– Прекратите это!
Опус Крюк, лежавший в кресле словно на носилках, остался совершенно неподвижен; не поворачивая головы, он стал медленно перемещать несколько удивленный взгляд своих ленивых глаз и делал это, пока не остановился на лице Призмкарпа, призвавшего что‑то прекратить. Хотя Крюк и не удосужился сфокусировать свой взгляд на коллеге, чтобы с ясностью видеть все детали, но даже такого рассеянного взгляда было достаточно, чтобы определить, что Призмкарп обращался к кому‑то другому, а не к нему, Крюку. И Крюк медленно и лениво переместил свой взгляд в другую сторону и, опять не в фокусе, увидел Рощезвона. Этот благородного вида господин, который только что так внимательно изучал свои зубы, нахмурил великолепное чело и повернул царственную голову:
– Прекратить что? Объяснитесь, мой дорогой! Терпеть не могу эти предложения, составленные из двух слов. Вы изъясняетесь, мой дорогой, так, словно роняете посуду.
– А вы, Рощезвон, старый педант, черт вас побери, и вам давно уже пора лежать в могиле! – ответствовал Призмкарп. – А соображения у вас не больше, чем у беременной черепахи. Сжальтесь над окружающими и перестаньте играть со своими зубами!
Опус Крюк, распростертый в своем потертом кресле, опустил глаза и раскрыл рот, напоминающий, как уже было сказано, пасть ящера. И это могло бы натолкнуть на мысль, что в определенной степени его позабавил этот обмен любезностями, если бы не облако дыма, которое вырвалось из его легких, вывалилось изо рта и поднялось ввысь, приняв форму бело‑серого вяза.
Рощезвон отвернулся от зеркала, в котором отражались он сам и его приносящие столько беспокойства зубы.
– Призмкарп, – сказал он, – вы невыносимый выскочка! Какое отношение к вам имеют мои зубы? Будьте так добры! Оставьте мои зубы мне.
|
– С большим удовольствием! – отозвался Призмкарп.
– Да будет вам известно, меня мучает боль! – И в этот раз в голосе Рощезвона прозвучала какая‑то слабинка.
– Вы скопидом, – заявил Призмкарп. – Вы не хотите расстаться с прошлым, с тем, что уже отжило свое. Ваши зубы не устраивают вас? Пускай их вам вырвут!
Рощезвон снова принял вид напыщенного пророка.
– Никогда! – воскликнул он – но тут же испортил эффект от своего профетического заявления тем, что, обхватив рукой нижнюю часть лица, жалобно застонал.
– У меня нет к вам никакого сострадания, – сообщил Призмкарп, болтая ногами – Вы просто глупый старик, и если бы вы были учеником в моем классе, я бы наказывал вас розгами два раза в день. И делал бы это до тех пор, пока бы вы – первое – не поменяли позорного отношения к состоянию своего рта и не занялись бы им и – второе – пока бы вы не оставили свое кладбищенское пристрастие к разложению. У меня к вам, повторяю, нет никакого сочувствия.
И в этот раз, когда Опус Крюк выбросил из себя очередную порцию едкого дыма, на его лице появилась совершенно явственная улыбка.
– Бедный, старый, глупый Рощезвон, черт бы вас побрал! – проговорил Крюк. – Бедные старые клыки!
И Крюк начал смеяться своим странным, особым смехом – одновременно беззвучным и сотрясающим все тело, которое, не меняя своего лежачего положения, стало вздыматься и опускаться. Колени его, скрытые под черной преподавательской мантией, подтянулись к подбородку; руки беспомощно болтались по обе стороны кресла, а голова – из стороны в сторону. Было такое впечатление, что он находится на последних стадиях отравления стрихнином. И при всем при этом он не издал ни единого звука и даже не открыл рот. Постепенно спазмы ослабели, его лицо обрело свой обычный цвет мокрого песка (во время словно загнанного в бутылку и закрытого пробкой смеха его лицо стало темно‑красным), и он возобновил курение, выпуская еще больше дыма, чем прежде.
|
Рощезвон с напыщенным достоинством величественно прошествовал к центру комнаты.
