим поездом шел другой, и то мы его перегоняли, то он нас, пока он не свернул в сторону. Все это было занятно, но мы всё ждали лесов, прерий, вообще природы, а ее не было. Были только жалкие деревца кое-где между постройками, да и те какие-то полуживые от дыма и копоти. Проезжали прямо через города, поезд наш шел по улицам, рядом с автомобилями и конными повозками. Причем шел с звериным воплем гудка, к которому еще добавлялся довольно большой колокол, подвешенный около паровозной трубы и непрерывно звонивший. После элегантного в своем безмолвии отъезда с нью-йоркского столичного вокзала поезд как бы стремился вознаградить себя наглым и пронзительным шумом в провинции.
{574} После завтрака почти всем захотелось вздремнуть, и тут началась критика американских вагонов: «Вот у нас бы! Залез бы на верхнюю полку, растянулся да так бы захрапел… А здесь на этих куцых диванах только намучаешься!» И действительно, для денного сна, который так любим в дороге мы, русские, здесь ничего не было приспособлено, так же, надо сказать, как и в Европе. Но зато когда после обеда, часов в восемь вечера, проводник начал устраивать вагон на ночь, оценка американских дорожных удобств резко изменилась. Из‑под потолка на спинки диванчиков опустились пружинные матрацы, сиденья сдвинулись, и получились два широких, полутораспальных ложа, расположенных вдоль стены вагона, а между ними широкий проход. Ложа эти были застелены белоснежными простынями, с легкими и теплыми одеялами и подушками. От коридора они отделялись занавесками. Спать было очень широко, мягко и удобно. Неудобно было раздеваться, сидя на самой постели за занавеской, но нам объяснили, что так ездят главным образом мужчины — для дам отведено трехместное купе в начале вагона. Если же дам очень много, для них выделяют отдельный вагон. У нас же были и мужчины, и женщины вместе, и нам пришлось переодеваться в пижамы, сидя на своих постелях. Занавески были плотные, с подкладкой, за ними было как-то удивительно уютно, горела своя лампа в головах, можно было читать хоть всю ночь, можно было, наоборот, погасить свет и, раскрыв занавески своей части окна, смотреть в него. Я спал наверху, над Василием Ивановичем, сначала быстро уснул, но перед зарей проснулся и не спал до утра, встречая восходящее солнце. Оно вставало из-за каких-то дальних строений и освещало ровную, как стол, степь, так похожую на наши степи где-нибудь под Ростовом. От этого, вероятно, все это утро я перебирал в памяти 19‑й год, гражданскую войну, которая казалась такой давней, хотя прошло всего-то три с чем-то года…
Хорошо спали, кажется, все. Во всяком случае, утром все очень одобрительно отзывались об американском спальном оборудовании. Как только кто-нибудь вставал, негр быстро убирал постель и преобразовывал место в дневной вид. Некоторые даже обижались на него, хотели бы еще поваляться, а он ловил момент и отнимал эту возможность.
{575} К девяти часам негр переделал на дневную систему уже весь вагон. Тех, кто сам не встал к этому времени, он будил довольно бесцеремонно, бормоча им в ухо: «Брекфест, брекфест!» («Завтрак, завтрак!»). Он объявил, что брекфест с 8 до 9.30 и больше ничего до Чикаго в вагоне-ресторане не будет. Мы все быстро позавтракали стандартным американским грейпфрутом, кукурузными хлопьями, яичницей с беконом, безвкусным американским кофе и уставились в окна в ожидании Чикаго.