– Итак, значит – я старый, глупый Рощезвон, и меня, по вашим словам, должны прибрать к рукам черти. Я правильно вас понял, господин Крюк? Значит, вот каково ваше мнение обо мне? Значит, вот каковы ваши грубые мысли? Ага… ага… (Попытка, чтобы его слова прозвучали так, словно он вслух предавался философским размышлениям по поводу характера Крюка, окончилась жалкой неудачей; Рощезвон покачал своей благородной головой.) Насколько вы, мой друг, черствы и неотесанны! Вы подобны животному… или даже какому‑нибудь овощу. Возможно, вы забыли, что еще пятнадцать лет тому назад рассматривалась возможность моего назначения на пост Главы Школы. Да, господин Крюк, именно так – моя кандидатура рассматривалась!. Как раз в то время, как я хорошо помню, была совершена трагическая ошибка, и вас приняли в наш преподавательский состав… Гм… И с тех пор вы, господин Крюк, были и являетесь позором для нашего благородного призвания! А что касается меня, сколь недостойным бы я ни был, все же хочу вам сообщить, что у меня опыта преподавания столько, сколько… и не буду даже пытаться описать сколько… А вы, господин Крюк, просто бездельник, вот вы кто, лодырь, плюющий в потолок! И проявлением своего неуважения к старому ученому вы только…
|
Но новый приступ острой боли прервал Рощезвона, и он снова схватился рукой за лицо, простонав:
– О, мои зубы!
Пока Рощезвон произносил свою обвинительную речь, мысли Опуса Крюка были далеко, и он бы не смог повторить ни единого слова – даже если бы его под пыткой попытались принудить к этому – из обращенной к нему речи.
Но голос Призмкарпа оборвал заоблачные мечтания Опуса и заставил его прислушаться:
– Скажите мне, Крюк, действительно ли вы во время одного из своих столь редких, но иногда случающихся появлений в классной комнате – насколько мне известно, речь идет о пятом «Г» классе – обозвали меня «тупоголовой свиньей»? Мне сообщили, что вы изволили выразиться именно таким образом. Скажите мне, будьте добры, это действительно так? Судя по изяществу выражения, это очень похоже на вас.
Опус Крюк некоторое время поглаживал свой длинный, торчащий вперед подбородок.
– Весьма вероятно, – произнес он наконец, – но точно вам сказать не могу. Я никогда не прислушиваюсь к словам!
И тут поразительный пароксизм смеха начался снова – его тело беспомощно сотрясалось.
– Однако удобно иметь такую выборочную память, – сказал Призмкарп, и в его резком голосе, которым он четко и рвано произносил слова, прозвучало некоторое, хотя и едва уловимое, раздражение. – Но что это? – вопросил он, услышав какой‑то непонятный звук, раздавшийся в коридоре. Звук был похож на высокий, жалобный крик чайки. Опус Крюк приподнялся на одном локте. Звук, сохраняя тот же высокий тон, становился все громче. Тут дверь распахнулась – и в дверях, как в раме, появился Глава Школы.
Глава одиннадцатая
Если существует вневременной архетип начальника, то он воплотился в Мертвизеве. Он представлял собой в чистом виде символ директорства. По сравнению с ним даже господин Крюк показался бы очень занятым человеком. Мертвизев почитался гением – никто, кроме гения, не смог бы так умело и тонко передать свои обязанности другим, причем в такой степени, что ему абсолютно ничего уже не приходилось делать. Его подпись, время от времени требующаяся под каким‑нибудь длинным документом, который все равно никто не читал, всегда успешно подделывалась кем‑нибудь другим. И распоряжения, на которых держалось его величие, тоже разрабатывались другими.
Мертвизева, сидящего на высоком шатком стуле, к ножкам которого были приделаны колесики, толкал крошечный веснушчатый человечек. Стул, на котором восседал Глава Школы, весьма напоминал по своей величине и устройству высокие детские стульчики, в которые водружают детей для кормления; это впечатление лишь усиливалось наличием полочки, укрепленной впереди, над которой частично возвышалась голова Мертвизева. Стульчик сообщал всем о приближении Главы Школы, так как колесики давно не смазывались и нещадно визжали.
Мертвизев и веснушчатый человек были ошеломляюще непохожи друг на друга. Глядя на них, трудно было предположить, что оба они принадлежат к роду человеческому. Было такое впечатление, что ничего общего у них как у живых существ не было. Хотя у каждого из них было по две ноги, два глаза, по одному рту и так далее, они были не более похожи друг на друга, чем, скажем, жираф и лягушка, которых ради удобства классифицируют под общим и вместительным названием «фауна».
Завернутый, как неряшливо упакованная посылка, в серо‑стального цвета мантию, расшитую знаками зодиака в двух оттенках зеленого – ни один из этих знаков из‑за многочисленных складок нельзя было рассмотреть полностью, за исключением Рака, виднеющегося на левом плече, – Мертвизев преспокойно спал, поджав ножки, согреваемые грелкой.
На его лице застыло выражение человека, давно смирившегося с тем, что единственное различие одного дня от другого для него заключалось в переворачивании листков календаря.
Его ручки безвольно лежали перед ним на полочке на высоте подбородка. После того как Главу Школы вкатили в Преподавательскую, он открыл один глаз и невидящим взглядом уставился в дым. Он не спешил с рассматриванием комнаты, и когда спустя несколько минут различил в комнате три фигуры, то вполне этим удовлетворился. Фигуры стояли перед ним, выстроившись в линейку. Опус Крюк, будучи одной из них, достаточно быстро успел вытащить свое тело из «колыбели» – при этом казалось, что он борется с силой, засасывающей его назад. Теперь Крюк, Рощезвон и Призмкарп внимательно смотрели на Мертвизева.
Лицо последнего было мягким и круглым как пельмень; казалось, под кожей головы у него не было никаких костей.
Это неприятное обстоятельство наводило на мысль о том, что Мертвизев обладал таким же неприятным характером. Однако, к счастью, это было не так, хотя следует признать, что взгляды Мертвизева были такими же бесхребетными, как и его внешний вид. В его характере не было, так сказать, ни единой косточки, однако это не следовало рассматривать как некую слабость – только как отсутствие характера. Ибо его телесная и душевная дряблость не были результатом сознательных усилий по достижению такого качества – подобным образом нельзя считать, что медуза сознательно ленива.
Вид полной отрешенности и непричастности ко всему окружающему производил почти пугающий эффект. Именно такие состояния полного неучастия тушат огонь действия, горящий в страстных натурах, и заставляют их задуматься: зачем расходовать столь много душевной и телесной энергии, когда каждый день приближает к могильным червям? Мертвизев благодаря своему темпераменту или, точнее, отсутствию такового достиг помимо своей воли того, к чему стремятся мудрые: полного умиротворения и уравновешенности. В его случае это была уравновешенность, установившаяся между двумя полюсами, которых попросту не существовало. Но тем не менее Мертвизев замер в полной неподвижности на этой поворотной точке и чувствовал там себя очень удобно.
Веснушчатый человечек выкатил стульчик в центр комнаты. Кожа так плотно обтягивала его костистое и насекомоподобное лицо, что веснушки казались в два раза большими, чем на любом нормальном лице. Этот крошечный карлик выглядывал между ножками стульчика, внимательно все перед собой рассматривая; его волосы цвета подгнившей моркови, блестевшие от помады, были гладко зачесаны назад и плотно прилипали к маленькому черепу. Он видел вокруг себя стены, обитые кожей, вздымающиеся ввысь и исчезающие в клубах дыма (и пахнущие соответственно); на фоне грязно‑коричневой кожи поблескивали булавки.
Мертвизев сдвинул руку с полочки и лениво поворочал одним пальцем. «Кузнечик» (а таково было прозвище карлика) вытащил из кармана лист бумаги, но вместо того, чтобы передать ее Главе Школы, с поразительной легкостью, как обезьяна, вскарабкался по боковым перекладинам стульчика и закричал в ухо Мертвизева:
– Еще рано! Еще рано! Их только трое!
– В чем дело? – сказал Мертвизев голосом, в котором звучала лишь пустота.
– Их только трое!
– Которые из них? – спросил Мертвизев после долгого молчания.
– Рощезвон, Призмкарп и Крюк, – объявил Кузнечик своим звонким, действительно похожим на стрекотание кузнечиков, голосом.
– А что, этого разве недостаточно? – пробормотал Мертвизев с закрытыми глазами. – Они же входят в состав… моих преподавателей… разве нет?
– Очень даже входят, – сказал Кузнечик, – очень даже входят. Но ваше распоряжение, господин Директор, касается всех преподавателей!
– Я забыл, о чем оно. Напомни… мне.
– Оно записано на бумаге, господин Директор, – ответил Кузнечик. – Эта бумага у меня в руках. Нужно просто ее прочитать!
Маленький рыжеволосый человечек удостоил трех преподавателей особо дружеским подмигиванием. Было что‑то непристойное в том, как веко цвета воска и легкое как лепесток многозначительно прикрыло блестящий глаз и поднялось вверх ровным, механическим движением.