За окнами опять были заводы, фабрики, железнодорожные пути — задворки города… Потом въехали во что-то городоподобное. По обе стороны пути тянулись бесконечные ряды серых, грязных деревянных двухэтажных домов. Это были обшитые тесом бараки с густыми шеренгами каменных печных труб. Между домами грязные, серые улицы без какого бы то ни было намека на зелень. Это было что-то безнадежное по мрачности. Проводник наш уже стоял у двери со своей скамеечкой. С диким ревом и звоном мы въехали под стеклянный потолок огромного вокзала. Двери открылись, и в вагон хлынули густой, смрадный, удушающий дым и адский шум. Наш паровоз еще зачем-то гудел и звонил, за нешироким перроном гудел и звонил другой поезд, через несколько путей еще один. По другую сторону с грохотом и криком накладывали в грузовики какие-то ящики.
На перроне стоял Гест с оркестром, который треском своих барабанов и ревом труб изо всех сил старался перекрыть весь этот адский шум. В облаках дыма загорелись юпитеры, операторы киноэкрана торопились запечатлеть момент, когда вышел на перрон Константин Сергеевич и обнялся с Гестом. На наших актеров налетели репортеры с вопросами: «Как вам нравится Чикаго?» и «Как вам нравится Америка?». Начались съемки, и групповые, и общие, и одиночные. У встретивших нас Кузьмина, Бурджалова и Кайранского лица были мрачные. Кайранский успел бросить мне короткое: «Всё ужасно. И Жорж ваш хорош, а уж театр!..» Тут он только рукой махнул.
После завершения всех ритуалов встречи мы отправились пешком в гостиницу. Она оказалась совсем неподалеку от вокзала. Тут мы довольно быстро распределились, получили свой багаж, который состоял у каждого из металлического сундука — гестовская администрация {576} потребовала перед отъездом из Нью-Йорка, чтобы у всех были только американские «трэнки» для перевозки багажа и по сумке с собой в вагон. Это было очень разумно и удобно. Мы не знали никаких забот с носильщиками, сумка была при себе, а сундук доставлялся в номер гостиницы и забирался оттуда администрацией.
Мы с Ершовым получили большой номер с ванной. Поели в каком-то кафетерии и пошли в театр. Тут я понял, почему такой мрак был на лицах наших «передовых». Ничего хуже, страшнее, я бы даже сказал, подлее я себе вообразить не мог. При довольно благоустроенном, а в смысле отделки и мебели даже элегантном зрительном зале сцена была до такой степени мала, грязна, душна, лишена всяких удобств, что о сцене нашего нью-йоркского «Ал. Джолсона» мы вспоминали как о потерянном рае. Когда в театр было занесено оформление одного только «Царя Федора», буквально вся сцена и весь трюм оказались заполненными до отказа. Проводка была в таком состоянии, что, когда наши портные включили два утюга, мгновенно вылетели все предохранители. Наши американские работники всех трех цехов работали как бешеные, им работать в таких условиях было не впервой, они удивительно организованно и систематично разбирались в имуществе, расставляли штабеля, подвешивали верховую декорацию, заряжали и вешали софиты, устанавливали привезенный с собой регулятор, распаковывали мебель.
Вскоре пришли наши актеры для репетиции народных сцен со статистами. Вот тут и они узнали, почем фунт лиха. Та гнусная клоака, которая заменяла в этом театре артистические уборные, состояла из находившегося под сценой узкого, абсолютно темного, без окон коридорчика, потолок которого, обитый железом, был так низок, что не только Ершов, но и мы, люди нормального роста, боялись разогнуться во весь рост. Железные же перегородки делили этот коридор на семь-восемь загончиков, в которых за железными столиками должны были гримироваться по пять-шесть человек. Пол был каменный, стульев не хватало, вешалок для костюмов не было, освещалось все это лампочками накаливания по пятнадцать свечей. Но самое страшное это был воздух: раскаленные до того, что до них нельзя было дотронуться, трубы отопления {577} распространяли удушливый жар, а вентиляции не было никакой, кроме открывания дверей в трюм и люка из трюма на сцену. Причем и его нам пришлось закрыть, так как мы его заставили декорациями. На уровне сцены была «стар-рум» (комната «звезды»); она тоже была без дневного света и тоже проветривалась только дверью на сцену.