– Отдай мое распоряжение Рощезвону. Он прочитает его… когда соберутся все, – сказал Мертвизев и, опустив другую руку с полочки, расположенной перед ним, лениво погладил грелку. – И узнай, почему остальные так запаздывают.
Кузнечик в мгновение ока слетел с верхней перекладинки стульчика на пол и, странно откинувшись назад, быстро, развязной походкой направился к двери. Но он не успел ее открыть – дверь распахнулась, и еще два преподавателя вошли в комнату. Одним из них был Шерсткот, несущий в руках охапку тетрадей; рот у него был набит семечками подсолнуха, на губах прилипла шелуха. Вторым был Осколлок; хотя в руках он ничего не держал, голова у него была полна всяческими мыслями о роли подсознания; правда, его интересовало подсознание других, а не свое собственное. Его друга, по имени Усох, который должен был вот‑вот прийти, наоборот, интересовало только свое подсознание и совершенно не интересовало подсознание других.
Шерсткот очень серьезно относился к своей работе и всегда имел озабоченный вид. Но и ученики, и коллеги относились к нему плохо. Значительная часть того, что он делал, всегда оставалась незамеченной и неотмеченной, но он старательно выполнял все, что требовалось по работе. Чувство ответственности быстро превращало его в больного человека. Жалобное выражение никогда не покидало его лица; с одной стороны, оно должно было показать, что он осуждает других за недостаточной пыл в работе, а с другой – продемонстрировать, сколь велико его рвение. В Профессорскую он всегда приходил слишком поздно (и ни одного свободного стула для него уже не оставалось) и слишком рано приходил в аудиторию, когда ученики еще не собрались. Когда он спешил, то постоянно обнаруживал, что рукава его мантии завязаны хитроумным узлом, а вместо сыра в его бутерброде оказывалось мыло. Он не имел никакого представления о том, кто мог подшучивать над ним таким образом. Равно как и не знал как же не допускать того, чтобы это случалось?
В этот раз, когда Шерсткот вошел в Преподавательскую с охапкой тетрадей в руках и семечками во рту, он находился в состоянии своего обычного нервного возбуждения. Его состояние отнюдь не улучшилось, когда он увидел Главу Школы, восседающего на своем высоком стульчике, как Зевс в облаках. Он настолько растерялся, что подавился семечками, а вся стопка неаккуратно сложенных тетрадей накренилась и рухнула с громким стуком на пол. В наступившей затем тишине раздался стон. Но это просто Рощезвон, обхватив лицо руками и качая благородной головой, сообщал таким образом о состоянии своих зубов.
Осколлок, слегка поклонившись в сторону Главы Школы, проследовал вглубь комнаты и, подойдя к Рощезвону и взяв того дружеским жестом за руку у плеча, спросил:
– Мой бедный Рощезвон, вам больно? Вам больно?
Голос у него при этом был жестким, раздражающим, нагло‑требовательным – в нем было столько же сострадания, сколько в груди вампира.
Рощезвон гордо встряхнул своей царственной головой, но не снизошел до ответа.
– Ну, в таком случае остается предположить, что вас в данный момент мучает боль, – продолжал Осколлок. – Положим эту гипотезу в основание дальнейших рассуждений. Итак: Рощезвон, человек, которому уже давно за шестьдесят, но, вероятно, еще нет восьмидесяти, подвергся приступу боли. Во всем нужно соблюдать точность. Как человек науки, я настаиваю на том, что точность нужна во всем. Ну, и каков же наш следующий шаг? Уточняем: от какой именно боли страдает Рощезвон, который, как мы предположили, испытывает боль? Судя по всему, Рощезвон полагает, что его боль имеет какое‑то отношение к его зубам. Это совершенно абсурдное предположение, но его ради научной точности следует тоже принять во внимание. Теперь зададимся вопросом: по какой причине подозрение пало на зубы? Отвечаем. Потому что зубы – символ Все – символ чего‑то другого. Не существует «вещи‑в‑себе». Каждая «вещь» – это символ какой‑то другой «вещи», а та другая «вещь» – символ третьей и так далее. Насколько я понимаю, зубы Рощезвона, хотя и в самом деле находящиеся в состоянии распада и разложения, являются просто символом пораженного недугом мозга.
Рощезвон что‑то прорычал.
– Но какого рода этот недуг? Физиологического? Или затронут рассудок?
Осколлок, ухватившись за мантию Рощезвона чуть пониже плеча, потянул его к себе и, задрав голову, стал внимательно рассматривать большую голову, возвышающуюся над ним.
– У вас дергаются губы, – сказал Осколлок. – Интересно., очень интересно. Хотя, возможно, вы и не знаете этого, но в жилах вашей матери текла плохая кровь. Очень плохая. Возможна и другая альтернатива: вам снятся лягушки. Но это сейчас не важно, совершенно не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Ах да – ваши зубы, символ – чего мы сказали? – болезненного ума. Но в чем заключается эта болезненность? Вот в чем вопрос. Какого рода дисфункция ума могла повлиять на зубы таким образом? Будьте так добры, откройте рот, господин Рощезвон…
Рощезвон, которого все эти замечания окончательно вывели из терпения и лишили способности соблюдать приличия, поднял свой огромный ботинок и обрушил его в слепой ярости – но не без удовольствия – на ноги Осколлока. Ботинок прикрыл сразу обе туфли Осколлока и, должно быть, причинил величайшую боль – гримаса исказила мгновенно покрасневшее лицо Осколлока, но он не издал ни единого звука, а секундой позже повторил:
– Интересно, очень интересно… все же, скорее, это от вашей матери…
Опус Крюк снова затрясся в своем беззвучном смехе, и непонятно было, как его не переломило пополам. Но никакого звука при этом он все‑таки не издал.
К этому времени несколько других преподавателей, двигаясь почти на ощупь, проникли сквозь дым в комнату. Среди них был Усох, приятель и в определенной степени последователь Осколлока. Он разделял взгляды последнего, но, так сказать, в обратном порядке. По сравнению с тремя другими преподавателями, которые вошли за ним, его можно было бы назвать бунтовщиком. Те трое, двигаясь очень плотной группой – настолько плотной, что их квадратные преподавательские шапочки[1]почти соприкасались своими сторонами, прошествовали в угол комнаты и расселись на стульях; вид у них был весьма заговорщицкий. Эти трое всегда были сами по себе; они не поддерживали никаких отношений ни с одним из других преподавателей; можно было бы даже подумать, что они посторонние люди. Они чтили лишь некоего дряхлого мудреца – личность, заросшую бородой до глаз и никогда ничем конкретным не занимавшуюся, – чьи высказывания о Смерти, Вечности, Боли (точнее, об ее отсутствии), Правде и других глубоких философских проблемах барабанным боем звучали в их ушах.
Придерживаясь взглядов своего Учителя по всем этим глубочайшим проблемам, троица не только сторонилась, но и страшилась общения со своими коллегами; в них развилась весьма колючая озлобленность, которая, как не раз отмечал Призмкарп, не стеснявшийся говорить людям жестокую правду в лицо, находясь в полном противоречии с их теорией «не‑существования». «Отчего вы такие колючие, – говаривал он, – ведь, по‑вашему, нет боли, а значит, и колоть кого‑то бессмысленно?» Выслушав эти выпады, Зернашпиль, Заноз и Врод смыкались еще ближе, становясь похожими на черную палатку, и быстренько совещались, производя звуки, напоминавшие бульканье воды, вытекающей из бутылки. Как им иногда хотелось, чтобы их бородатый Вождь был всегда рядом с ними! Он‑то знал бы, что ответить на любой наглый и вызывающий вопрос.
О, эти трое были несчастливы, и такое расположение духа проистекало не от врожденной меланхолии, а от взглядов и теорий, которых они придерживались. Так они и сидели в своем углу; вокруг них витали клубы дыма, их взгляды перемещались с одного из их коллег на другого (всю эту братию они почитали еретиками), в глазах – подозрительность и ревностный страх: не бросит ли кто‑либо вызов их вере?
Кто еще вошел в Профессорскую? Только Срезоцвет‑красавчик, Корк, живущий чужим умом, и Пламяммул, холерик.
А тем временем Кузнечик стоял в коридоре и, заложив пальцы в рот, производил невероятно резкий, оглушающий свист. Призвал ли этот свист задерживающихся, или же они так или иначе направлялись в Профессорскую, сказать трудно, но еще несколько преподавателей появились в коридоре. В чем можно не сомневаться, так это в том, что посвисты Кузнечика заставили их ускорить шаг. Уже на подходе к Преподавательской их стал окутывать дым, – все усиленно раскуривали свои трубки, так как им совсем не хотелось входить в Крюков дымный ад, как они называли Преподавательскую, с «девственными легкими», иначе говоря, легкими, еще не наполненными табачным дымом.
– Зевс здесь, – объявил Кузнечик, когда преподаватели приблизились к двери. Над разлетающимися в разные стороны складками мантий шагающих в ряд преподавателей поднялись удивленно брови – не так уж часто им доводилось видеть здесь Главу Школы.
Когда наконец дверь, впустив последнего из прибывших, закрылась за ним, кожаная комната превратилась в место, губительное для астматика. Никакие комнатные растения здесь не могли бы выжить, за исключением разве что каких‑нибудь иссохших представителей пустынь или колючих кактусов, произрастающих в пыли и безводье. Любая птица, даже ворона, в течение часа погибла бы здесь, задохнувшись в дыму. Атмосфера, царившая в комнате, не имела ничего общего с запахами, разносящимися в час рассвета над полями и лесами, где трава покрыта росой, где журчат ручейки, где бледнеет звездное небо. Нет, это была кожаная пещера, наполненная сизо‑коричневым дымом.
Кузнечик, едва различимый в этом дыму, снова забрался по перекладинам высокого стульчика и обнаружил, что Мертвизев спит, а грелка его остыла. Он ткнул своим маленьким костлявым пальчиком в ребра Главы Школы, как раз в том месте, где в складках мантии накладывались друг на друга Бык и Телец. Голова Мертвизева опустилась еще ниже и теперь едва виднелась над полочкой; ножки он во сне поджал под себя. Он был похож на какое‑то создание, которое потеряло свою раковину, ибо лицо его выглядело отвратительно обнаженным, словно лишенным защитного покрова.
Тычки Кузнечикова пальца разбудили Мертвизева, но от резкого пробуждения он не вздрогнул, что было бы естественной и нормальной реакцией. Но такая реакция была бы равносильна проявлению интереса к жизни, и поэтому он только открыл один глаз. Переведя взгляд с лица Кузнечика, Мертвизев позволил ему прогуляться по комнате и оглядеть сборище мантий, стоявшее перед ним.
Затем он снова закрыл глаз и медленно спросил:
– Что… это… за люди? И зачем… они… здесь? – Его голос поплыл по комнате, как воздушный шарик, – И почему я здесь? – добавил он.
– В этом есть большая необходимость, – ответил Кузнечик, – Я хочу напомнить вам, господин Директор, о том, что нужно огласить распоряжение Баркентина.
– Да, действительно, – сказал Мертвизев, – но читай не слишком громко.
– Может быть, пускай прочтет Рощезвон, господин Директор?
– Да, пускай читает он, – сказал Глава Школы, – Но сначала поменяй воду в моей грелке. Она совсем остыла.
Кузнечик, взяв грелку, спустился на пол и стал быстро пробираться между преподавателями по направлению к двери. По пути он, используя плохую видимость в комнате и прежде всего исключительную ловкость своих крошечных тоненьких пальчиков, избавил Шерсткота от золотых часов на цепочке, Осколлока от нескольких монет, а Срезоцвета от вышитого платка.
Вернувшись с горячей грелкой, Кузнечик обнаружил, что Мертвизев опять заснул. Кузнечик вручил Рощезвону свернутый в трубочку лист бумаги и снова взобрался на стульчик, чтобы разбудить Главу Школы.
– Читайте, – сказал Кузнечик. – Это предписание Баркентина.
– А почему я должен читать? – воскликнул Рощезвон, прижимая руку к щеке, – Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал!
Рощезвон развязал ленточку на трубочке и, частично развернув лист, тяжелой походкой направился к окну, где было немного больше света.
Преподаватели расселись на полу, группами и поодиночке, среди пепла и мусора. Не хватало лишь вигвама, перьев и томагавков, чтобы завершить сходство с индейским племенем, собравшимся на сходку.
– Давай, Рощезвон, давай! – подбодрил Призмкарп. – Всади в эту бумагу свои прелестные зубки!
– Будучи филологом‑классиком, – раздраженно заявил Осколлок, – представляя, иначе говоря, классическую филологию, должен заявить, что я всегда считал, что Рощезвон страдает серьезными умственными недостатками. Первое: он не понимает предложений, в которых наличествует более семи слов, и второе: его рассудок затемнен фрустрационным комплексом, иначе говоря – он стремился к власти, ее не получил, и на этой почве у него образовался серьезный комплекс.
Сквозь дым донеслось сдавленное рычание.
– Ага, вот в чем дело! Вот где собака зарыта! – раздался голос Срезоцвета, Срезоцвет сидел на ближнем краю стола, болтая своими длинными, элегантными ногами. Его узконосые штиблеты были так начищены, что отблески от них были различимы даже сквозь дым – так видны горящие факелы в густом тумане.
– Рощезвон, – поддержал Срезоцвет призыв Призмкарпа, – вперед, дерзайте! Дайте нам суть этого документа, самую суть! Но похоже, этот старый мошенник разучился читать!
– А, это Срезоцвет! – раздался другой голос, – А я искал тебя все утро. Будь я проклят, но до чего замечательно у тебя начищены туфли! А я‑то думал – что это там поблескивает!.. Но если говорить серьезно – мне очень неудобно, Срезоцвет, действительно неудобно, но я бы хотел попросить… Жена моя далеко отсюда – она очень больна. Но что я могу поделать? Я такой транжира. Раз в неделю съедаю целую шоколадку. Понимаешь, приятель – это все, конец, ну, почти… если только… я вот подумал… эээ… не мог бы ты., одолжить немного?.. Ну, хоть что‑нибудь до вторника… чтоб никто не знал, конфиденциально, так сказать… ха‑ха‑ха‑ха!.. Просить так неприятно… нищета и все такое… Ну, серьезно, Срезоцвет – однако туфли у тебя – глаза слепят! – ну, серьезно, если б ты мог…
– Тишина, – закричал Кузнечик, прерывая тем самым Корка, который обнаружил, что Срезоцвет сидит рядом с ним, только после того, как тот подал голос; голос Срезоцвета можно было легко распознать по манерности речи. Всем было прекрасно известно, что ни далеко, ни близко, ни больной, ни здоровой жены у Корка нет, – вообще никакой жены нет. Всем было также известно, что Корк просил одолжить ему денег не потому, что он действительно нуждался, а потому, что ему хотелось показать, какой он мот и бонвиван. Корку казалось, что рассказы о жене, умирающей где‑то далеко в невыносимых страданиях, придают ему невероятно романтический ореол. И ему нужно было вызвать у коллег не сочувствие, а зависть. Ведь если у него нет далекой и страдающей супруги, то что он из себя представляет? Просто Корк, вот и все. Корк – для коллег, и Корк – для себя самого. Просто четыре буквы на двух ногах.
Но Срезоцвет не слушал Корка – он незаметно, под прикрытием дыма, соскользнул со стола и манерной походкой двинулся прочь и тут же, через пару шагов, наступил на чью‑то протянутую ногу.
– Да проглотит тебя Сатана! – проревел страшный голос с пола. – Да отсохнут твои вонючие ноги, кто бы ты ни был!
– Бедный старый Пламяммул! Бедный старый боров! – произнес чей‑то голос, но чей, было непонятно. В полутьме – кто‑то (или что‑то) раскачивался – или раскачивалось, но звуков, которые бы сопровождали это раскачивание, не было слышно.
Шерсткот покусывал нижнюю губу – он опаздывал к началу урока. Все опаздывали, но никого, кроме Шерсткота, это обстоятельство не беспокоило. Шерсткот знал, что в его отсутствие потолок забрызгают чернилами, что этот маленького роста, кривоногий мальчишка Дилетан уже катается под своей партой в конвульсиях, вызванных неприличной шуткой, что рогатки звенят резинками, посылая снаряды во всех направлениях, что пакетики с вонючей жидкостью превращают классную комнату в зловонную преисподнюю. Он все это знал, но ничего поделать не мог. Остальные знали, что подобные же вещи творятся и в их классах, но ни у кого не было ни малейшего желания предпринять что‑либо по этому поводу.
В дымной полутьме раздался голос:
– Господа, прошу тишины! Господин Рощезвон, пожалуйста… А другой голос бормотал:
– О, черт, мои зубы, мои зубы! А еще один сообщал:
– Все было бы в порядке, если бы ему не снились лягушки…
А другой вопрошал:
– А где мои золотые часы?
Но все голоса перекрыл призыв Кузнечика:
– Тишина, господа, тишина! Господин Рощезвон! Начинайте читать! Вы готовы?
Кузнечик посмотрел на Мертвизева, на лице которого застыло все то же пустое и отсутствующее выражение.